/ Language: Русский / Genre:sf,

Повелитель Эллов

Зиновий Юрьев


sf Зиновий Юрьев Повелитель эллов ru ru erick mack FB Tools 2005-02-24 40D4394A-92E0-40E2-A8C9-7A31E5539576 1.0

Повелитель эллов

Вместо предисловия

Трудно, пожалуй, встретить журналиста, который в глубине души не считал бы себя писателем. И если б только не каждодневное редакционное кружение, не вечное мелькание тем и заданий, он бы тотчас сел за свой компьютер, старомодную пишущую машинку, а то и стал бы за конторку с пером в руке, как это делал Лев Толстой, или лег на диван с пюпитром на животе — излюбленная поза Хемингуэя.

И сочинил нечто такое, от чего писатели дружно почернели бы от зависти. Им даже не нужно было бы быть для этого особенно завистливыми. Просто ничего другого им бы не оставалось. Ведь смешно даже сравнивать убогий запас наблюдений и впечатлений какого-нибудь романиста, пусть даже и недурного, над которым он трясется, как скупердяй, с тем, что видел любой рядовой журналист, чья профессия постоянно сталкивает его с множеством самых разнообразных людей в самых необычных обстоятельствах, от хирурга, делающего операцию в открытом море кашалоту, до одинокого смотрителя космического маяка где-нибудь на Марсе.

Вот только сесть бы, стать, лечь и… Большинство, к счастью, так никогда и не соберется сделать это и умирает в печально-счастливой уверенности, что только обстоятельства помешали им занять достойное место в пантеоне мировой литературы. Меньшинство все-таки заставляет себя вывести на дисплее своего компьютера или листе бумаги столь долгожданные слова: часть первая, глава первая. Некоторые идут еще дальше — они ухитряются даже родить одну-две фразы, а то, поднатужившись, и целый абзац. Но усталость от таких родов и жалкий, рахитичный вид новорожденных, недоношенных строк обычно переполняют литературного новобранца таким острым разочарованием, что опыты его в области изящной словесности на этом благополучно и заканчиваются. Причем очень важно бросать литературные попытки сразу и больше не возвращаться к ним. Тогда неглубокие раны на авторском самолюбии рубцуются быстро, через месяц-другой оно уже снова крепенькое и целенькое, и можно опять сетовать на обстоятельства, которые не дают, и так далее. Причем сетовать искренне и спокойно, чувствуя себя защищенным от новых наскоков на литературу надежным иммунитетом.

И лишь у единиц-хватает безумной самоуверенности, терпения, решимости и желания долгими месяцами, а то и годами без устали сражаться с сюжетом, героями, стилем, отдельными словами и самим собой в призрачной надежде, что когда-нибудь эта бесконечная война закончится и на поле боя будет лежать толстенькая рукопись со словом «конец» на последней странице.

Автор этой книжки журналист, но то, что вы держите сейчас перед собой в руках, вовсе не доказывает, что он обладает всесокрушающей силой воли, которая позволила ему прочти или проползти весь тернистый путь, ожидающий начинающего писателя. По складу своего характера он принадлежит как раз к тому большинству журналистского племени, которое всю жизнь терпеливо и требовательно придумывает название своему первому не написанному еще роману.

Просто год тому назад меня вызвал к себе главный редактор нашей телегазеты. Виктор Александрович долго смотрел на меня, тяжко и шумно вздыхал, и я начал было думать, что сейчас он промямлит что-то о предстоящем сокращении штатов и что, как один из самых молодых сотрудников, я должен сам проявить инициативу в этом благородном деле. Я уже мысленно перебирал те немногие редакции, где меня более или менее знали и куда я мог предложить свои услуги, когда редактор, помассировав свой мягкий, безвольный подбородок, спросил:

— Коля, ты Шухмина видел когда-нибудь?

— Шухмина? — растерянно переспросил я, все еще занятый мысленно своим будущим нелегким трудоустройством. — Какого Шухмина?

— Боже мой, — сказал плаксиво Виктор Александрович, — и это спрашивает репортер. Летописец эпохи. Человек с бездонной памятью и быстрым умом. Ка-ко-го Шух-мина? — передразнил меня главный редактор.

Конечно, я давно уже вспомнил, кто такой Юрий Шухмин, но мы с главным всегда играли в маленькие игры. Эдакие элегантные служебные скетчики. Пусть без зрителей, но все равно приятно. На этот раз я выбрал роль редакционного дурачка. Надо сказать, что это амплуа для меня, наверное, естественно, поэтому удается лучше других.

— А че, правда? Кто этот Шухмин?

Виктор Александрович скривил свои толстые губы и брезгливо покачал головой.

— Нет, Коля, сегодня ты явно переигрываешь. И знаешь, почему?

— Не-е, — дурашливо протянул я, не в силах так быстро спуститься с эстрадных подмостков в редакторский кабинет.

— Потому что, похоже, у тебя и в жизни есть кое-что общее с изображаемым простачком.

С секунду или две я колебался, обиженно ли засопеть или рассмеяться вместе с главным, потому что Виктор Александрович уже начал складывать свое обширное гуттаперчевое лицо в смешливую улыбку. По натуре мне проще улыбнуться, чем обидеться, поэтому я вежливо захихикал.

— Так вот, друг Коля, наши подписчики уже несколько раз в последнее время жаловались, что мы чересчур поверхностны. Смотри, как изящно выразился один из них.

Виктор Александрович нажал на кнопку своего настольного компьютера, и на дисплее появились строчки:

«Ваши материалы иногда напоминают мне плоские камешки, которые ребятишки любят бросать в воду. Камешек нужно бросать параллельно поверхности, тогда он много раз рикошетирует, пока в конце концов не пойдет ко дну, растратив свою кинетическую энергию га легкие прыжки».

— Вот так, — кивнул Виктор Александрович, — растратив свою кинетическую энергию на легкие прыжки… Гм… А ведь недурно сказано, хотя несколько вычурно. Как ты считаешь, Коля?

Я хмыкнул неопределенно, а главный еще раз кивнул и сказал:

— Осторожен ты, братец, не по годам. Тебе сколько?

— Вы же прекрасно знаете, — обиделся почему-то я, — у вас феноменальная память.

— Это верно, — легко согласился главный редактор, — это верно. Память у меня действительно необыкновенная. Тебе тридцать два года, ты родился в двадцать первом веке, а расчетлив, как столетний ветеран.

— Я не потому хмыкнул, Виктор Александрович, — твердо сказал я. — Я свое мнение вам всегда честно в глаза выскажу: газета наша делается просто замечательно.

Мы снова оба вежливо поулыбались, и Виктор Александрович сказал:

— Легкие прыжки. Очень точное сравнение. Скользим по поверхности. И это, к сожалению, верно. Торопимся. Быстрее, быстрее в эфир. А нужно и остановиться иногда, друг Коля. Осмотреться. Удивиться по-детски окружающему. Спросить себя: как? почему? зачем? А потом что? И написать об этом. Немножко старомодно. Неторопливо. Подробно. Я спросил тебя, помнишь ли ты Юрия Шухмина.

— Конечно. Это тот парень, которого послали одного на какую-то планету и который помог…

— Совершенно верно.

— Но ведь о нем столько уже написано.

— Камешки, Коля, легкие прыжки по поверхности. Вот посмотри, что пишет все тот же подписчик. — Виктор Александрович передвинул на экране текст и увеличил абзац. — Вот, прочти, я даже подчеркнул его слова.

«Я, наверное, видел Юрия Шухмина на экране раз десять, а то и больше, слышал его, читал рассказы о его странной командировке на Элинию, но я так и не мог составить впечатления, что он в сущности за человек, что он чувствовал, когда оказался один в чудовищной дали, как сумел выполнить свою миссию».

— Ты согласен? — спросил Виктор Александрович.

— Да, наверное.

Я сказал «наверное» просто так, для элегантности слога. Автор письма был прав. Сто раз прав. И до него мы не раз говорили об этом на наших редакционных летучках.

— Попробуй, Коля. Встреться с Шухминым, побеседуй с ним, не раз, не два, не торопясь. Ты же сам сказал: о нем столько уже написано. Столько — и мало. Одни плоские камешки, пущенные торопливыми репортерскими руками. Сделай серию очерков. Неторопливых, обстоятельных. Согласен?

— А интересно это будет?

— Вот-вот, об этом я и говорю. Молодой человек, почти мальчик, летит один на чужую планету, потому что он, только он может помочь жителям Элинии, которые просили землян о помощи, молодой человек, в высшей степени неподходящий ни для космических путешествий, ни для дипломатических миссий, человек без настоящей профессии и образования, — а ты спрашиваешь, интересно ли! Забудь о спешке, не ищи обязательно новые факты, копни просто поглубже, больше психологии. Ведь мы как пишем? Два десятка глаголов, сотни две-три существительных, ну там несколько прилагательных и наречий. Почти столько, сколько освоили высшие человекоподобные обезьяны, когда их научили языку глухонемых. Взял то, поехал туда, сделал то. Правильно, о Шухмине все уже сказано. Но именно так. А ты опиши, как взял, как ехал, как делал. И что при этом думал, что чувствовал. Понимаешь?

— Да, пожалуй.

— Вот и отлично. Ты встретишься с ним завтра в десять утра, я уже договорился.

— Не спрашивая моего согласия?

— Не валяй дурака, я знал, что ты с удовольствием возьмешься за такое задание. — Он пристально посмотрел на меня и хитро сощурился. — Признайся, ты ведь подумывал в глубине своей юной репортерской души, что смог бы написать хорошую книгу. Подумывал?

— Да, — вздохнул я, — если честно, да.

— Тогда это твой шанс. Книжку мы передадим подписчикам по каналу очерков и издадим. Представь себе: держишь в руках, как младенца, такую симпатичную книжечку, а на обложке твоя фамилия. А? Твой шанс, Коля. Мы говорим: не упустить свой шанс. Но когда мы сталкиваемся нос к носу с этим шансом, мы норовим зачастую вежливо раскланяться с ним и мирно разойтись, а то и перебежать трусливо на другую сторону улицы. И знаешь, почему? — Главный редактор оживился, видимо, упиваясь своей мудростью и красноречием.

— Нет, — я почтительно покачал головой.

— Потому что упущенный шанс все равно остается шансом. Он сохраняет нам самоуважение. А пойманный шанс требует действия, иначе ты загубишь его, а заодно и собственное самоуважение.

— А где живет мой шанс?

— Вот его адрес. Это Икша, маленький городок под Москвой. Желаю удачи.

Так и родилась эта книжка. Моя роль в ней, в сущности, невелика, она свелась в основном к легкой стилистической обработке рассказов Юрия Шухмина. Вначале я думал использовать их для традиционного приключенческого романа, но потом понял, что гораздо важнее литературных красот сохранить непосредственность самого участника описываемых событий. Читатель, возможно, заметит, что в начале книжки я еще присутствую в качестве собеседника Шухмина. Когда я первый раз целиком перечитал свою рукопись, я заметил, что чем дальше — тем меньше становится моих реплик. Я слишком увлекся рассказом Шухмина. Сначала я хотел было что-то исправить, но потом решил оставить: пусть книжка будет такой, какой получилась.

Москва, январь 2043 года

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Наверное, главный прав, думал я, входя в свой крохотный редакционный загончик, отношения наши с представляемым судьбой шансом не так-то просты. Конечно, написать книгу, первую книгу, было заманчиво. Да что заманчиво — это действительно была моя тайная мечта. Но было и страшненько. А вдруг не получится? А вдруг выяснится, что гожусь я лишь для швыряния плоских камешков? Вдруг выяснится, что я лишь спринтер, способный на газетную информашку или максимум репортажик, газетный спринтер, который быстро задохнется на стайерской писательской дистанции? Что тогда? И к тому же этот Шухмин вполне может оказаться скучным и плоским, как листок бумаги. Что-что, а уж это-то я, как репортер, знаю. Когда я начинал работать, мне казалось, что люди интересны в прямой пропорции к экзотичности своей профессии или месту жительства. Но очень скоро понял, что, допустим, пожилая медицинская сестра в маленьком городке может быть во много раз глубже, чем исследователь подземных марсианских морей. Сколько я видел таких… И нет никаких гарантий, что Шухмин окажется другим. Попробуй, копни глубже — даже если я сумел бы это сделать — на листке бумаги…

Я почему-то вспомнил, что в древности лошадям в больших городах надевали на глаза шоры, чтобы бедные твари не пугались обилия городских впечатлений. Хорошо бы и у меня были шоры, заслонившие от меня все эти страхи и сомнения. Хорошо бы в сузившемся поле моего зрения оставалось одно лишь редакционное задание. Я вздохнул. Увы, таких шор у меня не было.

Я посмотрел на свое отображение на сереньком экране компьютера. А может, спросил я его, не компьютер, а отображение, еще не поздно сказать Виктору Александровичу, что дело это не по мне, что мне интереснее охотиться за новыми фактами, а не брести по сухой тропе, уже истоптанной десятками других журналистов. Тем более что недостатка тем у меня не было, от совершенно нового и еще спорного метода лечения неврозов, предложенного двумя никарагуанскими врачами, до очерка о каком-то невероятно талантливом изобретателе в Петропавловске-на-Камчатке.

Конечно, Виктор Александрович вздохнет, шумно, как корова, и вздох будет красноречив и печален. Вздох будет говорить: эх, Коля, Коля, не думал, что ты так трусоват. Ведь хочется же тебе, хочется, я ж это видел — а теперь в кусты.

Мое отображение вдруг улыбнулось, хотя я и не собирался улыбаться. Оно было умнее меня. Оно уже знало, что я не откажусь. Хотя бы из-за трусости. Трусость тоже бывает отличным трамплином для храбрости. Просто я никогда не умел сразу бросаться в холодную воду. Мне всегда нужно было постоять по пояс в воде, подрожать, поклацать зубами, сказать себе на счете пять: ты, трусишка, ныряешь или… Ра-аз, тянул я, два-а… Но деваться было некуда, я отталкивался от дна и нырял. Ра-аз, отсчитал я, два-а, три-и, четыре, четыре с половиной, пять!

Я включил компьютер, и мое отображение исчезло — растворилось во вспыхнувшем экране, подмигнув мне на прощание.

— Космический Совет, — произнес я, чеканя слова. Компьютер мой что-то в последнее время капризничал в режиме устных команд, и приходилось давать ему задания с особой четкостью, словно я командовал парадом. — Архивы заседаний. — «Да», — буркнул басовито «Сургут-5». И я продолжал: — Обсуждение кандидатуры для посылки на… — Как же, черт возьми, называется эта планета? А, Элиния. — На Элинию. Видеопротокол.

Экран вторично ответил мне «да», и через мгновение засветился зелеными словами: Космический Совет. Видеопротокол заседания 11 ноября 2041 года. Париж.

— В переводе на русский, — добавил я.

— Да, — пробасил «Сургут-5».

На экране появился уютный зальчик с небольшим амфитеатром.

Десятка два ученых мужей гудели, как школьники. Один из них, почтенный полнотелый старец с легким венчиком седых волос вокруг полированной сияющей лысины и симпатичной бородавкой на щеке, наклонился к уху соседа и, хитро прищурившись, что-то шептал. Похоже, он рассказывал анекдот, и, судя по тому, что камера задержалась на них, оператору, наверное, не терпелось узнать, прав ли он. Он был прав. Оба члена Совета покатились со смеху, и остальные присутствовавшие с откровенной детской завистью посмотрели на них.

— Товарищи, — сказал председательствовавший профессор Танихата, сухонький маленький человек с сонными глазами, — боюсь, я не смогу соревноваться с моим коллегой, доктором Иващенко, который, по-видимому, рассказывает доктору Граббе что-то очень забавное…

— К сожалению, — сказал доктор Иващенко, с трудом удерживаясь от смеха, — мое сообщение вряд ли может быть занесено в протокол. К тому же оно весьма далеко от космических проблем.

— Жаль, — сказал Танихата.

— Потерпите до перерыва, — сказал доктор Граббе, — изумительный анекдот.

— Спасибо, — кивнул Танихата, — постараюсь. А сейчас разрешите перейти к текущему вопросу нашей сегодняшней повестки дня. По системе галактической связи мы получили весьма необычную просьбу с планеты Элиния. Позволю себе напомнить членам Совета, что впервые контакт с этой планетой, которая занесена в наш каталог обитаемых миров под номером сорок семь, был установлен три года тому назад, когда на планете побывал наш космоплан «Земля-девять» под командованием члена Совета профессора Трофимова. Обитатели планеты от установления контактов отказались, согласия на изучение Элинии не дали. В рапорте Совету Трофимов указывает, что цивилизация Элинии относится, по-видимому, к типу, который он назвал «травмированный». Наблюдения во время облета и посадки выявили большое количество руин, а сами эллы поразили экипаж замкнутостью и полным отсутствием любопытства к гостям. Крайне неохотно также эллы согласились войти в систему галактической связи. Им была оставлена соответствующая аппаратура, даны инструкции, как ею пользоваться, но ни одного сообщения мы от них не получили. Тем неожиданнее их просьба о помощи.

— И что же они хотят? — спросил кто-то.

— Они просят срочно прислать одного — причем цифра «один» повторяется трижды — специалиста, умеющего понимать язык диких животных. Специалист этот должен быть безоружен и должен быть готов остаться на Элинии один в течение длительного отрезка времени. Только и всего. Профессор Трофимов, вы один из нас видели эллов. Как по-вашему, что бы могла значить эта загадочная космограмма?

Профессор Трофимов, высокий и худой, наморщил лоб, ущипнул себя пару раз за кончик носа, откашлялся:

— Боюсь, я не смогу помочь коллегам. Эллы — удивительно скованные, замкнутые существа. Мне всегда казалось, что одним из признаков мало-мальски развитого интеллекта является любознательность. Наверное, она вообще необходима для развития разума. За время нашего пребывания на Элинии — а мы пробыли там около трех земных суток — мы ни разу не слышали от эллов ни одного вопроса. Буквально ни одного. Это с трудом укладывается в сознании, но это так. Ни одного вопроса. Ни разу не посмотрели они на наш космоплан. И вместе с тем они мыслящие существа. Об этом можно судить по их ответам. Отвечали они крайне неохотно, предельно кратко, но вполне разумно. Должен сказать, что это вот разительное противоречие между очевидным интеллектом и глубочайшим равнодушием произвело на нас очень большое впечатление. Наши попытки разговориться с эллами отличались какой-то иррациональностью. Эти умные глаза смотрели на нас с глубочайшим безразличием. Они отвечали на наши вопросы, но сами не задали ни одного. Представляете — ни одного.

— Да, это трудно представить, — кивнул доктор Иващенко. — Ни о чем похожем я не слышал.

— Но что все-таки может значить эта просьба? — спросил доктор Граббе.

Трофимов снова ущипнул себя за кончик носа, пожал плечами:

— Я только что отметил, что эллы в общении предельно кратки. Причем мы вообще не заметили, чтобы они разговаривали друг с другом.

— А у вас не возникло впечатления, что они обладают способностью к мысленному общению? — спросил грузный старик. Подпись внизу сообщила, что это доктор Жобер.

— Сложно сказать, — вздохнул Трофимов. — Конечно, такая возможность не исключается, но трудно поверить, чтобы, обмениваясь информацией, пусть мысленно, разумные существа оставались столь невозмутимыми. Лица эллов сами по себе довольно выразительны — высокий выпуклый лоб, три больших глаза. Это лица явно развитых и мыслящих существ. Но это скорее даже не лица, а маски. Застывшие, неподвижные маски. Маски абсолютно равнодушные к происходящему вокруг. — Трофимов помолчал секунду-другую, потом добавил: — Я никогда не был в монастыре, но тем не менее у меня мелькнула мысль, что так, наверное, должны были когда-то выглядеть монахи, презревшие мирскую жизнь.

— Гм, — хмыкнул Иващенко, — и эти монахи тем не менее решаются обратиться к нам с просьбой. Презреть мирскую жизнь, видно, не так-то просто. Очевидно, повод для сигнала бедствия достаточно серьезный.

— Вероятно, — согласился Танихата. — Скажите, профессор Трофимов, что-нибудь вы знаете о животном мире Элинии?

— Нет. Совершенно ничего. Как я уже сказал, на изучение нами планеты эллы не согласились, о себе практически ничего не рассказывали. И если они отправили нам космограмму, значит, что-то действительно серьезное заставило их сделать это.

— А что могло бы значить это условие — специалист должен быть безоружен? — спросил доктор Жобер.

— То, что оно значит, — пожал плечами Трофимов. — Почему — это другой вопрос. У нас сложилось впечатление, что эллы не только не имеют оружия, но испытывают крайнее отвращение к нему. Во время первой же встречи они обратили внимание на станнеры, висевшие у нас на поясе, и, когда мы объяснили, что это оружие личной защиты — мы ведь еще не знали, что нас ожидает здесь, — они потребовали, чтобы мы немедленно сняли их, что у них любое оружие запрещено законом.

— Традиционно мы никогда не отказываем в помощи, — сказал Танихата, — если в состоянии ее оказать. Поэтому сразу же после получения космограммы, не ожидая собрания Совета, я связался с кафедрой этологии Московского университета и с кафедрой языка животных университета в Лос-Анджелесе.

— И что говорят этологи? — спросил Иващенко. — Ведь похоже, кое-чего они добились со времени, когда Конрад Лоренц изучал язык гусей лет сто назад.

— Да, конечно, — согласился Танихата. — Они буквально засыпали меня информацией. Предложили даже прислать только что изданный в Лос-Анджелесе звуковой словарь для общения с дельфинами и сравнительный словарь языка африканских и индийских слонов.

— Вряд ли эллы имеют в виду наших родных дельфинов и тем более слонов, — вздохнул Жобер. — Конкретно кого-нибудь этологи вам предложили?

— Все не так-то просто. Да, кое-какие успехи у этологов в попытках понять язык животных есть, но они до сих пор спорят, есть ли вообще язык у животных. Каждый шаг, как они сами говорят, дается с огромным трудом, ценой многолетних наблюдений и многочисленных опытов. И похоже, что человека, у которого на руке было бы волшебное кольцо царя Соломона и который мог бы легко понимать язык животных, любых животных, просто нет и быть не может. Разумеется, этологи могли бы с радостью рекомендовать нам десятки ученых, готовых бесстрашно отправиться куда угодно, лишь бы иметь возможность изучать каких-нибудь неведомых зверушек. Но, подчеркиваю, изучать. Еще в прошлом веке зоологи научились терпеливо наблюдать за животными, иногда годами расшифровывая их способы общения между собой. Они наблюдали за популяциями горилл, стаями волков, прайдами львов, стадами слонов. Только что сами не бегали с ними на четвереньках. Ничего принципиально не изменилось и сейчас, разве что техническое снаряжение стало совершеннее. Они ухитряются понавесить на своих подопытных такое количество датчиков, что у тех уже не осталось даже личной жизни. Каждый шаг, каждый звук и каждое опорожнение желудка — все мгновенно регистрируется, все передается даже в цвете, разве что без стереоэффекта. Этологи шутят, что они теперь начинают понимать физиков. Те знают, что при изучении атома действует принцип неопределенности, то есть уже сам факт изучения воздействует на частицу.

— Боюсь, что это не совсем то, чего хотят от нас эллы, — сказал задумчиво Трофимов. — Ведь не обуяла же их внезапная страсть к изучению своего животного мира. Похоже, что по какой-то причине им необходимо срочно понять, что делают какие-то животные. Или почему делают. Очевидно, для них это жизненно важно. Возможно, само их существование находится под угрозой.

— Да, — задумчиво кивнул рыжий человечек с птичьим лицом, доктор Кэмпбел, — им явно не до изучения. Скажите, доктор Трофимов, я помню, в вашем докладе Совету вы твердо называете эллов существами высокоразвитыми интеллектуально. Если вам не трудно, напомните, на чем основывался ваш вывод.

— С удовольствием, — сказал Трофимов. — Больше всего нас поразила их способность невероятно быстро освоить наш язык. При первом контакте мы, как обычно, пользовались электронным транслятором, который через полчаса дал нам возможность понять десяток-другой слов языка эллов. Часа за два работы транслятора он вычленил и перевел около сотни слов и оборотов. А эллы к исходу этих двух часов могли уже пользоваться двумя сотнями слов нашего языка. И это, заметьте, без всякого оборудования, которое мы бы видели.

— Спасибо, — сказал доктор Кэмпбел. — Это-то я как раз и хотел от вас услышать. В высшей степени странная получается ситуация. Эти эллы, похоже, незаурядные лингвисты, с неизмеримо большими, чем у нас, способностями к освоению или хотя бы пониманию незнакомого языка. И тем не менее они обращаются к нам с просьбой помочь понять язык их животных…

— Может быть, — задумчиво пробормотал Трофимов, — контакт с животными для эллов такое же табу, как оружие?

— Может быть, — сказал Кэмпбел. — Еще один вопрос. Почему этологи не пользуются трансляторами? Хотя бы таким, каким пользовался Трофимов? Если эти штучки помогают понять язык совершенно чуждых нам существ, почему мы не можем послать на Элинию опытного специалиста по поведению животных с таким транслятором?

— Позвольте мне ответить вам, — сказал председательствовавший. — Я сам задал такой вопрос ученым из Московского университета. Оказывается, трансляторы для этого совершенно не подходят. Они удобны, когда два разумных существа, каждый пользующийся своим, но более или менее логичным языком, пытаются терпеливо понять друг друга. Оба эти существа осознают трудности взаимопонимания, оба терпеливы, оба начинают с самого простого. Что, естественно, ожидать от диких животных не приходится.

— М-да, увы…

— Итак, коллеги, какие будут суждения?

— Увы, суждения будут вынужденными, — сказал Жобер. — Мы просто не можем выполнить их просьбу. У нас нет такого человека. Я вполне могу представить себе, что для этого замкнутого народца, потомков некой могучей, судя по руинам, цивилизации, наш космоплан и его экипаж должны были показаться всесильными. Но мы, друзья, не всесильны.

— Других мнений нет? — спросил со вздохом Танихата.

— Похоже, что нет, — несколько раз кивнул своим мыслям Жобер.

— Тогда перейдем к четвертому вопросу нашей довольно обширной сегодня повестки дня, — сказал Танихата.

— Прошу прощения, — сказал Иващенко, блеснув лысиной, — но я вдруг вспомнил кое-что… Хотя…

— Смелее, Александр, — улыбнулся доктор Граббе, — я всегда считал вас на редкость решительным человеком.

— Спасибо, Гюнтер. Вы правы, нужно соответствовать репутации. Коллеги, заранее приношу извинения, если то, что я расскажу, окажется вздором… По ассоциации, которую вы сейчас поймете, я вдруг вспомнил цирковое представление. Я водил на него правнучку в прошлом году. Да, в прошлом году. Программа была довольно банальная, все те же жонглеры, эквилибристы, канатоходцы, клоуны, неплохой полет под куполом — цирк ведь вообще консервативное искусство. Говорят, есть номера, которые насчитывают сотни лет. Тем не менее все это мы смотрели с большим удовольствием. Причем я, кажется, получал его больше правнучки. Она, в отличие от меня, существо серьезное и рациональное. Но один номер показался мне необычным. Выступал молодой дрессировщик, который работал с собаками и кошками. Собаки и цирк практически неотделимы. Кошек на манеже можно встретить куда реже — они, насколько я слышал, крайне своевольны и тяжело поддаются дрессировке. Но тем не менее и кошки в цирке давно не сенсация. По-моему, дрессировщики вообще перепробовали уже всю земную фауну, от зайцев до верблюдов. Я не удивлюсь, если вскоре они перейдут на внеземную фауну. Тут уж они без нас не обойдутся, и мы будем ходить в цирк сколько душе угодно. Но это, конечно, шутка. Меня поразил один из номеров дрессировщика. Он попросил зрителей дать вслух какое-нибудь задание его животным. Ну знаете, вроде подойти к такому-то месту, что-то дать-взять, пролаять и так далее. Рядом, ниже нас, вскочил мальчик и сдавленным от волнения голосом попросил, чтобы дрессировщик послал к нему своего черного пуделя и чтобы этот пудель протянул ему левую лапу. Дрессировщик кивнул и сказал пуделю, небольшой такой собачонке: «Путти, ты слышал, что тебя просил сделать мальчик?» Пудель тявкнул, и дрессировщик добавил: «Ну что ты спрашиваешь, какой? Тот, который сейчас дал задание. Внимательнее нужно быть, Путти. Иди, не ленись».

Возможно, уважаемые коллеги, пуделя звали как-то по-другому. Но в остальном я не ошибаюсь. Он лениво поднялся, зевнул, перепрыгнул через барьер манежа и потрусил к проходу, по которому ближе всего было подняться к мальчугану. Пошел по лестнице, причем все это совершенно уверенно, как будто он бежал за хозяином, остановился у того ряда, в котором сидел мальчик, подождал, пока несколько зрителей подняли ноги, давая ему, проход, подошел к мальчику и протянул ему лапу, переднюю левую. Причем, уважаемые коллеги, выражение мордочки было при этом самое что ни на есть скучающее. Такое же, наверное, какое было у этих безразличных эллов, с которыми беседовал наш коллега, доктор Трофимов.

Пока все аплодировали, я думал, как дрессировщик подготовил такой номер. В общем, очевидно, довольно просто. Животные обучены направляться к тому, кто встает. Ну а дать лапку — что еще можно ожидать от животного. И вот прежде, чем я сообразил, что делаю, я, восьмидесятипятилетний лысый патриарх, заорал, чтобы рыжая кошка подошла к девочке в розовой курточке рядом со мной, села ей на колени и сказала «мяу». Одновременно со мной кто-то еще пытался дать какие-то задания, но, должно быть, я орал громче или лысина моя дала мне преимущество, должна же старость пользоваться какими-то льготами, но дрессировщик повернулся ко мне, кивнул и повторил мою просьбу рыжей кошке. Он сказал: «Подойди, пожалуйста, к девочке в розовой курточке, она сидит рядом с почтенным зрителем, который дал задание. И побыстрее, пожалуйста». Кошка кинулась к нам, перепрыгнула через мои колени на колени правнучки и громко промяукала.

Обратите внимание, я не вставал. «Хорошо, Иващенко, — скажете вы, — вы не вставали, но вы же орали на весь цирк». Вот вам и разгадка номера. Рыжая Мурка приучена идти на голос. Ан нет. Выкрикивал задания не я один, были и другие активисты среди зрителей самого разного возраста. Это раз. Кроме того, животное ведь направилось не ко мне, а к девочке. Выходит, возможность дрессировки, то есть предварительного механического натаскивания, отпадает. Другими словами, похоже, что дрессировщик передавал животным информацию, заранее ему не известную. Несколько раз я рассказывал об этом выступлении знакомым биологам. В ответ ученые мужи снисходительно улыбались и слегка кивали печально головами. Мол, что еще можно ожидать от этого старого дурака, его не только что дрессировщик обманет с легкостью, его грудное дите вокруг пальчика обведет. «Но все-таки, — настаивал я, — как он это делает?»

«Ах, профессор, профессор, — говорили мои высокоэрудированные знакомые, — если бы мы знали все цирковые трюки, мы бы не просиживали штаны в лабораториях, переругиваясь с непочтительными лаборантками и аспирантками, а выбегали бы на манеж в роскошных блестящих костюмах в сопровождении длинноногих обольстительных ассистенток».

«Но все-таки, — настаивал я, — должно же быть какое-то рациональное объяснение».

«Есть, пожалуй, — отвечали мне. — Это ловкое жульничанье».

«Позвольте, позвольте, — горячился я, — откуда вы знаете?»

«Знаем, — с ангельской кротостью говорили биологи, — потому что с животными разговаривать нельзя, потому что они не обладают языком, а потому могут обмениваться лишь минимальным количеством информации. Это общеизвестно. И все эти цирковые лошади, якобы умеющие считать и выбивающие ответ копытом, и возводящие в степень собаки — все это детские старинные трюки. Маленькие дети это понимают».

«Вы хотите сказать, что я глупее ребенка?»

«Ах, профессор, не кокетничайте. Вы же прекрасно знаете, что мы хотим сказать».

«Но…»

«Никаких но. Мы же не вступаем с вами в спор на тему о двигателях космических кораблей — это ваша область. А биология — наша».

В общем, ничего я от ученых мужей не добился, махнул рукой и забыл о дрессировщике. И вспомнил только сейчас. Потому что, кто знает, может быть… Может быть, именно он…

— А как зовут вашего повелителя собак и кошек? — спросил Жобер.

— Ну, вы хотите от меня слишком много. Помню лишь, что говорил дрессировщик по-русски, без акцента, стало быть, русский. Впрочем, узнать его имя, думаю, не составит проблемы.

— Во всяком случае, стоит попытаться, — сказал доктор Граббе. — Было бы очень мило, если бы он согласился посетить нас и продемонстрировать свое искусство. Если, разумеется, он не гастролирует сейчас где-нибудь на Марсе.

— Отлично, — сказал председательствовавший, — я сегодня же попытаюсь связаться с дрессировщиком и сообщу вам о результатах на завтрашнем совещании. А сейчас, коллеги, перейдем к следующему вопросу. У нас еще много дел.

Изображение исчезло, и тут же появились новые титры: Космический Совет. Видеопротокол заседания 12 ноября 2041 года. Сосновоборск.

Я протянул руку и выключил компьютер. Не знаю почему, но мне не хотелось больше смотреть на экран. Для меня всегда первое впечатление от нового человека было очень важным. А с Шухминым, если из этой книжки что-нибудь получится, мне предстояло встречаться не раз и не два. И лучше, надежнее познакомиться с ним в естественной обстановке, а не на дисплее компьютера. Легче будет составить более полное представление. Ведь вполне может оказаться, что мой герой — надутый, неприятный человек, полный сознания своей исключительности. Что, в общем, было бы вполне понятно. Скольким землянам приходилось посещать иные миры? Сотне, двум, не больше. А отправиться одному? Наверное, никому. Так что мой Шухмин вполне мог быть проникнут сознанием свой исключительности. Да дело могло быть даже не в сознании своей исключительности. Дело могло быть просто в масштабе. Один человек на далекой планете. Одиночество, ответственность, опасность. И пристающий к нему репортер, которому, видите ли, хочется написать книжку. Не первый, добавим, репортер и не первый интервьюер. И работать с ним будет трудно.

К тому же, поправил я себя, откуда вообще уверенность, что этот парень захочет тратить часы и дни на рассказы об Элинии? Он уже рассказывал о своей поездке не раз и не два. Популярность? Вряд ли моя скромная книжонка (я усмехнулся: как будто она уже написана!) сможет конкурировать с Всемирной телесетью, которая уже несколько раз рассказывала о Шухмине.

2

Без пяти десять на следующее утро я уже стоял перед маленьким круглым домиком. Двери не было видно, наверное, она с другой стороны. Как странно, должно быть, выглядели дома в прошлом, когда они были неподвижны. Дорожка вела тогда прямо к двери, а сейчас протоптанные тропинки окружают любое здание кольцом, потому что гелиодома вращаются за солнцем, и никогда не знаешь, где вход.

Послышался дружелюбный лай, и навстречу мне кинулись два небольших черных пуделя. Они восторженно крутились передо мной, зазывно припадали на зады, становились на задние лапы и пытались лизнуть.

— Сторожа называются, — послышался голос. Навстречу мне шагнул высокий и плотный молодой человек лет двадцати пяти. У него были Темные волосы, загорелое лицо и совсем, детские глаза. Он улыбнулся:

— Вы журналист? Это о вас звонили?

— Да, меня зовут Николай Зубриков.

— Очень приятно. Вы знаете, кто я. Хватит, хватит, ребята, — повысил он голос на пуделей. — Путти, успокойся! — Он снова повернулся ко мне. — Гостеприимны до исступления. Может, потому, что у меня редко бывают гости… Пойдем в дом или поговорим здесь?

— Как вам удобнее, Юрий.

— Давайте здесь. У меня тут скамеечка удобная… Поговорим, а потом я вас попою чем-нибудь? — Он вдруг всполошился. — А может, вы есть хотите?

— Спасибо, — сказал я. Первое впечатление уже начало складываться, но усилием воли я запретил ему застыть. Почему-то Шухмин мне не очень нравился, но я твердо сказал себе: «Глупо. Не торопись. Ты, наверное, тоже показался парню неестественным, скованным».

— Так что же вы хотите? Человек, который позвонил мне вчера…

— Это мой главный редактор, Виктор Александрович Жильцов, — почему-то обиженно сказал я.

— Он что-то говорил об очерках, книжке… — Шухмин неопределенно пожал плечами. Он не договорил фразу, словно у него кончились батарейки.

— Да, наша телегазета хотела бы дать подписчикам несколько очерков о вас и Элинии, — торопливо объяснил я, борясь с легким раздражением, которое почему-то поднималось во мне.

— А нужны они вам? — сказал Шухмин почти грубо и, почувствовав, очевидно, резкость вопроса, добавил: — Ведь писали уже. Стоит снова говорить об одном и том же? Ведь я вернулся… да, уже почти как полгода… Те, кто интересуются, могут в любой момент увидеть на своем дисплее мой отчет и видеограммы.

Господи, если бы он был на четверть, да что на четверть, на десятую часть так приветлив, как его пудели. Встать бы и сказать: не хочешь, не надо. Провались ты со своей Элинией. Но я не зря уже пять лет работал в телегазете. Обидчивость и гонор — не лучшие качества для репортера.

— Видите ли, Юрий, мы хотели создать серию очерков, книжку, может быть. Более непосредственную, интимную, что ли… Больше психологии и меньше отчета. О вас, вашей жизни, о том, как вы начали заниматься дрессировкой…

Шухмин хмыкнул и пожал плечами:

— А я и не занимаюсь дрессировкой.

— Ну, может, это и не дрессировка, но не в этом же главное. Главное — это интересная судьба интересного человека.

Шухмин внимательно посмотрел на меня. В темных глазах его заиграли маленькие искорки. Он вдруг широко улыбнулся. Улыбка была какая-то открытая, незащищенная, детская, как его глаза.

Я в свою очередь улыбнулся. Но улыбкой неопределенной, выжидающей.

— Я знаю, что вы обо мне думаете, — сказал он. — Не очень-то это лестно, но я вас понимаю. Я бы на вашем месте не сдержался бы. Пришел писать о человеке, прославлять его на всю Солнечную систему, а он еще кочевряжится. Так ведь?

— Ну, — засмеялся я, — если честно, примерно, так.

— Не обижайтесь, Коля. Ничего, я вас так запросто? Вы и меня поймите. Я человек довольно застенчивый… Вот я сказал это о себе вроде бы просто. Вроде бы и не такой он уж застенчивый, если так о себе незнакомому человеку сказать может. Но это все дается мне с усилием. Когда обо мне говорят, особенно когда хвалят, мне неловко. Просто места себе не нахожу. И уговоры тут не помогают. Наверное, в характере не хватает генов уверенности. Но не об этом речь. Вопрос: зачем мне сидеть с вами и снова рассказывать об Элинии? Потребности в этом я не испытываю, расчета — тем более нет. Может быть, долг? — Шухмин подумал, каким-то очень привычным движением пожал плечами. — Но перед кем? И что это за долг? Может, вы знаете?

— Нет, — покачал я головой. Хорошо, что я еще не позволил первому впечатлению от Шухмина застыть раз и навсегда. Сейчас мне пришлось бы пускать отливку в переплавку, потому что он был уже не таким, как несколькими минутами раньше. — Все гораздо проще, Юра. В газету написал читатель. Просит подробнее рассказать о Шухмине, о его командировке на Элинию. Меня вызывает главный редактор и предлагает написать о вас. Он знает, что, как и большинство журналистов, я мечтаю о книжке. Вот и все. — Мне показалось, что я невольно пытался бить на жалость, поэтому я поспешил добавить: — Не подумайте только, что для меня это вопрос жизни и смерти. Я переживу ваш отказ. Даже вполне безболезненно.

— Ого, товарищ журналист, вы, оказывается, еще и телепат. Читаете мысли. И тактик тонкий, — Шухмин незлобиво усмехнулся. — Вы почти лишаете меня возможности сказать «нет». Но есть и объективные обстоятельства. Я ведь снова работаю в цирке. Сейчас я дома, а через три дня гастроли в Ярославле, потом в Горьком, кажется.

— Это не обстоятельства, — твердо сказал я, чувствуя, что не все еще потеряно. — Если нужно, я поеду с вами в Ярославль. Буду кормить ваших животных. А если вам нужен ученый медведь, достаньте мне шкуру, и я буду демонстрировать чудеса дрессировки.

— Вы женаты? — перебил меня неожиданно Шухмин.

— Нет.

— Я так и думал.

— Почему?

— Вам слишком легко жениться. У вас должен быть чересчур обширный выбор невест. Вы потрясающе уговариваете. В начале нашего разговора я был почти уверен, что откажусь. Для чего это мне нужно, думал. Опять эти расспросы, опять эти рассказы, опять это невольное выставление себя неким космическим суперменом. Да и к чему эти воспоминания? Молод я еще, чтобы жить бесконечными воспоминаниями. А теперь… Может, и вправду будет интересно вспомнить все это еще раз. Раз кому-то нужно… Порой мне кажется, что никакой Элинии не было, что это случайно прочитанная книжка. Ладно, так и быть.

— Спасибо, Юра. У меня впечатление, что мы с вами будем работать без осложнений. У меня ведь тоже вначале было ощущение, что ничего у нас не выйдет. Но лучше так, чем наоборот, как это бывает. Хотите, расскажу вам по этому поводу историю? В прошлом году поручили мне написать большой очерк об одном известном футбольном тренере. Товарищи предупредили: не берись. «Почему? — спрашиваю. — Тренер ведь он интересный». — «Да, — отвечают, — верно. Интересный. Талантливый. Но характер ужасающий, себе враг». — «Чепуха, — говорю, — мне с ним не детей крестить». Звоню, представляюсь. Он любезно приглашает домой. Поит чаем, по квартире попугайчики летают, жена приветливая, он приветливый, попугайчики приветливые. «Будем, — говорит, — работать. Позвоните мне завтра с утра домой, договоримся».

Ну вот, думаю, покажу товарищам кукиш. А еще говорили, характер тяжелый, характер тяжелый. Милейший человек. Просто он видит, что имеет дело с интеллигентным симпатичным человеком. Звоню утром. «С утра, пожалуй, — говорит тренер, — у нас ничего не выйдет. Позвоните вечером». Звоню вечером. «Да, — говорит, — тут, к сожалению, дела подвалили. Та-ак… Сегодня у нас вторник, позвоните, пожалуйста, в четверг».

«Утром или вечером?»

«Утром».

Звоню в четверг утром. Жена любезно сообщает, что он отъехал на три дня по делам. Так и сказала: «Отъехал». Так он водил меня за нос почти месяц. Во мне уже охотничий азарт пробудился. Дрожать даже начал от возбуждения. Ничего, думаю, так просто ты от меня не отделаешься, раз уж взял след, своего добьюсь. Наконец он мне говорит, по телефону, конечно:

«Сами видите, как у нас получается…»

«Вернее, не получается…»

«Да, постоянно какой-то замот…»

«А завтра?» — привычно спрашиваю я.

«Завтра? Завтра, пожалуй, не выйдет. Сегодня мы с командой вылетаем в Сочи».

«Может, — говорю, — там?»

«Ну, что ж», — вяло соглашается он.

«Закажите номер, я послезавтра буду. Какая гостиница?»

Прилетаю я в Сочи, еду в гостиницу. «Да, пожалуйста, товарищ Зубриков, как же, как же, заказан вам номер. Вы на одиннадцатом, а наш уважаемый старший тренер прямо под вами — на десятом».

Поднимаюсь в номер с чувством гордости: добил я его все-таки. Как он ни юлил, как ни петлял. Бульдожья хватка. Без нее в нашем деле — не моги. А еще говорят — ха-рак-тер тяжелый! Выдержки у них нет. Звоню в номер под собой:

«Здравствуйте, — говорю торжествующе, — это Зубриков. Я в трех метрах над вами. Могу стукнуть стулом об пол, убедитесь».

А сам думаю, хорошо бы он не сейчас сел со мной работать, а хоть часика через два. Устал я с дороги.

«Здравствуйте», — вздыхает тренер. И молчит. Я молчу. Он молчит. Ничего, думаю, голубчик, теперь-то не увильнешь. Теперь ты схвачен. И крепко.

«Когда мы сможем поговорить?» — едва сдерживая смех, спрашиваю я.

«Боюсь, сегодня ничего не получится. Тут тренер один прилетел из Бельгии… Мы с ними скоро играем. Разве что завтра…»

«С утра?»

«Давайте».

Звоню утром.

«Знаете, у нас сейчас тренировка… А потом игра товарищеская, с ростовчанами…»

«Может, на игре?»

«Конечно», — обрадовался тренер.

Сижу жду. Сейчас, думаю, позвонит, собака, ведь скоро игра. Пригласит. Остается полчаса. Ни слуху ни духу. Пошел сам на футбол, благо стадион рядом.

Вечером звоню на три метра вниз и даже уже не злюсь. Злость может появиться в каких-то привычных рамках, а здесь свинство невероятное, космическое.

«Да, так уж получилось. Вот завтра с утра в спокойной обстановке… Я сам вам позвоню».

И верно, не успел я утром проснуться, телефон трезвонит. Ну, думаю, достал я его. Выдюжил. Первый раз не я ему, а он мне звонит.

«Товарищ Зубриков? Доброе утро, это говорит администратор команды. Старший просил вам передать, что его срочно вызвали в Москву, и он только что улетел».

Я смеялся и скрежетал зубами одновременно. А когда прилетел домой, обошел всех товарищей, кто предупреждал меня о тренерском характере, поклонился каждому в пояс и униженно просил у каждого прощения за самоуверенность и неверие.

— Чудная история, — сказал Шухмин. — Ловко вы…

— Ловко? — удивился я. — Что ловко? Наоборот, это меня ловко…

— Нет-нет, ловко вы меня скрутили. И даже на будущее постарались. Разве я смогу вам теперь сказать, что занят?

— Значит, ни одно свинство в мире не остается без награды. В данном случае для пострадавшего. Так когда мы сможем приступить, товарищ тренер?

— Через минуту. Кстати, а как фамилия этого монстра? Я ведь немножко болельщик… А они всегда любопытны, как сороки.

— О нет, Юра, не скажу. Тем более что тренер он не просто известный, пожалуй, даже знаменитый. А так сладостно бывает, когда видишь знаменитость, так сказать, не с фасада, а с тыла. Этот потрясающего таланта актер, оказывается, болезненно скуп. У этого ученого с мировым именем жена мегера. У поэта, которым все восхищаются, странная привычка гримасничать, стоя дома перед зеркалом. Но мы же не голуби, которые с безошибочным чутьем предпочитают гадить на памятники великих людей. Вот и приходится душить в себе древнего злопыхательского обывателя. Поэтому не обижайтесь, фамилию тренера не назову — это мое твердое правило.

— Ну что вы меня успокаиваете, Коля. А то напишете, что у путешественника на Элинию громко бурчит в животе. Это главное впечатление, которое выносишь от беседы с ним.

Мы оба посмеялись. Похоже, что настороженность первого знакомства таяла на глазах.

3

Шухмин задумался, наморщил лоб, вздохнул и сказал:

— Ну, значит, так. Само путешествие на Элинию было неинтересным. Космоплан летел дальше, мне сразу предложили то, что космонавты называют медвежьей спячкой, я согласился…

Я засмеялся.

— Чего вы смеетесь? — обиженно спросил Шухмин.

— Такими темпами мы с вами минут за пятнадцать управимся. Анна Каренина полюбила Вронского, он ее разлюбил, и она бросилась под поезд. Вот и весь роман. Боюсь, Юра, так легко вы от меня не отделаетесь. Детали, детали.

— Гм… С чего же вы хотите начать? Или как в старинном анекдоте: судья спрашивает подсудимого, с чего началась его преступная деятельность. Тот отвечает, но судья не удовлетворен. «Я прошу вас начать с самого начала». — «Хорошо, ваша честь, — говорит подсудимый. — Значит, мы с товарищем решили обчистить магазин…» — «Я ж просил с самого начала», — уже сердито повторяет судья. «Хорошо, ваша честь. Значит, так, господь, сотворил мир за шесть дней…» Может, чтобы нам не начать с сотворения мира, вы будете задавать мне вопросы?

— Хорошо. Расскажите о своей семье, о себе.

Шухмин едва заметно усмехнулся:

— О семье… Гм… Я вот подумал, что совсем еще недавно, до Элинии, это было бы довольно тягостно для меня… А теперь, пожалуй, нет.

Он замолчал, а я терпеливо ждал. Может быть, стоило помочь ему вопросом:

— Ваша мать, если я правильно помню, архитектор?

— Да, она архитектор, и, говорят, неплохой. Но прежде всего, она удивительная женщина. Дьявольская энергия, неукротимый дух. Она просто не может не доминировать. Стремление к лидерству так же естественно для нее, как дыхание. Любая беседа для нее — это атака на внимание собеседников. Не удалась лобовая атака, будет ждать удобного мгновения, чтобы снова набросить лассо, — Шухмин усмехнулся. Короткая улыбка его была снисходительной и нежной. — И при этом мама — женщина. Она бывает и слабой, и беззащитной, и ранимой. Но даже эти качества она всегда ухитрялась использовать, по крайней мере дома, для того, чтобы главенствовать. «Наша Альфа Альфовна», — звал ее отец… Не знаю, почему они полюбили друг друга, они абсолютно не похожи… Отец был человеком скорее пассивным, каким-то вяловатым, хотя и вспыльчивым. Он был инженером-строителем, и если он кое-чего достиг в своей области, то только из-за жены. Нет, она, конечно, не понукала его: иди, добивайся — она слишком умна для этого. Но она всегда была в семье как бы реактивным ускорителем… Катализатором уж безусловно. Бедный отец…

— Ему было тяжело?..

— Что вы? — удивился Шухмин и медленно покачал головой. — Они любили друг друга. И мать не только не унижала отца, наоборот, она бросалась на любого, кто позволял себе нелестно отозваться о нем, как коршун. Просто… Просто они были разными. Мать летала, если уподобить их птицам, быстрее и выше. И отцу приходилось отчаянно махать крыльями, чтобы поспеть за ней. Тянуться, чтобы не отстать. Если уж развивать птичье сравнение, отец вообще не очень любил летать, скорее он был из куриного племени… Нет, это, конечно, я сказал некрасиво, не так. Ни курицей, ни петухом он не был, просто рядом с матерью он казался очень медлительным. Когда он умирал, мне казалось, он испытывал даже какое-то облегчение. Раз он подмигнул мне, лукаво так, и улыбнулся светло. Это было совсем незадолго перед его смертью. Сколько уж лет прошло, а я до сих пор помню эту улыбку. Исхудавшее, почти белое лицо, и вдруг эта улыбка всплывает. Именно всплывает откуда-то изнутри. И не могу до конца понять, чему он улыбался… Я до сих пор испытываю чувство какой-то непонятной вины, когда вижу перед собой эту улыбку.

Шухмин замолчал, глаза его затуманились. Я боялся вздохнуть, боялся пошевелиться. Я и надеяться не смел, что он окажется таким рассказчиком. Он глубоко вздохнул и сказал задумчиво:

— Удивительно, когда говоришь о чем-то вслух, что-то кому-то рассказываешь, приходится формулировать вещи, которые пребывали в тебе в каком-то… аморфном, что ли, состоянии. Это ведь мы только считаем, что умеем думать, что мысли наши текут ровно и логично. На самом деле наши мысли — это хаотическая каша каких-то кусочков картин, отдельных слов. Они толкаются, сходятся, сцепляются, разлетаются. Знаете, это как броуновское движение частиц, которое нам показывают в школе. А вот когда нужно что-то произнести вслух, приходится наводить в этом хаосе хотя бы минимальный порядок. Это я об отце и матери. Трудно сказать, кого из них я любил больше, но похож я, пожалуй, больше на отца. Мне кажется, его гены как-то естественнее чувствуют себя во мне, чем материнские. Во всяком случае, я не унаследовал от матери ни ее яростного темперамента, ни прирожденного дара лидерства, ни обаяния.

Какой-то я был застенчивый. Пожалуй, даже болезненно застенчивый. Я с детства любил рисовать. Рожицы, лица, фигурки. С ними я не стеснялся. Они были отличными товарищами, врагами, друзьями.

Мама, конечно, любила показывать мои рисунки гостям. Я буквально места себе не находил, готов был забиться в угол, куда угодно, только бы не видеть, как гости рассматривают мои фигурки, не слышать их похвал. Я физически Страдал в эти минуты. Мне становилось жарко, душно, колотилось сердце, нечем было дышать…

Я любил бродить один, забираться на всякие пустыри, чердаки. Отец меня звал диким котенком. Одно из первых моих воспоминаний — Чердак на даче, где мы тогда жили. Узкий солнечный лучик, и в нем столько пляшущих пылинок, что луч казался плотным и крепким. Пыль была удивительно нежная и шелковистая на ощупь, а сваленные в углу старые стулья казались в полумраке таинственным замком.

Другой раз — я тоже был еще совсем маленьким — я забрел куда-то совсем далеко от дома. По дороге меня несколько раз спрашивали, не заблудился ли я, но я уверенно врал, не-е, говорил я, я вот из этого дома. Отыскали меня лишь через несколько часов, и мать так прижала меня к себе, что я боялся задохнуться. «Глупенький», — повторяла она, всхлипывая, а я не мог понять, почему я глупенький, если все кругом так рады мне, даже брат.

— Почему даже?

— Ну как почему, — усмехнулся Шухмин. — Брат старше меня на шесть лет, а шесть лет в детстве — это разные тысячелетия. К тому же он совсем не похож на меня — четкий, всегда целеустремленный. Мы жили как бы в разных измерениях, не соприкасаясь почти и не пересекаясь. И только с годами, в последнее время, мы начали приближаться друг к другу. Духовно. Сергей сейчас на Марсе, он физикохимик, и я жду его приезда в отпуск. Почему-то он становится мне все более нужным. Не знаю, почему. Может быть, именно потому, что мы такие разные.

— Школа…

— Мама до такой степени хвасталась перед всеми моими, так сказать, рисунками, что убедила всех и себя, что я уже почти готовый гений живописи, Леонардо да Винчи двадцать первого века, и что я должен поступить в художественную школу. Ну а раз мама что-нибудь решает, препятствий просто не существует. Она проходит сквозь них, как нож сквозь масло. Иногда мне кажется, это удается ей только потому, что она просто не видит препятствий, отказывается видеть. Делает вид, что их нет. И самое удивительное — они действительно отступают.

Отлично помню свой конкурсный рисунок при поступлении в школу имени Кустодиева. Оранжевая пустыня. Черное небо, и две человеческие фигуры в скафандрах, которые склонились над странным следом. Конечно, фигуры были неуклюжие, движение передано плохо, но, наверное, было в рисунке какое-то настроение, какая-то потерянность у этих детских человечков, бог знает куда попавших. Уже потом, на Элинии, я вспомнил этот рисунок, когда смотрел на неподвижные оранжевые облака, все время висевшие в небе. Цвет их удивительным образом совпадал с цветом пустыни. А сам я чувствовал себя таким же потерянным, какими казались мне те деревянные фигурки. Но я забегаю вперед.

Короче говоря, меня приняли. И хотя я всех уверял до этого, что не хочу идти в художественную школу, радости не было конца. Я выл от восторга, кувыркался по полу и вообще был похож на безумца, — Шухмин усмехнулся. — Если б я только знал тогда, как меня будут выгонять из Кустодиевки…

— А за что?

— Ну, это долгая история. Но, в общем, все произошло так, как и должно было случиться. В сущности, в школу поступил не я, а мама. Но учиться нужно было мне. А я не тянул. Может быть, какие-то небольшие способности у меня и были, но не было ни настойчивости, ни трудолюбия, ни тщеславия даже должного. А это не просто необходимая добавка к таланту. Это не специи, а самая существенная часть таланта. Я по-прежнему был дурацки застенчив, и чтобы скрыть эту застенчивость, эту дикость, я бывал глупо развязным, хамил.

Не знаю, может быть, подспудная боязнь отстать от товарищей, может, плохая подготовка, а скорее всего все вместе привело к тому, что я начал самоубийственно безобразничать. Очевидно, как я теперь понимаю, подсознательно я хотел, чтобы меня выгнали за отвратительное поведение, а не за бездарность. Хулиганя, я спасал свое самолюбие, точнее, его черепки.

Надо сказать, что удался мне мой план не сразу, хотя, бог свидетель, я выматывал рулоны нервов из преподавателей и директора. Раз, помню, я надел на скелет — был у нас и скелет там для уроков анатомии — свою одежду, притащил скелет к дверям учительской, прислонил, постучал, крикнул «разрешите?» и спрятался. Ну, дальнейшее понятно.

Шухмин покачал головой, фыркнул:

— Меня долго не выгоняли в основном из-за директора. Маленький был такой старичок, быстрый, стремительный. Видел он меня насквозь, словно просвечивал. «Потерпи, Юрочка, — говорил он мне, — вот увидишь, скоро выправишься». Это он мне, хулигану, говорил — потерпи. Удивительный был человек. И художник прекрасный, и педагог незаурядный. И тонкий психолог. «Ты ведь не со мной воюешь, Юрочка, — говорил он, — ты с собой воюешь».

Пожалуй, он бы меня перехитрил, совладал бы с бесами, что терзали меня и толкали ко всем возможным безобразиями, но умер он. Как-то так же стремительно, быстро, как носился по своей любимой школе. Ну а новый директор терпеть мои художества не собирался. Так я и не стал художником…

— А вы не жалеете об этом?

— В общем, нет, наверное. Если бы и стал художником, то скорее всего ремесленником, а против этого гордыня моя все равно восстала бы.

— Значит, вы человек самолюбивый?

— Очень, — как-то обезоруживающе просто и искренне сказал Шухмин. — Уж что-что, а ген самолюбия матушка передала мне в наилучшем виде. Так что самолюбие есть, замах большой, а силенок и данных — кот наплакал. Раз не Рубенс — лучше вообще никто. Это ведь у меня не только к художественной школе относится. Я и обычную с грехом пополам окончил. Не могу сказать, что так уж я туп, но опять какое-то дьявольское реле во мне сидело. Ага, не могу так учиться, как брат — а он учился блестяще, — не могу, как самые первые в классе, так я уж лучше никак не буду учиться. А вы говорите, «самолюбивый»! Я из-за гордыни своей и высшего образования не получил. Мама архитектор, кончила архитектурный институт в Москве и Академию зодчества в Маниле, отец инженер, брат еще в университете такую работу сделал, что ему премию Семенова присудили. Ах, так, все кругом ученые, все образованные, здесь мне не выделиться. Так я лучше необразованностью своей козырять буду! Конечно, дорогой Коля, скорее всего это я все так четко и безжалостно сформулировать тогда не мог, да и не хотел. Гордыня-то не любит видеть себя обнаженной в зеркале. Она, знаете, модница. Такие туалеты на себя нацепит, такую косметику, введет — и не узнаешь. Это я уж потом потихонечку, с собой мир заключил, разобрался в хаосе, что царил в моей душонке. Это я уж потом понял, что вполне заурядный человек, что ничего в том постыдного нет, что заурядность — основа мира, ибо только на фундаменте заурядности могут вырастать личности незаурядные. Но смиренность тяжело мне давалась, ох, как тяжело! Я ее, можно сказать, с боем брал. Да и сейчас, если честно, тоже еще иногда гордыня взбрыкивает.

Из дому я рано ушел, еще школу не кончил. Носило меня, как пушинку. Там немножко работал, здесь подрабатывал. Жил в ожидании, пока туман в башке рассеется. Конечно, можно было обратиться к какому-нибудь психокорректору, который быстро бы привел в порядок все мои раздрызганные эмоции. Кстати, из-за этого я страшно ссорился с матерью. Она буквально на коленях меня умоляла — пойдем, ничего постыдного в этом нет. Конечно, как и всегда, она была права. Ничего зазорного, унизительного в помощи психолога или психокорректора нет. Они помогают множеству людей. Но опять же, бушевала во мне все та же гордыня — казалось мне, что сам я должен разбираться в себе. Только сам. И мир с собой сам должен заключить. Сам. Иначе останусь на всю жизнь инфантильным мальчиком Юрочкой. Что-то же, черт возьми, должен я был сделать в жизни сам, без мамы и без психиатров.

Дольше всего я проработал сборщиком гелиоустановок. Вы знаете, это солнечные различные коллекторы для обогрева зданий. Мне даже нравилась эта работа. Особенно когда нужно было ставить их на старые дома в сельской местности. Дело непростое, канительное. И так прикинешь, и эдак, как вписать всю эту гелиотехнику в старенький домик. Видите, первое детское воспоминание — я вам рассказывал, пыльный чердак — оказалось пророческим. Снова я по чердакам лазил.

4

— Ну а потом произошло событие, — продолжал Шухмин, — которое повернуло мою жизнь довольно круто. Такой вираж заложило… Приходит раз ко мне наш шеф. Прекрасный инженер. Напористый такой бородач, весельчак, озорник, Игорь Пряхин. А жил я уже в этом домике, где мы сейчас с вами. Сам собирал его, сам настраивал систему слежения за солнцем. Дорог мне этот домишко необыкновенно. Иногда мне даже начинает казаться, что я вырос в нем. Это, наверное, потому, что я действительно вырос в нем. Не в общепринятом значении этого слова, а вырос нравственно и духовно, то есть с грехом пополам подписал мир с бесами, что терзали меня, поглядел на себя со стороны, вздохнул, пожал плечами и понял, что нужно успокаиваться и браться за ум. Пора уже было.

Как сейчас помню тот вечер. Сижу после работы усталый, расслабленный такой, смотрю по телевизору соревнования по аэроболу, знаете, это новая игра, в которой игроки в воздухе гоняют здоровенный мяч. Ну вы же не могли не видеть, игроки похожи на горбунов из-за моторчиков с пропеллерами, что у них на спине. Довольно эффектное зрелище, как птицы носятся.

И вдруг мой инфо на руке пискнул, и голос этого Пряхина:

— Юрочка, ты один?

— Один, Игорь, — говорю.

— Тогда я иду к тебе. Таня моя удрала с сыном к матери на три дня, и я тоскую. Мне некому излить душу. У меня очень большая душа, она во мне не умещается, и излишек надо периодически сливать. Тебе можно? Ну конечно, можно. У тебя душа, по-моему, компактная, трепетная, как же ты откажешь другой трепетной душе?

— Ну приходи, Игорек, — вздохнул я.

— Через семьдесят секунд буду. Неотвратим, как судьба.

Я вышел, сел на эту вот скамеечку и стал ждать. Не могу сказать, чтобы Пряхин мне очень нравился, на мои вкус чересчур он шумлив, напорист, болтлив. — Шухмин вдруг остановился и посмотрел на меня, на диктофон, лежавший у меня на коленях. — Вот, кстати, вопрос. Вы потом покажете мне, что написали? Вы ж понимаете, мне вовсе не хочется обижать Игоря Пряхина выражением вроде «болтлив», тем более что обязан я ему многим…

— Не беспокойтесь, Юра, все это мы учтем.

— Обязательно потом покажите мне. — Шухмин помолчал немного, улыбнулся. — Пряхин никогда никуда не входил, он врывался. Как смерч. Даже Путти моя — вот она, дурочка, — уж на что гостей любит, и та перепугалась, ушки прижала, за меня спряталась, скулит.

— Юрка, — крикнул Пряхин, — почему ты один? Ты же молодой парень, красавец, кровь с молоком, вокруг тебя все должно ходуном ходить, и одушевленные предметы и неодушевленные, тебя девицы должны икшинские на абордаж брать, а ты сидишь на скамеечке, как начинающий долгожитель, нет, как кончающий долгожитель, как двухсотлетний старец, только в глазах твоих нет мудрости и кротости. Юрка, почему ты возишься с гелиоустановками в этом тихом древнем городке? Почему ты не орошаешь пустыню Сахару? Почему ты до сих пор не занялся лесопосадками в поредевшей бразильской сельве? Ты занимался лесопосадками в Бразилии?

— Нет, — вздохнул я.

— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Пряхин. — Ты должен завтра отправляться в Бразилию. Нет, сегодня же! Не хочешь в Бразилию, ладно, поезжай на Багамские острова. Вчера показывали там новую подводную фабрику, видел? Почему ты не там? Впрочем, может, тебе здесь и лучше.

Из дома донесся гром аплодисментов, наверное, спартаковцы забили гол.

— Путти, — сказал я, — пойди выключи телевизор.

Путти испуганно посмотрела на Пряхина — боялась, наверное, дуреха, за меня — побежала в дом. Аплодисменты стихли.

— Это что? — спросил Пряхин, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

— Что «что»?

— Пудель?

— Что пудель?

— Это пудель выключил телевизор?

— Ну а что в этом особенного?

— Юрочка, ты прикидываешься умственно неполноценным или ты на самом деле дебилен? Или ты действительно считаешь, что пудели понимают человеческий язык?

Путти выскочила из дома, подбежала ко мне и уставилась на меня своими умненькими глазенками.

— Не знаю, — сказал я. — Нет, наверное. Не знаю.

— Ладно, не разыгрывай. Сколько времени работаем вместе, а ты, оказывается, выдающийся дрессировщик. Что еще умеет делать эта маленькая псина?

— Эта маленькая псина умеет делать все, что я ее попрошу. Ну, на работу вместо меня она завтра не пойдет, конечно, а по хозяйству она у меня отличная помощница, хотя, если говорить честно, особой аккуратностью не отличается. Путти, лапка, пойди закрой калитку. Этот человек, который тебя так напугал, оставил ее открытой.

Пудель потрусил к калитке, ткнул ее носом, потом прижал лапкой, чтобы защелкнулся замок.

— Ну и ну, — Пряхин округлил глаза, и они стали у него совсем детские. — Ты же выдающийся дрессировщик. Теперь понятно, почему ты не в бразильской сельве, тебе просто некогда, ты обучаешь свою Путти выключать телевизор и закрывать калитку.

— Бородатый инженер нес чепуху, — продолжал Шухмин, — но в общем он меня не раздражал, потому что я очень люблю Путти, — один из двух пуделей вскочил и ловко лизнул Шухмина в лицо. — Это еще что за нежности?! — притворно-строго крикнул он. — Ведите себя, звери, прилично. Видите, Коля? Они приходят в восторг, когда их хвалят. Но не будем отвлекаться.

— Честно, Игорь, — сказал я, — я даже не знаю, как дрессируют животных.

— Будя кокетничать.

— Честно.

— Что честно? Почему твоя собачка ходит закрывать калитку, когда ее просят об этом, а моя овчарка шлепанцев даже принести не может? Сожрать их — это пожалуйста. За милую душу. А принести — это уже высшая математика для Рекса.

— Ну, может, ты просто не просишь его как следует?

— Ха! А как я должен его просить? Я говорю: «Рекс, шлепанцы! Шлепанцы! Кому говорят, шлепанцы! Тапочки!!! Убью!!!» Когда я начинаю визжать, он иногда приносит что-нибудь. В редких случаях одну тапочку. Сначала я думал, что это я никудышный дрессировщик, но приятнее все-таки считать Рекса дубиной.

— А жену он слушает?

— Только когда она зовет его есть. Ест он, как лошадь. А еще говорят, что овчарки отличаются сообразительностью. Аппетитом — да. Он может есть круглые сутки. Знаешь такое астрономическое понятие «черная дыра»? Так вот, я серьезно подозреваю, что у Рекса вместо желудка черная дыра, в которой бесследно исчезает любое количество пищи. Если бы я съедал половину того, что уминает он, я был бы чемпионом в японской борьбе сумо, по-моему. Ну эта, в которой борцы такие толстые, что у них груди похожи на женские.

Я действительно никогда не думал, каким образом Путти понимает меня. Я взял ее совсем маленьким щеночком, вырастил, и мне казалось вполне естественным, что она понимает меня, а я — ее. Я всегда мечтал о своей собаке, но дома у нас почему-то собаки никогда не было. Наверное, потому, что все всегда были заняты. Интересно, подумал я, неужели это действительно что-то особенное.

— Игорь, — сказал я, — а что если…

— Именно это я хотел предложить тебе, — сказал Пряхин. — Только я думаю, лучше пойдем ко мне, а то если Рекс увидит эту чернявочку, он окончательно обезумеет.

— Ладно, пойдем.

Мы поднялись, и Путти обиженно посмотрела на меня. Опять уходишь, укоризненно подумала она, а я сказал:

— Не смотри так, собака, я скоро приду.

Путти вильнула хвостом и побежала провожать нас да калитки.

5

Рекс встретил нас оглушительным лаем. Огромный черный пес метался по крошечному участку. Прямо струился за решетчатым заборчиком. Морда у него была длинная, вытянутая, а глаза такие же огромные, как и у его хозяина. Вообще они были чем-то неуловимо похожи, наверное, своей неистовостью. Я вообще заметил, что собаки очень часто похожи на своих хозяев. Или наоборот. Идет эдакий надутый старичок, а рядом с ним высокомерно поглядывает по сторонам его пес.

— Не бойся, Юрочка, — успокоил меня Игорь, — он не укусит, он только прыгнет на тебя, и, если ты устоишь на ногах, он положит тебе лапы на плечи и оближет лицо. Или, пожалуй, я лучше сначала сам войду и подержу его. Танька моя удержать его не может, он, по-моему, в силах легко тащить состав из десяти груженых вагонов.

— Я не боюсь, — сказал я. Я уже видел, что овчарка была, в сущности, довольно кротким созданием и прыгала и лаяла не от злости, а от избытка сил и юношеского восторга.

Мы вошли. Рекс стремительно бросился ко мне, поднялся во весь свой устрашающий рост и облизал лицо. Язык у него был горячий и шершавый.

— Можно тебя погладить? — спросил я овчарку. — Уж больно у тебя шерсть густая, да блескучая, да красивая.

Он дал мне разрешение, и я ласково потрепал его рукой по мощному загривку.

— Игорек, по-моему, ты на своего Рекса напраслину возводишь. Красивый, умный пес.

— Я-то знаю, какой у него ум. Впрочем, по части шкоды он действительно незауряден.

— Молодой озорник, что ты хочешь. Ты вот жаловался, что тебе некому душу излить, а ему каково? Сейчас мы посмотрим, такой ли он действительно у тебя неслух. Ты можешь показать мне твои шлепанцы?

— Зачем?

— Как зачем? Чтоб попросить Рекса принести их, должен же я представлять их. Так?

Пряхин внимательно посмотрел на меня, чуть склонив голову набок, точно так же, как смотрела на нас овчарка.

— Юрочка, что-то ты говоришь странное. Я, мой юный друг, ведь прекрасно знаю, как дрессируют животных. Уметь не умею, но знаю. Так ведь довольно часто бывает. Хочешь, я покажу тебе свои книжки по кинологии? Надеюсь, ты хоть знаешь, что кинология — это наука о собаках, а не о кино? Не знаешь? Теперь будешь знать. Кроме книжек, у меня три видеокассеты с полным курсом дрессировки. Ты в школе учился когда-нибудь?

— Пробовал.

— Дрессировка — это создание у животных условного рефлекса. Ты командуешь «шлепанцы», и обученная собака отвечает условным рефлексом — притаскивает тебе их. Она усвоила, что при слове «шлепанцы», произнесенном властно, как команда, она должна сломя голову мчаться к кровати, под которой валяются эти самые шлепанцы со стоптанными пятками, так остро пахнущие хозяином, взять их в зубы и принести. Для чего же тебе видеть мои тапки, а, Юрочка? Англичане в таких случаях говорят «донт пул май лег», что буквально значит «не тяни мою ногу», а нормально переводится — «не морочь голову». Так вот, Юрочка, похоже, ты пытаешься вытянуть из меня обе ноги.

Наверное, он прав, пронеслось у меня в голове. Тем более что я, в отличие от него, ни одной книжки о собаках не прочел. Может быть, я действительно каким-то образом вырабатывал у Путти условные рефлексы, не подозревая об этом? Но я-то знал, как я общаюсь с ней. Я-то знал, что, строго говоря, никаких слов нам вообще не нужно. Как я это делал? Как-то очень естественно. Я думал о том, что Путти должна сделать, и она это делала, если, конечно, не очень ленилась или капризничала, что, чего греха таить, с ней бывало. И я как-то понимал, что у нее сейчас в голове. Все эти мысли о дрессировке напомнили мне обучение роботов ходьбе, которое я как-то видел в Чебоксарском институте робототехники. Оказывается, ходьба — это такая сложная последовательность целого ряда движений, что я бы лично ходить никогда не смог научиться, если б пришлось делать это по науке.

— Ладно, не будем спорить, Игорь. Не будем схоластами. Тем более что эксперимент так прост. Покажи мне свои злополучные шлепанцы или хотя бы опиши, какого они цвета…

В этот момент я вдруг спохватился, что уже знал: тапки у него коричневые, кожаные, без пяток. Очевидно, это Рекс представил себе хозяйские шлепанцы. Все-таки он знал, что значит слово «шлепанцы», зря Игорь катил На пса бочку. Неслух он, это дело другое.

— Ладно, не надо, — сказал я Игорю. Тот повернулся и недоуменно уставился на меня.

Я почувствовал, что игра увлекает меня. Сейчас я еще больше округлю твои глаза, инженер. Я почему-то был уже уверен, что смогу договориться с овчаркой. Я посмотрел на Рекса и представил, как он несет в зубах шлепанцы. И у него в мозгу промелькнула та же картинка. Он гавкнул весело и коротко, бросился в дом и тут же появился со шлепанцами в зубах. Он замешкался, и я понял, что он не знает, кому их вручить — то ли хозяину, которому они принадлежат, то ли мне, человеку, велевшему ему принести их. Я представил фигуру Игоря, спроецировал ее в голову Рекса, и он начал радостно прыгать и мотать коричневыми кожаными тапками перед хозяином. Удивительно восторженный пес и при этом на редкость услужливый.

— Пожалуйста, — сказал я, — прекрасная у тебя собака, и умная, и исполнительная. По-моему, она заслуживает похвалы.

Игорь ничего не отвечал. Он молча жевал свои губы, и глаза у него были круглыми и напряженными.

— Игорь, вон там в траве, если не ошибаюсь, игрушечный космоплан, принадлежащий, надо думать, твоему сыну. Сейчас Рекс возьмет его и вручит тебе. Так, Рекс?

Я даже не пытался на этот раз специально проецировать в Рекса его действия. Пока я произносил фразу, я так или иначе воссоздавал в мозгу всю картину. На мгновение я усомнился, может быть, это мы только с Путти привыкли понимать друг друга с полуслова? Но Рекс уже пристально посмотрел на меня, и мне почудилось, что в его глазах промелькнуло удивление. В два прыжка очутился он возле игрушки, осторожно взял ее в свою огромную пасть и торжествующе принес Пряхину.

— Как ты сказал? — сдавленным голосом спросил Игорь.

— Что? — не понял я.

— Ты сказал: «игрушечный космоплан»?

— Как будто…

— Но ведь у нас дома никто никогда не называл эту игрушку космопланом. Ракета. Просто ракета.

— Ну и что?

— Как что? — оглушительно гаркнул Игорь, и Рекс с испуга залаял. — Неужели ты не понимаешь, что это значит?

— Не-ет, — неуверенно промямлил я.

— Боже правый. Я, кажется, не ошибся. Ты дебилен, Юрий Шухмин. Ты обладаешь, по-видимому, феноменальными способностями, но ум твой слаб и немощен. Впрочем, это бывает. Знаешь, есть такое выражение на французском «идио-саван»? Ученый идиот. Кретин, обладающий, например, способностью мгновенно и непонятным для себя и окружающих образом называть, на какой день недели приходится, допустим, пятое марта тысяча восемьсот семьдесят пятого года.

— Спасибо, — обиделся я.

— Не обижайся, Юрочка. Это я так, несу всякую околесицу, лишь бы только говорить что-нибудь.

— Но все-таки, из-за чего сыр-бор?

Экзальтированность Игоря и раздражала меня, и была мне приятна, и я чуточку кокетничал своей непонятливостью, и был я почему-то уже полон неясных предчувствий. Чудились мне какие-то перемены, горизонт плавно отодвигался, и мелькали передо мной вдали смутные видения: куда-то я ехал, ехал… И сердце замирало томительно и сладко.

— Рекс никогда не слышал слова «космоплан». И никакого условного рефлекса на это словцо выработаться у него не могло, если даже предположить, что жена тайно от меня натаскивала его на то, чтобы он приносил игрушку. Он просто не знает, что такое космоплан. И тем не менее ты сказал «космоплан», и он тут же принес его. Теперь-то ты понимаешь, что это значит? А значит это, товарищ Шухмин, что каким-то дьявольским способом ты внушаешь животному свои мысли. Не знаю уж, как это у тебя получается, знаю лишь, что получается! И это потрясающе! Может, кто-то где-то и умеет делать то же самое, но я слышу об этом первый раз, клянусь всеми гелиообогревателями, которые мы установили или установим! — Он вдруг остановился, испуганно замолчал, потом жалобно сказал: — А может, мне это все почудилось? А, Юрочка? Я ведь, в сущности, очень семейный человек. Может, это на меня так разлука с Таней и сыном действует? А? Может, это у меня гал-лю-ци-на-ции? А? — Он хитро и просительно посмотрел на меня. — Давай еще раз проверим. Хорошо? Ты можешь попросить Рекса пролаять три раза? Можешь?

Услышав свое имя, овчарка вопросительно посмотрела на хозяина. Она насторожила уши и наклонила голову набок.

Я вдруг почувствовал какой-то странный азарт. Восторг всемогущества холодил пальцы и посылал по позвоночнику щекочущий озноб.

Уже потом, заново вспоминая этот момент, я сравнивал его с ощущением, которое, наверное, испытывает цыпленок, вылезая из яйца. Я стряхивал с себя скорлупу. Я становился другим. Но это потом. А тогда, в непривычном восторге всевластия, я прокаркал хрипло и не узнал своего голоса:

— Это слишком просто, Игорек. Я покажу тебе что-то другое.

Я пылал и дрожал одновременно. Я никогда не испытывал ничего даже отдаленно похожего на такое состояние. Рядом с нами была песочница. Я бросился на колени и непослушными руками начал разравнивать кучку песка. Игорь молча смотрел на меня, открыв рот. Я и себе казался сумасшедшим. Уши мои пылали, сердце гулко колотилось. Песок был слегка влажным в глубине и отблескивал коричневато. Наконец я разгладил площадку и представил себе Рекса, проводящего мордой по песку.

Давай, послал я его, давай, собака, давай.

Мне казалось, что это не Рекс сам идет к песочнице, это я тащу его усилием воли. Давай, Рекс, давай! Так, теперь не торопись. Слушай внимательно, что я от тебя хочу, дорогая псина. Так, молодец. Ты правильно провел линию мордочкой. Веди еще, еще. Теперь рядом. Молодец, ты гениальный пес, Рекс, ты просто читаешь мои мысли! Давай, давай, еще буковку. Ты видишь ее в своем умишке, я же показываю тебе, как нужно осторожненько вести носом. Ничего, ничего, песок ты потом отряхнешь, ничего с тобой не станет. Ну, ты необыкновенен, Рекс. Я преклоняюсь перед тобой. Спасибо.

Не очень ровно и не очень красиво, а скорее даже криво, но вполне разборчиво на песке было выведено «РЕКС». Я почувствовал мгновенную усталость, и на глазах у меня почему-то набухли слезы. Было тихо, как при сотворении мира. Из соседнего дома доносился смех ребенка. С канала медленно приплыл низкий и хриплый гудок теплохода, наверное, он входил в шлюз.

Вот я только что сказал, «как при сотворении мира». Наверное, не случайно мне пришло в голову такое странное сравнение. Я действительно в этот момент творил новый для себя мир. Я вам уже говорил раньше о другом образе — цыпленок, выбирающийся из яйца. В сущности, это одно и то же. Цыпленок ведь, проклевывая скорлупу, разрушает один мир и создает для себя другой. И гудок, наверное, тоже не случайно врезался мне в память. Низкий, рыкающий, он тоже торжественно возвещал о сотворении мира. Моего мира. — Шухмин помолчал несколько секунд, улыбнулся застенчиво, и эта застенчивая, почти робкая улыбка удивительно мило гармонировала со словами «сотворение мира». — Разве я не жил до этой случайной встречи дома с бородатым инженером? Жил, конечно. Но как бы скованный. Спеленутый. Не только не знающий, как выползти из конверта, но даже не знающий, что он спеленут. Пусть в прозрачном, но яйце.

И мгновенное прозрение. Нет, не подумайте, что я в те секунды гордился своей властью и ясно видел свое будущее. Нет, ничего этого не было. Было лишь чувство освобождения от каких-то оков, и угадывались перемены. Они пугали и будоражили одновременно.

А пауза во дворе круглого гелиодомика Игоря Пряхина все росла, росла и вдруг взорвалась. В мгновение ока она сменилась криком моего хозяина, неистовым лаем Рекса, Они оба теребили меня: Игорь тискал, тряс, целовал, а овчарка лизала нас обоих.

— Юрочка, — застонал Пряхин, — сядь. И запомни этот день и этот час. Рядовой инженер Икшинского филиала объединения Гелиотехника Игорь Леонидович Пряхин открыл феномен Шухмина и вошел таким образом в историю. — Он вдруг нахмурился и подозрительно спросил: — Юрочка, а ты не жульничаешь? Ты не протянул какую-нибудь тонюсенькую ниточку в голову Рекса, а? — Он обвел руками вокруг головы Рекса, и тот, воспользовавшись оказией, лизнул хозяина в нос. — Хм, да нет как будто.

— Игорь, — спросил я, — а может, это не такая редкая вещь, то, что я делаю? Может, это ты просто не слишком, умелый дрессировщик, и по контрасту с тобой…

— Деби-ил! — страстно застонал Игорь. — Боже, как несправедливо устроен наш старенький мир! Я, человек широко образованный, с быстрым, острым умом, настоящий сын двадцать первого века, не могу научить свою собаку -свою ! — принести какие-то паршивые шлепанцы с неряшливо стоптанными задниками, а темный и ограниченный монтажник гелиоприборов оказывается наделенным невероятным даром общения с меньшими братьями нашими!

— Темный и ограниченный? — спросил я, свирепо втянул воздух через нос и сжал кулаки. Конечно, я дурачился, но небольшое облачко раздражения все-таки клубилось у меня в голове.

— Прости, Юра, прости! — заорал Пряхин, и гудки на канале испуганно смолкли. — Я потерял голову! Я оскорбил феномена. Первый раз в жизни столкнулся с феноменом и не выдержал испытания, не смог совладать с гадкой завистью. — Он сделал вид, что хочет бухнуться на колени, и я с трудом удержал Пряхина на ногах. От попытки поднять его, наверное, стокилограммовое тело раздражение мое мгновенно улетучилось.

Мы присели, и Игорь как-то очень задушевно и серьезно сказал:

— Юрка, милый, не сердись на мои дурачества. Это от растерянности. От потрясения. От неожиданности. Жили рядом, работали вместе, а оказывается, мы оба не замечали чуда. Чуда с большой буквы, потому что то, что ты делаешь, — чудо!

— Не преувеличивай. В конце концов то, каким образом заставляют собаку принести тапки, вряд ли может потрясти мир.

— Не надо. Это не скромность. — Он внимательно посмотрел мне в глаза. — Это боязнь того, что тебя ожидает.

— А что меня ожидает? И почему ты так уверен, что меня вообще что-то ожидает?

Я задал этот вопрос Игорю Пряхину, но адресовал я его скорее сам себе. Перемены, перемены, они и манили меня, и страшили. Мир за пределами моего яйца, моих пеленок, был так велик, так прекрасно многообразен, так много путей и далей открывались моему мысленному взору, что становилось почему-то печально. До сих пор я не выбирал никаких дорог. Я вступал на те тропы, что случайно оказывались передо мной, брел по ним, следуя их поворотам, и не хотел думать, куда они приведут меня. Я шел по ним в странном оцепенении, как бы в полусне, и не хотел просыпаться. Я ждал. Я оттягивал решение. Теперь настало время перемен, время выбора. В разбитое яйцо обратно не влезешь, цыпленочек. Как бы уютно ты в нем себя не чувствовал.

Мне вдруг пришло в голову, что теперь можно было бы и задрать нос кверху. Не похож, исключителен, феномен. Сладость ощущения избранности. Взгляд сверху вниз на обычных смертных. Я — я пуп земли, я феномен. Я внутренне усмехнулся своим профилактическим прививкам против зазнайства. Чего не было, того не было.

— Не знаю. Не знаю, что именно, — быстро и жарко сказал Пряхин, — но что-то замечательное тебя ожидает. — От избытка уверенности он с силой дернул себя за бороду. — Тебя надо изучать. Ты, надеюсь, понимаешь, что это твой долг перед обществом? Представь, ты нашел клад. Имеешь ли ты право, даже не юридическое, а моральное, прятать его от общества? Отвечай!

— Нет, наверное.

— Наверное, наверное, — передразнил он меня. — Никаких «наверное». У меня есть приятель — биолог. Сейчас он, правда, работает в Киргизии, но я сегодня же свяжусь с ним, и он мне подскажет, с чего начать.

6

Я спал и вдруг сквозь сон почувствовал, что ногам стало легче и прохладнее. Я подумал, что это Путти, должно быть, спрыгнула с одеяла, и открыл глаза. В утренних косых лучах солнца, что пронизывали мое жилище, в комнате стоял Пряхин, а вокруг него мелким бесом крутилась Путти.

— Все готово, одевайся, едем. Бриться и умываться я тебе не дам.

— А что…

— Никаких что. Через два часа мы должны быть в Калужском университете.

— Не успеем.

— Успеем, — сказал Пряхин и выдернул меня из постели. Все-таки он был очень сильный человек. Выдернуть одним рывком из-под одеяла восемьдесят сонных килограммов… — Тебя одеть или ты уже сам умеешь это делать?

— Иди к черту, узурпатор. По какому праву ты командуешь мною, свободным, гражданином федерации Земля?

— Шевелись быстрее, гражданин. По моральному праву. Или ты забыл, что, моральный долг гражданина федерации — делать все, чтобы способствовать расширению знаний?

Самое смешное, что мы действительно не опоздали, и ровно через два часа, запыхавшись, вошли в длинное двухэтажное здание с надписью на фронтоне «Кафедра этологии». Навстречу шла девушка в зеленом халатике. На руках у нее сидела маленькая сморщенная обезьянка, доверчиво обнимая ее за шею своими стариковскими ручками. У девушки были длинные светлые волосы и голубые глаза. Она улыбнулась нам, и что-то ласково коснулось моего сердца, словно рыбешка ущипнула меня в теплой речке. Бросить все, повернуть обратно, догнать их и сказать: вы обе прекрасны, я не хочу, чтобы вы лишь промелькнули мимо, я люблю вас…

Увы, всерьез влюбляться было некогда, потому что Игорь уже втаскивал меня в большую светлую комнату. Послышалось шипение, я повернулся. Прямо на нас шел здоровенный серый гусь, грозно расправляя крылья. Глаза у него были, впрочем, не очень сердитые, а скорее любопытные.

— Спокойно, — раздался тонкий голос, и вслед за гусем в комнату вошел откуда-то сбоку крошечный человечек в крошечном халатике такого же нежно-зеленого цвета, что и на девушке с обезьянкой. — Спокойно, Гу, — сказал он гусю. Гусь сложил крылья, расслабился и оставил на полу доказательства хорошей работы желудка. — А вы, молодые люди…

— Вы профессор Азизбеков? — спросил Игорь.

— Я профессор Азизбеков, — охотно согласился гномик.

— Я звонил вам сегодня от Эуджена Тареску.

— Да, вы звонили мне сегодня утром от Эуджена Тареску, моего приятеля. Ну и что?

— Как что? Вы же любезно согласились, чтобы мы приехали к вам.

— Что вы говорите? Очень может быть, очень может быть. Я никогда никому ни в чем не отказываю. Значит, я согласился?

— Согласились, и мы специально прилетели в Калугу.

— И прекрасно сделали. Прекрасный город. Прекрасный университет. Прекрасный факультет. Прекрасная кафедра. Прекрасный гусь. Гусь, ты прекрасен!

Гусь натужно сказал «га», и профессор кивнул.

Пряхин был настолько крупнее этолога, что смотрел на него с непреходящим изумлением, как смотрит, наверное, сенбернар на болонку.

— Мы прилетели, чтобы…

— Помню, — прервал его профессор. — У меня прекрасная память. Мой друг Эдуард Тарасов…

— Эдуард Тарасов? — округлил глаза Игорь. — Я звонил вам от Женьки. Я хочу сказать, от Эуджена Тареску.

— И прекрасно. В сущности, разница невелика, вы заметили, что у обоих инициалы совпадают? Э и Т. И оба мои друзья. — Он нахмурился, потер свой лобик крошечной ручкой в коричневых пятнышках пигмента. — Простите меня, я, знаете, бываю несколько несобран… Задумался. До сих пор не могу понять, как использовать вчерашние опыты… Простите, еще раз простите. Я весь внимание. Так вы… Если могу быть полезен?

— Мой друг Юрий Шухмин понимает язык животных, — нервно сказал Пряхин и облизнул губы.

— Угу, понимаю, — пискнул профессор. — И где ваш друг?

— Вот он, — Игорь слегка подтолкнул меня в спину, и я невольно сделал шаг вперед. Гусь коротко и зло шипанул. Очевидно, он был ревнив.

— А язык людей он тоже понимает? — спросил профессор Игоря.

Я начал думать, как поостроумнее ответить гному, но Игорь успел ответить первым:

— Понимает.

— Прекрасно. — Он повернулся ко мне. — Вас зовут?

Не знаю, уж какой бес дернул меня за язык, но я очень вежливо поклонился и элегантно отчеканил:

— Эуджен Тареску, к вашим услугам.

Игорь от неожиданности раскрыл рот, а профессор нахмурился, недовольно повел плечиком.

— Ничего не понимаю. Вы Эуджен Тареску? Но Эуджен Тареску…

— Строго говоря, нет. Я Эдуард Тарасов.

— Вы что, издеваетесь надо мной? — шипанул уже не гусь, а профессор.

Я уже не мог сдержать раздражение, да и не хотел. Мы ничем не обидели карлика, мы были приветливы и почтительны, и если он решил поиздеваться над нами, ответим ему тем же.

— Боже упаси, я просто старался следовать стилю, в котором вы беседовали с нами.

— Гм, гм, однако! И вы считаете, это остроумно?

— Не очень, но по крайней мере я привлек ваше внимание. Вы злитесь, вы сосредоточены, все ваше внимание сконцентрировано на человеке, стоящем перед вами.

— Гм, гм, довольно необычный способ. Но что-то в нем есть. Надо запомнить. Так вы… э…

— Я… э… Азизбеков. — Я, конечно, понимал, что веду себя некрасиво, что непристойно так разговаривать с человеком старше меня раза в четыре, но ничего не мог поделать с собой. — Извините, профессор, но вы прекрасно знаете, что меня зовут Юрий Шухмин. Ведь знали?

— Если честно, да. Однако… Гм… Давненько не встречал такого… Нахала. Не очень обидитесь?

— Нет.

— Тем лучше. А то мне ведь, с вашего разрешения, сто четвертый годок пошел. Кое-что видел, ви-идел… Итак, вы утверждаете, что понимаете язык животных?

— Нет, я так не утверждаю. Я лишь знаю, что понимаю двух собак: пуделя и овчарку.

— А других животных? — спросил профессор.

— Не пробовал.

— Ага, не пробовал. Ну хорошо, перед вами гусь, обыкновенный серый гусь. Один из излюбленных объектов этологов еще со времен Конрада Лоренца. Вы часом не знаете, о чем Гу сейчас думает?

Назойливый сарказм профессора уже изрядно надоел мне, но я сдержался. Я нисколько не волновался. Меня не волновал приговор столетнего этолога, что бы он ни сказал. Я посмотрел на гуся. Голова его напомнила мне маленькое тесное помещение, что-то вроде чуланчика, в котором помещалось всего две мысли-образа: кормушка с зерном и два гуся, отталкивающих друга друга от этой кормушки.

— О еде. Кроме того, он представляет, как отталкивает от кормушки другого гуся.

— Да, конечно, — вздохнул профессор, — это и есть язык животных. Блестяще.

— Да, но…

— Но посудите сами, как вы можете понимать язык животных? Вы его знаете? Вы его изучали? Я двенадцать лет занимаюсь серыми гусями, я стою на плечах гигантов — моих предшественников, и я не могу сказать, что я полностью понимаю их язык. Вы кто по профессии?

— Сейчас я работаю монтажником гелиообогревателей.

— И прекрасно! — радостно просиял профессор. — Это, надо думать, достойнейшее дело. Вы, надо думать, его изучили и его знаете. И ваши приборы работают прекрасно, и в ваших домах зимой тепло, а летом прохладно. Но язык животных… Если бы вы знали, сколько раз за мою долгую жизнь бесконечные владельцы бесконечных тузиков и мурок уверяли меня, что их четвероногие питомцы необыкновенно умны и умеют разговаривать. Увы…

— Спасибо, профессор, — сказал я, — прошу прощения за то, что отнял у вас время. — Меня абсолютно не волновало, что говорил этот гномик.

— Профессор! — взмолился Пряхин. — Юрочка! Как же так? Я же сам, своими глазами…

— Не надо, Игорек, не унижайся. Сейчас Гу взмахнет три раза крыльями, и профессор Азизбеков будет долго истолковывать, что это значит на языке серых гусей и путать Эуджена с Эдуардом.

Я трижды мысленно раскрыл крылья гуся, и он нехотя воплотил мою команду в действие. Серо-белая гамма внутренней поверхности крыльев была благородной. Несколько светлых маленьких перышков выпали от резкого движения, поднялись вверх от взмахов и плавно осели на пол. Одно прилипло к гусиным экскрементам.

— Не-ет, чу-ушь! — зло пискнул старец. Голос его был так высок, что мне показалось, будто где-то отозвалось звоном стекло. — Не может этого быть! Не мо-жет! Элементарная случайность.

— Мо-жет! — в тон ему ответил я. — Мо-жет! Еще как мо-жет! Сейчас он скажет «га» два раза, а это почти что «да, да», — мне стало весело. Вернулось пьянящее чувство всесилия. Я мысленно промычал «га», одновременно представляя, как гусь вытягивает шею и повторяет за мной крик.

— Га! — сипло выдавил из себя гусь, раз и другой.

— И все-таки нет! И еще раз нет! Потому что этого не может быть.

— Но это же было! — плаксивым голосом взмолился Пряхин. — Вы же сами видели.

Ах, хотелось, хотелось инженеру Игорю Пряхину вползти в историю естествознания первооткрывателем феномена Шухмина. Промелькнула у меня в голове эта юркая мыслишка, но я все же успел наступить ей на хвост в последнее мгновение. Стой, феномен. Почему думать о людях плохо тебе легче, чем думать хорошо? Не потому ли, что ты невольно подгоняешь их под себя и стремишься навязать им какой-то дрянной общий знаменатель? Нет, Игорь Пряхин сражается за тебя, выполняет моральный долг гражданина расширять знания. Прости, Игорек.

— Видел, не видел, все это, молодые люди, не имеет никакого значения, — твердо сказал профессор, и мне показалось, что он даже стал выше ростом. Я знаю, что это невозможно. Я знаю, что телепатии не существует, что никаких приказов отдавать мысленно ни животным, ни людям нельзя. Разговоры, переговоры, слухи. Кто-то о ком-то слышал. Кто-то слышал о ком-то, который якобы видел кого-то… Нет, нет и нет. Наука только тогда наука, когда оперирует проверяемыми и повторяемыми фактами, а не слухами. И от того, что слухи эти повторяются сотни лет, фактами они не становятся. Вступить в мысленный контакт с животным нельзя. Нель-зя! Это чушь, нон-сенс!

— Но… — начал было Пряхин, но профессор уже оправился от шока и твердо стоял на крошечных своих ножках:

— Никаких «но»! Если при мне показывают карточные фокусы — прибавляют, допустим, две карты к двум и демонстрируют пять карт, это не значит, что я тут же должен торжественно признать таблицу умножения ошибочной…

Я понимал, что это детство, рецидивы скелета, прислоненного к дверям учительской в Кустодиевке, но ничего не мог с собой поделать. Старые бесы выползли из каких-то темных подвалов моей душонки и решили поразмяться. Я напрягся, овладел вниманием гуся, заставил его подойти сзади к профессору и слегка клюнуть в мягкое место, если его сухонькую столетнюю задницу можно было назвать мягким местом.

— Что такое? — обернулся ученый. — Гу, пошел!

— Ах, профессор, жаль, что вы не дали гусю клюнуть вас пять раз, как я просил его.

— Пять? — опешил Азизбеков. — Почему пять?

— В знак того, что карт все-таки пять, хоть вы и уверены, что их всего четыре. И не надо ссылаться на таблицу умножения. Дважды два может быть четыре, а карт может быть пять. Спасибо за беседу, всего хорошего.

Пряхин догнал меня только в коридоре и молча шагал рядом. На улице он вздохнул:

— Да, старчик — кремень. И все же…

— Все, Игорек, никаких «но» и «все же». Моральный долг, считай, я уже выполнил и больше отнимать у ученых кошелек не буду.

— Кошелек? Какой кошелек?

— Вот видишь, даже кратковременное общение с ученым мужем уже нарушило твою сообразительность. Наверное, не все ученые похожи на нашего гномика, но, боже, как же они держатся за свои таблицы умножения! И покушаться на их аксиомы — все равно что пытаться вырвать из рук кошелек. Ка-ра-ул! Гра-а-а-бят!

— Красноречив ты стал, братец. Раненое самолюбие в тебе витийствует. Так что, вернешься в Икшу и снова на чердаки?

— А почему бы и нет? Или статус подопытной крысы славнее нашей работы? Спорить с упрямыми учеными мужами, подозревающими тебя в мелком жульничестве, куда менее увлекательное дело, чем устанавливать солнечные батареи. — Я чувствовал, что зол и раздражен. Старичок вцепился в таблицу умножения и удержал-таки ее в руках, а у меня сердце сжималось. Я чувствовал себя ограбленным. Да, конечно, гелиотехник — вполне уважаемая специальность, но… У меня отняли веселое озорство и шальной ветер перемен. Меня заталкивали обратно в мою привычную скорлупу, и — что самое было дрянное — я покорно лез в нее сам. Где-то я читал, что есть металлические сплавы, которые как бы помнят свою форму. Изогнутый каким-то образом стержень, например, можно разогнуть, а потом подогреть — и он снова изогнется, как раньше. Похоже, моя душа также привычно согнулась и сжалась от первого же щелчка по носу. Даже если у души и нет носа.

— Юра, мальчик мой, сколько мы проработали вместе? Года полтора, наверное. И оставались всего лишь сослуживцами, не более. За эти сутки ты стал мне очень близким, и я не позволю тебе сдаваться так бездарно и покорно…

А сам я хотел сдаться? Конечно, стержень норовил принять привычную форму, но жаль, жаль было расставаться с неясными мечтами. А что в них неясного, — зло спросил я себя. Ну хорошо, не эта лаборатория, другая. Не этот ученый, пусть другой. Еще раз проверим, товарищ Шухмин. Попробуем экранировать вас от гуся. А теперь попробуйте заставить яка протанцевать польку.

Для чего? Быть все время подопытным кроликом? Лабораторным инвентарем? Чтобы на меня инвентарный номерок повесили?

Конечно, если бы я сам был ученым… А что, поступить в университет — глядишь, лет через десять и стал бы доктором Шухминым. Господи, я и школу-то кончил с превеликим трудом, и в глазах учителей читал в основном брезгливость. Химия, физика… Неплохо бы до университета еще раз в школу поступить. Знаменитым стал бы побыстрее, чем со звериной телепатией, самый старый первоклассник планеты. Поздно, Юрочка, спохватился. Это только утешители вбивают в голову, что, мол, никогда не поздно. Бывает, что поздно.

Нет, внезапно решил я, не буду я лабораторным инвентарем. Не хочу. Не желаю. Пусть старик Азизбеков гогочет надо мной вместе со своим поносным гусем, если им это так приятно. Конечно, то распоряжалась во мне старая гордыня. Если не овации феномену и туш духового оркестра, то уж лучше не надо никак. Обойдемся. Жил я и без телепатии тихо-спокойно, и сейчас проживу.

Но где-то в самых потаенных уголочках мозга я знал, что и икшинскими чердаками я уже удовлетвориться не смогу. Ах, перевернул все во мне бородатый Игорек. Как жить, что делать…

Мы подлетали уже к Москве, когда Пряхин вдруг повернулся ко мне:

— Юра, цирк! Только ничего не говори сразу.

Цирк. Я выхожу на арену в роскошном золотом, нет, лучше, пожалуй, серебристом костюме. Рядом, вежливо раскланиваясь, идет Путти. С серебристым же бантом… Бра-аво! Ну, выйдете же еще раз, Юрий, сами видите, как публика неистовствует. Меня полюбит акробатка со стройными сильными ногами и смеющимися зелеными глазами. Товарищ Шухмин, вас приглашают на гастроли в Австралию. Боюсь, не смогу, я обещал выступить в этом месяце в Бразилии. И брата будут все спрашивать: скажите, этот необыкновенный артист Шухмин случайно не ваш родственник? Случайно да, радостно и гордо улыбнется брат. Младший брат мой. Знаете, он еще в детстве был необыкновенным ребенком. Представляете, таблицу умножения только к годам двенадцати осилил. И мама будет таскать на мои представления всех своих знакомых и друзей и всем будет говорить, что не успел я родиться, а она уже твердо знала, что дитя феномен.

Смешно. А почему, собственно? Почему это должно быть смешно? А потому что ты же не артист. Ты стеснительная рохля. Ты сначала замочишь от страха свои серебристые штаны, пока выйдешь на манеж, и дети будут весело смеяться и хлопать в ладоши. Клоун, какой прекрасный клоун, мама, он сделал пи-пи в штанишки. Ну а почему бы и не попробовать? Может, в волнующих клочьях тумана, что проносились за окном, как раз и скрывалось что-то вроде цирка?

А возьмут? Ну если придумать хороший номер, отрепетировать его с Путти как следует… Ну не возьмут — значит, не возьмут. Чем я рискую?

Откуда у меня вообще этот прошловековый консерватизм, этот средневековый страх перед переменой профессии? Сколько людей вокруг легко и даже весело круто меняют жизнь. Такие виражи закладывают. Строитель вдруг идет работать братом милосердия в больницу, повинуясь каким-то душевным потребностям, администратор становится аквапастухом и пасет в теплых морях рыбьи стада, инженер превращается в чеканщика по меди, а артист учится обслуживать домашних роботов. И никто не ахает, не всплескивает руками, это естественно и давно стало нормой, а я судорожно вцепился в свое монтажное дело и панически боюсь разжать руки, словно вишу над пропастью. Почему?

Цирк я любил всегда. И когда ребенком попадал на представления, сразу же начинал огорчаться, что оно такое короткое. Удивительное дело, вдруг подумал я, меньше всего мне нравились номера с животными. Не знаю почему, но вид медведей в сарафанах, с мученическим видом катавшихся на велосипедах, или собачек, покорно бродивших по арене на передних лапках, вызывал у меня всегда какую-то неловкость. Люди — это другое дело. И акробаты, и эквилибристы, и жонглеры — все они приводили меня в восторг, все казались существами необыкновенными.

Гм, а почему бы и действительно не попробовать?

7

Ровно через неделю я подходил с Путти к Хорошевскому цирку в Москве. С огромных ярких щитов у входа на меня летела, распластав руки, красавица с загадочными удлиненными глазами, в воздухе висели жонглеры, пять медведей стояли друг на друге.

Боже, куда я иду с бедной маленькой Путти? Зачем? Но отступать было поздно. Почему поздно, вот, пожалуйста, и вход закрыт. Прекрасный повод вернуться домой с чистой совестью. Конечно, закрыт. Три часа дня. Тебе нужен служебный вход, тупица!

В цирке было сумрачно, остро пахло конюшней. Запах был древний и волнующий.

— Простите, — спросил я какого-то человека с чемоданчиком. — Где у вас директор?

Человек остановился, посмотрел на меня, на пуделька у моей ноги, хмыкнул понимающе и показал пальцем вверх:

— Второй этаж, направо.

— Вы к директору? — спросила меня совсем юная особа, отрывая пальцы от клавиатуры компьютера. — К сожалению, Франческо будет только через час. Вы подождете?

— Да, спасибо. А вы… — пробормотал я, — вы заняты? — Я понимал, что несу чушь, но меня била крупная дрожь, и я уже не понимал, что делаю. Путти посмотрела на меня с брезгливым состраданием.

— В каком смысле? — улыбнулась секретарша. У нее были такие же удлиненные и загадочные глаза, как у летящей женщины на рекламном щите у входа.

— Э… я… — Я хотел было рассмеяться, но вместо смеха из груди моей вырвалось хриплое кудахтанье, и в удлиненных, загадочных глазах запрыгали веселые искорки. — Несколько минут у вас свободных найдется? — наконец с трудом, как полузасохшую пасту из тюбика, выдавил я из себя.

— Ну конечно же.

— Будьте добры, напишите на клочке бумаги какое-нибудь задание для моей Путти. Путти — это…

— Я догадываюсь.

— Прошу вас, — еще раз попросил я дрожащим голосом.

— С удовольствием, — сказала девушка и написала несколько слов на листке бумаги. — Вот…

Я взял листок и прочел: «Протянуть мне лапку».

— Это слишком просто. Добавьте, пожалуйста.

Девушка наморщила лобик от напряжения и дописала: «Пролаять три раза».

— Хорошо, — сказал я. — Вы знаете задание, я знаю задание, а Путти? Я ведь записку вслух не читал, так?

— Так.

— Значит, она не знает?

— Нет.

— Ну, собачка, давай, покажем этой прелестной девушке, что она ошибается.

Не подведи, Путтенька, попросил я ее мысленно и передал ей приказ. Она, бедняжка, тоже чувствовала, что происходит что-то важное, и нервничала. Видеообразы метались в ее головке, и я с трудом замедлил их вращение. Ну, давай. Что значит привычное дело, я сразу почувствовал, как моя собака успокоилась и сосредоточилась.

Она подскочила к девушке, протянула ей лапку и вежливо, виляя хвостом от старания, тявкнула три раза.

— Ой, — сказала девушка, — все точно. Потрясающе. А еще раз можно?

— Конечно. Только что-нибудь еще сложнее. Хорошо?

— Постараюсь.

Мне вдруг стало весело и светло на душе. Чудная девушка. Мне захотелось самому подскочить к ней, лизнуть руку и пролаять три раза.

Она снова наморщила лобик и выставила кончик маленького розового язычка от старания.

— Вот, — протянула она листок.

На листке было написано: «Взять сумочку со стула и положить на диван».

— Путти, ангел мой, — сказал я уже почти игривым голосом, — за работу.

«Теперь ты хороший, — подумала Путти. — Теперь хорошо». То есть подумала она, конечно, не словами, а образами, и образы вызывали у нее определенные эмоции, но я уже давно привык переводить их на человеческий язык, это происходило как бы само по себе.

Путти осторожненько взяла сумочку зубами за самый уголок и так же деликатно положила на диван.

— Молодчина, — улыбнулась девушка. — Можно тебя погладить?

— Это вы мне или Путти? — спросил я, и девушка совсем по-ребячьи прыснула.

— Вы оба молодцы. А…

— Мы хотим работать в цирке. Путти сама меня привела сюда.

— Прекрасно! Хотите, мы будем в одной труппе?

— В одной труппе? — глупо переспросил я и посмотрел на компьютер.

Девушка поняла и улыбнулась.

— Я артистка. Я работаю с мамой. Может, вы видели у входа? Руфина Черутти — это мама. А я Ивонна Черутти. Воздушный полет.

— Юрий Шухмин.

— Очень приятно.

— Я сразу подумал, что ваши глаза очень похожи на глаза вашей мамы. То есть, я хочу сказать, я, конечно, еще не знал, что она ваша мама. Но Ивонна… Почему вы так уверены, что меня возьмут в цирк?

— Ну, во-первых, у вас прекрасный номер. Назовем его «Феноменальные психологические опыты с животными». Нравится?

— Очень! — пылко сказал я.

— А во-вторых, я уверена, что папе тоже понравится.

— Папе? Он у вас…

— Папа скоро уже придет.

— Куда?

— Папа директор этого цирка, а я ему помогаю, когда есть возможность. Вы себе не представляете, сколько дел у директора, от отправки и получения реквизита до шитья костюмов. Хорошо еще, что мы новым компьютером обзавелись. Он и рационы животным составляет, и расписание репетиций, и билеты заказывает при гастролях, гостиницы. Такой милый… А вот и отец.

В комнату вошел черноволосый и черноглазый человек, посмотрел на меня, кивнул:

— Здравствуйте, вы ко мне?

— Папа, это Юрий Шухмин, у него потрясающий номер. Он мысленно передает приказы, своему пуделю, представляешь?

— Ну и что пудель? — хмыкнул директор.

— Как что? Выполняет их.

— Прекрасно. Если бы только все наши сотрудники следовали его примеру.

— Это она, Путти, — поправила Ивонна.

— Отлично. Ее примеру. И как же вы это делаете?

— Что? — глупо спросил я.

— Как вы заставляете ее работать?

— То есть что значит заставляю? А как вы заставляете своих сотрудников выполнять ваши указания? Просьба, приказ, принуждение.

— Гм, я не о том, молодой человек. Как вы дрессируете? Вы с новейшими работами в этой области знакомы? Теперь ведь возможно ускоренное образование у животных условных рефлексов. Тут и добавление, в корм определенных веществ, тут и воздействие на мозг облучением…

— Простите, — сказал я. — Я никогда еще никого не дрессировал, даже самого себя. Я просто прошу собаку сделать что-то, и, поскольку она меня любит, чаще всего она охотно выполняет просьбу.

— Правда, папа, Путти прекрасно работает. Так легко, без единой ошибочки…

— Гм… Хорошо, не будем употреблять слово «дрессировка», но в сущности…

— Дело в том, товарищ директор, что просьба моя может быть облечена в слова, а может и быть мысленной.

— Телепатия? — слегка улыбнулся директор.

— Не знаю. — Господи, опять они за свое. — И почему это у людей такая страсть к классификации? Телепатия, не телепатия, аллопатия, гомеопатия, какое это имеет значение? Это же цирк, а не лаборатория.

— И то верно, еще какой цирк, — вздохнул директор. — Не будем схоластами. Что умеет делать ваша необыкновенная собачка?

— Ну что, что собака вообще может делать? Работать на компьютере она, конечно, не сможет, хотя бы потому, что лапа у нее будет нажимать сразу на несколько клавишей.

— Экий вы обидчивый, молодой человек. Боюсь, с вашим характером вам будет нелегко в цирке. Загрызут вас, за милую душу. И не хищники, хищники у, нас кроткие. Чего не скажешь о людях.

— Папа, что вы все пикируетесь. Пусть Путти лучше что-нибудь сделает.

— И то верно. Ну-с…

— Ты можешь записать задание на листке и показать Юре.

Директор наклонился над столом, быстро нацарапал несколько слов на листке бумаги и протянул мне. «Лечь на спину». Только и всего. Путти смотрела на меня смеющимися глазами. Это была ее любимая поза, а когда я почесывал ее нежный розовый живот, она излучала чистое блаженство. Это была нирвана. Она громко вздохнула, как иногда делают люди и животные перед чем-то очень приятным, и перевернулась на спину.

— Браво, — сказал Франческо Черутти. — Отлично. Поздравляю! Ивонна, доченька, поговори с нашим новым артистом, введи его данные в свою машинку, поговори с костюмерной, посмотри репетиционное расписание, ну, в общем, ты все сама знаешь, а я побегу, сейчас приедут врачи, будут решать, что делать с Бобом. До свидания.

Директор умчался, а я стоял и почему-то думал, кто такой Боб и что с ним случилось. Все произошло слишком стремительно, и мои неповоротливые эмоции не успели еще должным образом отозваться на очередной кульбит в моей жизни. Ну, эмоции, шевелитесь, возрадуйтесь, черт возьми! Вы же теперь принадлежите не кому-нибудь, а артисту цирка. Но эмоции не торопились впадать в восторг, на душе было как-то смутно, в животе образовался вакуум, холодил нутро неопределенным страхом. На мгновение я замер: я вдруг ясно понял, что ни за какие блага в мире не смогу выйти на манеж. Даже на четвереньках не смогу я выползти на залитый светом прожекторов круг, под перекрестный и кинжальный обстрел сотен и тысяч глаз. Боже, каждое мое движение, весь я сам буду выглядеть глупо и неловко. Мешок картошки держался бы на манеже увереннее и выглядел бы элегантнее. Нет, это было невозможно. Я должен сказать об этом девушке. Зачем морочить ей голову, она была так приветлива…

Но тут меня позвала Ивонна, и я начал отвечать на ее вопросы, глядя, как ее пальцы ловко бегают по клавишам компьютера…

Шухмин слегка усмехнулся и посмотрел на меня.

— Вот так, Николай, я стал артистом цирка. Раз, два — не успел очухаться, как жизнь моя полностью переменилась. На манеж я вышел, штаны не замочил, хотя нервничал, да что нервничал, обмирал. Спасибо Ивонне. — Его лице помягчело, просветлело. — Без нее я бы никогда не смог прижиться в цирке. Это ведь, Коля, совершенно особый мир. Удивительный мир. И знаете, что в нем самое удивительное? То, что цирк почти не меняется. Пробовали, пробовали не раз использовать в цирке новейшие достижения науки и техники, но всегда безуспешно. Человек, например, привык к чудесам микроэлектроники, они никого давно уже не потрясают. Если я, допустим, захочу сейчас поговорить с матерью, я просто наберу ее код, и, где бы она ни была — в Москве ли, в Маниле, где она преподает в Академии зодчества, часы на ее руке пискнут, и она услышит мой голос. Это ли не чудо? А мы сердимся, если на вызов уходит не пять, а десять секунд. Нет, Коля, цирк силен не наукой и не техникой, а совсем другими чудесами. Есть такой артист, может, вы его видели, он сохраняет на месте равновесие на моноцикле — это одноколесный велосипед — и при этом забрасывает себе на голову с десяток чашек и блюдечек — чашечка-блюдечко, чашечка-блюдечко. Потом ложечку. И при этом еще периодически делает вид, что вот-вот упадет. Потрясающий номер. Но самое интересное, что с таким же номером выступал отец этого артиста. И дед. А может быть, и прадед, Люди никогда не устают восхищаться ловкостью, силой, бесстрашием себе подобных. И удивляться. Ты отдаешь приказ домашнему компьютеру сделать то-то и то-то. Он и робота заставит приготовить обед, и квартиру они вместе уберут, и узнает, когда отлетает грузовая ракета на Марс, чтобы отправить баночку собственноручно замаринованных грибков сыну — обычное дело. Но вот выходит на манеж собачка и делает то, что велят ей делать зрители, — и все аплодируют, потому что люди не изменились, и собаки не изменились, и осознают, что собаки не могут найти седьмой ряд, двенадцатое, место и лизнуть девочку с красным бантом в правое ухо.

И все содрогаются, когда Ивонна с матерью несутся под куполом, потому что каждый представляет, как страшно, когда под тобой пятнадцатиметровая пропасть. Нет, они не представляют, каким далеким кажется манеж с этой высоты, они никогда не были под куполом цирка. Но они знают, что у многих кружится голова, когда нужно встать на стул, чтобы сменить электролампочку. Зрители… Я каждый раз стою внизу и обмираю от ужаса и гордости за них, когда эти две женщины буквально парят в воздухе.

Ну, появился у меня еще один пудель. Вот она — Чапа. Успокойся, успокойся, дурочка. Три кошки, и стал я главой, таким образом, большого семейства…

— А Ивонна? — спросил я.

Шухмин вздохнул:

— Это сразу и не объяснишь. В тот самый момент, когда я почувствовал, что влюбляюсь в нее отчаянно, она сказала, что… В общем, это долгая история. Любовь под куполом цирка или возможна ли счастливая семья, когда один посвятил себя собакам и кошкам, а другой полетам в воздухе.

Мы все еще находились на стадии обсуждения этого вопроса, когда в один прекрасный день часы, на моей руке вдруг громко запищали. И было это в тот самый момент, когда я громко выговаривал Чапе и Тигру. Тигр — это мой полосатый, кот. И полосы у него тигриные, и характер тигриный, Дерутся они бесконечно, но, к счастью, не очень свирепо. Выступали мы тогда в Сосновоборске.

— Ладно, — говорю, — валите отсюда, звери, надоели вы со своими конфликтами. Хуже животных. — Снимаю часы, нажимаю на «связь» и отвечаю: — Шухмин слушает.

— Наконец-то, здравствуйте, товарищ Шухмин, — говорит кто-то по-русски с изрядным акцентом. — О вами говорит профессор Танихата из Космического Совета.

— Очень приятно, — отвечаю, а сам прикидываю, кто именно меня разыгрывает, потому что, как вы понимаете, никаких особых дел у рядового артиста цирка со Всемирным Космическим Советом, который решает вопросы путешествий, исследований и контактов в космосе, нет.

— Товарищ Шухмин, прежде чем обратиться к вам с просьбой, позвольте спросить вас: вы действительно понимаете язык животных?

Теперь я уже точно знал, что кто-то меня разыгрывает. Космический Совет — одно из самых уважаемых учреждений во Всемирной федерации. Они, конечно, сгорают от нетерпения узнать, как я работаю. Я решил, что это Жюль Чивадзе, знакомый клоун. Поразительный имитатор, и вообще я уверен, что из него вышел, бы прекрасный драматический актер. И розыгрыши у него какие-то милые, симпатичные.

— А как же, дорогой Жюль, а как же, — прыснул я. — Вы же…

— Простите, товарищ Шухмин, — обиженно произнес Жюль, потому что я теперь был уже уверен, это именно он. И говорил он с еще большим акцентом, — меня зовут не Жюль, а Кэндзи. Профессор Кэндзи Танихата, сейчас я очередной председатель Совета.

Он произнес имя «Жюль» как «Жюрь». Да, Жюль очень приятный человек, но в этот момент у меня было острое желание послать Жюля подальше, потому что Тигр опять начал шипеть и выпускать коготки, а Чапа соответственно лаять.

— Ну ладно, что ты хочешь, старина? — спросил я.

— Гм… — произнес мой собеседник, — признаюсь, я не рассчитывал, что у нас сразу возникнут такие… закадычные отношения. Ну что ж, старина — так старина.

Это уже не было похоже на Жюля. У него розыгрыши продолжаются максимум десять секунд. Через десять секунд он сам начинает смеяться.

— Значит, вы не Жюль? — неуверенно спросил я.

— Я вам могу еще раз представиться: профессор Кэндзи Танихата, очередной председатель Космического Совета.

Не знаю, что именно убедило меня — интонации ли голоса, какое-то благородство, но я уже готов был поверить собеседнику.

— Простите, — пробормотал я. — Я сразу… так неожиданно… и потом…

— Понимаю, товарищ Шухмин, я бы на вашем месте тоже решил, что это шутка. И тем не менее я не шучу. Мои коллеги и я очень хотели бы знать, действительно ли вы обладаете способностью понимать язык животных. Правда ли это?

— Да, как будто что-то в этом роде у меня получается.

— Отлично, отлично, — оживился мой собеседник. Он произносил слово «отлично» как «отрично». — Собственно, я не сомневался в этом. Член Совета доктор Иващенко очень живо рассказывал нам об одном вашем выступлении.

— Да, но…

— Прошу прощения. Сейчас я все объясню. Совет как раз ищет человека, наделенного таким даром, и мы бы мечтали познакомиться с вами и объяснить, что к чему. Причем все это не терпит отлагательства. Скажите, товарищ Шухмин, как вам было бы удобнее — чтобы мы прилетели к вам или вы предпочтете слетать в Париж, сейчас Совет заседает в Париже.

Бедная моя голова шла кругом. Она уже давно начала вращаться вокруг своей оси, с того самого момента, когда бородатый Пряхин ворвался в мой тихий мирок и взорвал его покой. Ускорила вращение и Ивонна, окончательно вскружив мне голову. А теперь тысячах в пяти километрах от меня председатель Космического Совета ждал моего разрешения прилететь ко мне. А Тигр и Чапа продолжали банально ссориться, и я показал им кулак.

Ах, слаб, слаб человек, и даже в звездные свои минуты трудно бывает выскочить из привычной наезженной колеи. Конечно, я должен был немедленно лететь в Париж. Космический Совет — шутка ли. С другой стороны, так хотелось, чтобы Ивонна увидела, кто ко мне пожаловал. Чтобы ее загадочные глаза вылезли бы на ее очаровательный лобик от изумления.

— Если бы вы… конечно, я понимаю…

— Сегодня же вечером, с вашего разрешения, мы будем у вас, — сказал мой собеседник. — Пожалуй, так Даже лучше. Ваши животные будут работать в привычной обстановке. До вечера, товарищ Шухмин.

8

— Я стоял, раскрыв рот, как деревенский идиот, и смотрел на замолкшие часы, — продолжал свой рассказ Шухмин. — Невероятность происшедшего никак не укладывалась в сознание. Наоборот, с каждой минутой оно казалось все менее реальным. Голос профессора еще звучал в моих ушах, но становился все менее реальным, таял под напором недоумения. Сомнений. Скепсиса. Этого же просто не могло быть. Председатель Кос-ми-чес-ко-го Со-ве-та. Мне. В Сосновоборск. Юрию Шухмину. «Отрично». «Сегодня же прилетим к вам». Чушь. Хотя бы потому, что этого не, могло быть. Но я пока что еще ни разу не страдал от галлюцинаций. От приступов глупости — да. Нерешительности — еще как. Внутренней душевной неприбранности — почти постоянно. Но галлюцинаций не было.

Боже, как я глуп! Я буквально перелетел через комнату, кинулся к своему портативному компьютеру, дрожащей рукой нажал на клавиши и завизжал:

— Космический Совет, где он сейчас заседает и кто председатель?

— Космический Совет заседает сейчас в Париже, — через несколько секунд ответил компьютер. — Председатель — профессор Кэндзи Танихата.

— Спасибо, ящичек, — сказал с чувством и погладил серебристый бочок моего «Эппла».

Может быть, я никогда не совершу полет с Ивонной под куполом цирка, но я влетел в ее номер.

— Юрка! — испуганно пискнула Ивонна, уронив от неожиданности свой золотой цирковой костюм, который она держала на коленях. — Что с тобой? Ты болен?

— Болезнь еще не основание, чтобы врываться к дамам без стука, — назидательным тоном заметила ее мама, стоявшая в этот момент на голове. При этом она сделала неодобрительный жест ногой. — Ивонна, припомнишь еще матушку, он сделает тебя несчастной.

— Руфина, — с достоинством сказал я, — я никогда не спорю с женщинами, стоящими на голове. Они в таком положении не понимают, где верх и где низ. Но я пришел не для того, чтобы спорить.

— Мама, он пришел сделать мне очередное предложение, — гордо сказала Ивонна. — По моим подсчетам, тридцать шестое.

— Держись, дитя, хотя бы до пятидесятого. Главное — девичья гордость.

— Милые дамы, — торжественно сказал я. — Не надо спорить. Я действительно пришел просить вас, но не руки Ивонны. Я пришел просить о помощи.

— Что-нибудь с животными? — быстро спросила Ивонна.

— Нет. Сегодня вечером у меня будут гости, и мне нужно как-то принять их.

— Ха, — сказала Руфина, потеряла равновесие и упала на пол, — он еще не женился на тебе, а уже норовит эксплуатировать нас.

— Я говорю совершенно серьезно. Сегодня ко мне прилетают председатель и члены Космического Совета.

Может быть, я произнес эти слова с такой торжественностью, может быть, они понимали, что так не шутят, но обе женщины округлили глаза и изумленно уставились на меня.

— Космический Совет? — с благоговейным ужасом переспросила Ивонна, и не было для меня в мире слаще музыки, чем этот голос. — К тебе?

— Детка, твой жених острит, — сказала Руфина, приходя в себя.

— Нет, я не острю, милые дамы. Действительно ко мне прилетают члены Космического Совета.

— К тебе — члены Космического Совета? — еще раз спросила Ивонна.

— Юра, вы настаиваете, что не острите?

— Абсолютно настаиваю. Кроме того, это было бы совершенно неостроумно.

— Но тогда…

— Тогда это значит, что я не шучу. Они действительно будут здесь вечером. Возможно, они успеют на вечернее представление, но я думаю, успеют они или нет, все равно мы должны принять их.

— Юрочка, — сказал Руфина, и сарказм вытаивал из ее голоса на глазах, — вы полагаете, Космический Совет очень интересуется вашими кошками и собаками?

— Я не полагаю, — сухо отчеканил я, — я это просто знаю. Мне сказал об этом сам председатель профессор Танихата. Впрочем, если у вас есть более важные дела, чем прием Космического Совета, я позвоню в ближайшее кафе.

Я не мог сердиться на женщин за недоверчивость. Разве я сам только что не назвал профессора Жюлем и стариной? Просто все мы постоянно и автоматически оцениваем поступающую информацию с точки зрения ее правдоподобия. Своего рода фильтр правдоподобия в наших мозгах. И сквозь этот фильтр мысль о том, что некто Юрий Шухмин, он же Юра, Юрочка и Юрка, малоизвестный артист цирка, выступающий с кошками и собаками, человек, делающий предложение Ивонне руки с постоянством календаря, вызывает острый интерес Космического Совета, проходить никак не желала. Но в конце концов фильтры не выдержали, и обе Черутти всполошились, закудахтали, заметались по комнате.

— Но у нас же ничего нет, — застонала Руфина. — Или угощать их грибным супом, который я сварила еще вчера?

— Мама, помолчи, никакого грибного супа нет, я съела остатки ночью.

— Чудовище, она тайком ест по ночам суп! Что от тебя можно ждать после этого?

Они всплескивали руками, ссорились, смеялись и придумывали меню. Меня отрядили за продуктами. Я помчался в ближайший магазин и по дороге думал, зачем я понадобился Совету.

Перед магазином был небольшой сквер. По сочной траве ползал садовник с тихим жужжанием. Я подошел к нему и подставил ногу. Садовник остановился перед ней и сказал недовольно «простите», объехал ногу и зажужжал громче, набирая скорость.

На колпаке у него белой краской был выведен корявый номер 36. Почему-то именно этот корявый номер, выведенный, очевидно, нетвердой рукой сосновоборских озеленителей, окончательно убедил меня, что я не сплю и не галлюцинирую.

Потом я что-то убирал, составлял какие-то столы, что-то чистил, в общем, выполнял роль домашнего робота, и думать было некогда.

А перед самым началом вечернего представления, когда я готовил своих зверей к выходу, ко мне в комнату ворвался Франческо. Он был взлохмачен, щеки его пылали:

— Юра, у нас на представлении присутствуют члены Космического Совета, представляете? Вы можете это представить?

Я ответил, что вполне представляю, что еще днем знал об этом.

Ну-с, представление прошло вполне благополучно, а после него я познакомился с приезжими, и профессор Танихата рассказал мне о космограмме с Элинии. Когда Танихата кончил, другой член Совета Иващенко спросил меня:

— Похоже, вы действительно обладаете уникальной способностью устанавливать контакт с животными. Ограничиваются ли эти способности кошками и собаками? Или, скажем так, приходилось ли вам вступать в контакт с другими животными, кроме ваших питомцев?

— Да, конечно. Это же цирк. Сейчас у нас в труппе работает, например, группа индийских слонов.

— И вы… можете разговаривать с ними?

— Ну, разговаривать — может быть, не совсем то Слово. Это ведь не разговор, а мысленный обмен.

— Обмен чем?

— Эмоциями, образами, информацией.

— Расскажите, товарищ Шухмин, как это получается. Чуть подробнее. Вот вы подошли к слону. Представьте, что я слон.

Все заулыбались, а я наморщил лоб. Мне всегда было безумно сложно переводить мысленный контакт с животными на человеческий язык.

— Я подхожу к слону и как бы включаюсь в него. Я чувствую, когда связь есть. Это… похоже на какую-то гулкость в голове, какой-то еле уловимый фон, как при включенном, но молчащем приемнике. Я посылаю приветствие.

— Как?

— Я не могу объяснить. Я ничего специально для этого не делаю. Я как бы направляю животному какой-то теплый мысленный заряд. И животное, если оно в духе, отвечает мне таким же приветствием. На человеческом языке это выглядело бы так примерно: «Я рад тебя видеть». — «И я тоже». Животные ведь, как правило, необыкновенно отзывчивы на теплоту, прямо тянутся тебе навстречу. Посылаю потом заряд заинтересованности, ну, как бы интересуюсь, как дела. Слон отвечает видеообразом: «Есть хочется, я бы поел сейчас. У тебя в кармане нет ли чего-нибудь вкусненького?» Я отвечаю извинительным видеообразом: «Пустые карманы, пустые руки». Слон отвечает: «Жаль. Ну, ничего». Спрашиваю, как выступления. «Надоело, — говорит, — одно и то же».

— Минуточку, минуточку, — Иващенко так и подался вперед, чуть не упал со стула. — Это безумно интересно. До сих пор вся ваша беседа шла, как вы говорите, на уровне видеообразов. Более или менее конкретные образы на соответствующем эмоциональном фоне. А вот такой ответ, что вы только что привели, мол, «надоело, одно и то же» — это уже более абстрактная мысль. Как вы поняли ее?

— Гм… Вот вы спросили, и я думаю, как вам ответить. Но когда я стоял рядом с Бобом — это самый молодой слон в группе, — у меня не возникало никаких сомнений в том, что он мне сообщает. Сейчас, когда я пытаюсь объяснить себе и вам, как я понял мысль Боба, мне кажется, что она состояла из видеообраза Боба на манеже и эмоционального фона скуки. Но как я воспринимаю этот фон, как я знаю, что это скука, — объяснить я вам не умею. Ни вам, ни себе.

— Но во время общения с животным, вы не испытываете трудностей понимания? — спросил другой член Совета. На жетоне его на груди я прочел: доктор Кэмпбел.

— Ни малейших, — пожал я плечами.

— Будь то слон или, скажем, птица?

— Да, мне приходилось беседовать и с гусем:

— Удивительная способность, — сказал доктор Кэмпбел. — А что говорят по этому поводу ученые — специалисты?

— Специалисты ничего не говорят.

— Как так?

— Очень просто, — пожал я плечами. — Приятель притащил меня к одному известному этологу, так тот и слышать и видеть ничего не желал — не может быть, потому что этого не может быть. Больше я ни в одной лаборатории не был.

— Я вас понимаю, — кивнул доктор Иващенко. — Когда я пытался рассказывать ученым коллегам о вас, реакция была примерно такой же. Но бог с ними, с неверующими. Речь идет о другом. Вы, наверное, догадались, к чему этот визит и весь этот разговор.

— Да, — сказал я.

— Мы отдаем себе отчет, товарищ Шухмин, что значит отправиться на чужую планету, одному, совершенна одному, и пробыть там минимум полгода, помогая почта совершенно незнакомым нам эллам в чем-то, чего мы опять-таки не знаем. Одиночество, опасность, постоянное нервное напряжение. Это минусы. А плюс только один — ощущение своей полезности, нужности…

— Мы хотим, чтобы вы знали: ни малейшего давления на вас мы оказывать не хотим, — сказал профессор Танихата. — Решение ваше и только ваше. Мало того, если вы решите не лететь, никто никогда не упрекнет вас. И это не пустые слова… Даю вам слово. Я первый пойму вас, даже если вы не станете объяснять нам причины отказа.

Конечно, решение должен был принять я. И, конечно, никто никогда не упрекнет меня за «нет». Даже Ивонна, потому что она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, и в них я читал: не бросай меня. Как я останусь одна? Кто будет смотреть на меня снизу во время выступления и кто будет делать мне очередные предложения руки и сердца?

Но то они. А я? Я сам? Конечно, здравый смысл тихонько похлопает мне в ладоши, правильно, мол, сделал. Бросить теплую родную Землю, бросить уже ставший домом цирк, бросить Ивонну, бросить своих зверушек. И ради чего? Каких-то нелепых молчаливых эллов, которых я в глаза не видел и видеть не хочу. Вселенная бесконечна, в ней неисчислимое количество обитаемых миров, и если начать всем помогать… Чего ради? Я не эгоист, я рад помочь ближнему, но какие же они ближние, эти бесконечно далекие абстрактные существа. Чего ради? Ради призрачного ощущения своей полезности? Так ты и на Земле можешь быть полезен. Ты и так полезен.

О, здравый смысл умеет уговаривать! Миллионы лет оттачивает он свое красноречие. Смотрите, пропадете, сгниете без меня.

Ну а совесть? Разве не начнет она выползать со скорбным стоном в тихие минуты, когда ты один на один с собой? Не начнет вздыхать: не помог, не помог. Нарушил великий закон нашей жизни — каждый должен стремиться помочь каждому.

Конечно, здравый смысл громок и самоуверен, а у совести голосок тонкий, и чаще всего она не умеет витийствовать, а шепчет косноязычно.

И все же, и все же… Все почтительно молчали, и я вдруг услышал в голове ту же беззвучную гулкость, что слышал при разговорах с животными. Но теперь животных не было, были лишь люди: пять членов Космического Совета, три члена семейства Черутти и клоун Жюль Чивадзе. Я никогда до сих пор не читал человеческие мысли, скорее наоборот. Но сейчас гулкая тишина все росла, надувалась шаром в моей голове и вдруг лопнула с легким шорохом, и я услышал, да, услышал мысли людей.

«Откажется, — думал Танихата, — это невыполнимая просьба…»

«Он долго молчит… — думал доктор Кэмпбел. — Странное молчание. Уж не собирается ли он…»

«Неужели он скажет „да“?» — думал доктор Иващенко.

«Юра, ну что же ты, это же страшно, ты можешь погибнуть, нет, нет, нет», — думала Ивонна.

Да, думать, в общем-то было не о чем. Все это понимали. И я тоже. Просьба безумная.

— Я решил, — сказал я. — Я вынужден сказать «да».

Что такое, что за вздор, я же хотел сказать «нет»! Я твердо решил сказать «нет». Я и губы чуть растянул, и кончик языка прижал к верхним зубам. Что за вздор?

— Юрка! — кричала Ивонна. — Юрка!

Я не понимал, что было в этом крике: то ли отчаяние и горе, то ли гордость за меня, то ли то и другое вместе.

— Товарищ Шухмин, — пробормотал профессор Танихата, и в его непроницаемых японских глазах блеснули — или мне показалось? — слезы.

— Браво! — крикнул доктор Иващенко. — Знай наших!

— Это безумие, это безумие, — бормотал доктор Кэмпбел и улыбался при этом светло и торжественно.

А я молчал, и грудь холодил восторг безумия, и здравый смысл, здравый смысл, а не совесть, громко и жалобно стонал. Потом, потом пусть сводит со мной счеты старый мудрец здравый смысл. Сейчас я воспарил, первый, может быть, раз в жизни воспарил, а стало быть, жизнь моя уже не может быть никчемной. И какие бы глупости ни делал я раньше, как бы ни был глуп и нерешителен — все пошло горючим в костер, который и вознес меня сейчас жарким своим пламенем к человеческому званию.

Шухмин замолчал и долго сидел с закрытыми глазами, словно даже воспоминание об этих минутах утомило его. И я молчал. Я давно забыл о книге, забыл, для чего я здесь, и лишь диктофон в моих руках напоминал о деле.

Шухмин вздохнул глубоко, усмехнулся:

— Коля, — сказал он мне, — вы видите, я стараюсь рассказывать вам все без прикрас. И я очень прошу вас, избегайте в своей книге восклицательных знаков. Всяких там высоких слов вроде «геройство» и «подвиг». Достаточно я от других их наслышался. Никакое это не было геройство, и не было никакого подвига. Так все просто сложилось. Сам не знаю, как.

Ну, назавтра я встретился с доктором Трофимовым, который возглавлял экспедицию, побывавшую на Элинии. Он рассказал мне все, что знал, показал снятые там пленки. Атмосфера планеты соответствует земному среднегорью, вода в изобилии. Специальная бригада начала готовить для меня запас суперконцентрированной пищи, медикаментов, одежды.

Еще через два дня я уже лежал в кресле и смотрел на экранчик монитора, на котором в легкой голубой дымке стремительно уменьшалась родная Земля. На этом симпатичном шарике остались все, кто был мне дорог: мама, Ивонна, звери. Я гнал от себя картину проводов, я отталкивал ее от себя. Там я не сдерживался, потому что знал: никакая сила не удержит слезы, они катились и катились по щекам, и на горло был надет зажим. Я не мог даже проглотить эти слезы. Последний раз я увидел их с площадки стартовой башни. Две крошечные фигурки внизу. Сердце мое тянулось туда, к ним. Оно не хотело расставаться.

Но здесь, на «Гагарине», мне не хотелось, чтобы меня видели заплаканным.

Сказать, что я страшился предстоящего, — значит не сказать ничего. Я испытывал тоскливый ужас больного, которого катят на каталке в операционную на операцию, во, время которой мало кто выживает. Этот ужас анестезировал меня, я буквально одеревенел. Поздно, уже поздно. Мышцы не слушались. Не соскочить с этой бесшумной проклятой качалки, которая неуклонно катит меня к операционной. Поздно.

Почему, почему я брякнул это безумное слово «да»? Кто тянул меня за язык, который я прижал к верхним зубам, чтобы сказать «нет»? Прекрасное слово «нет», такое простенькое словцо, почему я не смог произнести его? Я бы расчесывал сейчас густую шерсть Путти и Чапы, и Чапа смотрела бы на меня своими желтыми глазами и просила бы: ну почеши еще бок, что тебе, жалко? А вечером я сделал бы Ивонне тридцать седьмое предложение, и она сказала бы: я должна начать делать зарубки на палке, как Робинзон Крузо, а то я могу потерять счет.

Ко мне подошел один из членов экипажа космоплана, улыбнулся и сказал:

— Товарищ Шухмин, вы останетесь бодрствовать или предпочитаете впасть в спячку?

— То есть проспать всю дорогу?

— Да, — улыбнулся высоченный белокурый красавец. — Как медведь в берлоге. Большинство, правда, предпочитают работать. Все, что обычно откладывается на, нашей суетной Земле. Но некоторые выбирают спячку.

— Да-да! — вскричал я с таким жаром, что красавец удивленно посмотрел на меня. — Только спячка.

— Тогда я провожу вас к экспедиционному врачу.

Удивительно было погружение в этот гипотермический сон. Ведь при обычном засыпании никогда нельзя точно уловить границу между бодрствованием и сном. Она зыбка, размыта. А здесь похоже было, что кто-то медленно гасит свет, и темнота плавно плывет ко мне, вот она уже близко. Сейчас коснется меня, уже — я понял, что сплю.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Мне показалось, что я открыл глаза от острого чувства голода, но потом мне объяснили, что сначала меня вывели из зимней спячки, а уже после этого я почувствовал спазмы голода. Все хотят есть, просыпаясь. Хотя все жизненные процессы резко заторможены, все-таки они протекают. Пусть медленно, но я дышал, пусть медленно, но обмен веществ в моем организме продолжался.

Кроме голода, я испытывал странную легкость духа, почти эйфорию. Как будто гипотермический полуторамесячный сон выморозил из меня весь страх. А может быть, виной тому была фантастичность всего, что произошло со мной. От невообразимых толщ пространства, отделявших теперь меня от Земли, до невообразимости того, что ожидало меня. Ужас ведь тоже требует, наверное, каких-то координат. Вот здесь нисколечко не страшно, а вот здесь уже чуть боязно. У меня не было никаких координат. Восемьдесят килограммов человеческой плоти, заброшенных в безбрежность космоса. Ни верха, ни, низа, ни право, ни лево, ни опасности, ни безопасности, ни горячо, ни холодно.

Но особенно раздумывать обо всех этих материях было некогда, потому что мы приближались к Элинии.

Командир корабля сказал мне:

— Высадка через шесть часов. Мы высадим вас не с космоплана, а автоматическим спускаемым аппаратом. Мы радировали, вас встретят.

— Но я же…

— Не волнуйтесь. Вам делать ничего не нужно. Абсолютно ничего. Сядете в кресло, а потом, когда люк откроется, выйдете. Мы вернемся за вами через полгода.

— А если…

Командир корабля улыбнулся:

— Юра, — сказал он, — простите меня за фамильярность, но я почему-то захотел назвать вас Юрой. В нашем деле столько «если», что мы их даже не считаем. Мы их выносим за скобки. В конце концов, мы не на галерах с рабами, прикованными к веслам. Мы сами выбрали свою профессию. И вы, Юра, сами согласились на свою миссию. И забудьте поэтому слово «если». Не считайте их, а то у вас больше ни на что не останется времени.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сказал я.

— А сейчас маленькая традиционная церемония. Пройдем в кают-компанию.

В кают-компании собрались все члены экипажа и экспедиции, которая следовала дальше. Капитан поставил меня в центре, и все стояли молча и смотрели на меня, словно заряжали человеческим теплом. Я готов был поклясться, что они переливали в меня свою энергию. Мне стало жарко, сердце билось сильно. А потом они подняли меня на вытянутых руках и так держали, и у меня предательски пощипывало горло и затуманивались глаза. И гордо мне было на душе и томительно.

Они медленно опустили меня на пол, и каждый пожал мне руку.

Через шесть часов я уже выходил из спускаемого аппарата.

Я читал в отчете экспедиции о том, что на Элинии преобладают желтовато-оранжевые тона. Я видел пленки. Но одно дело читать и смотреть снимки, другое — самому очутиться вдруг в оранжевом мире. И почва под моими ногами была буровато-коричнево-оранжевого цвета, оранжевой была растительность, оранжевыми были облака, блиставшие в бледно-голубом, словно выцветшем небе. На какое-то краткое мгновение память вдруг извлекла из самых своих глубин детский рисунок, что века назад я нарисовал при поступлении в Кустодиевку. Там тоже были космонавты на фоне оранжевой планеты. Совпадение? Или провидение детского ума?

Но то был старый рисунок, а тут надо было как-то реагировать на новый оранжевый мир. Уже не на бумаге: Уже не подвластный моим карандашам и кисточкам.

Оранжево светились глаза эллов, медленно подходивших к спускаемому аппарату. И их я видел на голограммах, снятых Трофимовым. Но какие фотографии могли передать острое чувство нереальности, нахлынувшее на меня при виде этих высоких трехглазых существ, медленно шедших ко мне с широко раскрытыми, словно для объятий, руками. Они шли медленно и молча. Казалось, они плыли над оранжевой своей землей в тихом танце.

И это беззвучное скольжение трехглазых существ, раскрывавших навстречу мне объятия, вдруг наполнило меня твердой уверенностью, что я сплю. Сейчас я открою глаза, и легкие движения век заставят мгновенно исчезнуть этот выдуманный оранжевый мир. Подскочат ко мне Путти и Чапа, ревниво зашипит Тигр, и кухонный автомат проскрипит своим несмазанным голосом: завтрак готов. И я начну ежеутреннее маленькое сражение со все еще сонными своими мышцами…

Эти земные воспоминания были столь плотны, ощутимы, что я непроизвольно закрыл и открыл глаза, почти уверенный, что окажусь дома. Даже не почти. На какое-то короткое мгновение я был уверен, что смою оранжевый мир движением век. Но он не исчез.

Эллы остановились в нескольких шагах передо мной, и я непроизвольно сказал:

— Здравствуйте.

Эллы опустили руки и сказали:

— Здравствуйте.

Голоса их были тихи, и приветствие словно прошелестело над нами. Они стояли, молча уставившись на меня, и у меня в голове вдруг пронеслось воспоминание о жонглере Васе Сушкове. Бедняга чудовищно застенчив, хотя на манеже работает превосходно. Разговаривать с ним мучительно и смешно. Он молчит. По круглому, как блин, лицу его волнами прокатывается то бледность, то пунцовость, в глазах застыла мука. Спросишь его что-нибудь, он ответит односложно. И молчит. И если не задашь ему снова какой-нибудь вопрос, пауза будет тянуться до бесконечности. И раз меня посетило во время разговора с ним безумное видение: я молчу, и он молчит. И мы сидим, сидим, у нас отрастают на глазах бороды, удлиняются, седеют, редеют на головах волосы, начинают слезиться глаза, мы превращаемся в старцев.

Но Вася в этот момент был далеко, в другом мире, в другом измерении. И сколько бы я не цеплялся за земные образы, мне никуда не деться от оранжевого мира. Прекрасно. Я, конечно, не Вася Сушков, но и развязным никогда не был, и легкая непринужденная болтовня никогда не давалась мне без усилий. И тем не менее надо же было что-то сказать моим хозяевам. Например, привет, ребята, как дела? О, господи наш земной несуществующий, помоги рабу своему.

— Меня зовут Юрий Шухмин, — сказал я и на всякий случай ткнул себя пальцем в грудь. — Юрий Шухмин.

— Юрий Шухмин, — прошелестело над эллами.

И опять многотонная тишина. Стоило пронзать светогодные складки пространства, чтобы очутиться в компании десятка Василиев Сушковых. Хотя бы представились. Но мои трехглазые существа упорно молчали, и я понял, что отступать некуда.

— А как вас зовут? — каким-то сюсюкающим голосом, словно говорил с младенцами, спросил я.

— Эллы.

— Я понимаю, уважаемые хозяева, что вы эллы. Но ведь у вас есть имена.

— Мы эллы, Юрий Шухмин.

Да, на редкость сообразительные ребята.

— Да, конечно, вы эллы. Вы все эллы. Но вот вы, — я подошел к одному из моих хозяев, — должно же у вас быть имя?

Все три оранжевых глаза отразили напряженную работу мысли.

— Имя?

— Да.

— Что такое имя?

Отличное начало контакта, вздохнул я про себя.

— На корабле, — я показал пальцем вверх, туда, куда унесся «Гагарин», — много землян. Мои товарищи. У каждого свое имя. Серж Лапорт, Николай Сысоев, Валерий Яковлев и другие. Я — Юрий Шухмин, он — Серж Лапорт. А он — Николай Сысоев и так далее. Каждый человек имеет свое имя. А каждый элл?

— Каждый элл — элл.

Я вздохнул. А может быть, эта тупость к лучшему. Я хоть знаю, что общение будет не из легких.

— Ну, хорошо, товарищи, не хотите представиться мне — ваше дело.

— Представиться?

— Ну, назвать свое имя. Индивидуальное имя.

На мгновение мои новые товарищи замолчали, как бы обдумывая мои слова, потом кто-то сказал:

— Мы обдумаем ваши слова, Юрий. Нам кажется, мы что-то начинаем понимать. А сейчас мы просим вас в нашу Элинию.

Один из эллов появился, стоя на каком-то корытце, быстро сложил в него мой багаж, корытце бесшумно приподнялось над землей и заскользило прочь. Два других элла подошли ко мне с двух сторон, взяли крепко под руки. Я хотел было подумать какую-то земную чепуху, мол, нечего сказать, хорошо они встречают гостей, берут под микитки, но все мысли, все до одной, разом выпали у меня из головы. Земля вдруг ушла из-под моих ног, словно опустилась, и мы заскользили над ней. Это было настолько неожиданно, настолько нереально, что лишь давление моего тела на руки двух моих ангелов-носителей не давало мне ускользнуть из невероятной яви в привычно-реальный какой-нибудь сон. Но ведь в докладе Трофимова ничего не говорилось о способности или умении эллов подниматься в воздух, словно птицы. Да какие птицы — ни крыльев, ни взмахов. Мы бесшумно скользили в нескольких метрах над поверхностью земли, чуть наклонившись вперед, почти стоя, и мозг мой, чувства мои упорно не хотели принимать все происходившее за чистую монету. Фильтры правдоподобия в моей голове задерживали все сигналы и ощущения, торопливо навешивая на каждое ярлычок «не может быть».

Может, может! — мысленно крикнул я себе. Ты в другом мире, Юрий Шухмин. Даже в Тулу не ездят со своим самоваром, а ты понавез их целую груду на край Вселенной. Сбрось ты этот балласт, иначе пропадешь. Забудь слова «не может быть». Может быть, здесь все может быть. И от этого худосочного домашнего каламбурчика мне сразу стало легче, фильтры недоверия выключились, и я всем своим телом начал воспринимать бесшумное наше скольжение над поверхностью Элинии. Нет, не совсем бесшумное. Я чувствовал упругость воздуха, сквозь который мы плыли, слышал струящийся его шелест, трепет мягких одеяний на моих спутниках.

Я повернул голову, осмотрелся. Неужели такое возможно? С десяток эллов скользили рядом с моими ангелами-носителями, и их почти вертикальные тела казались странной клинописью на фоне сверкающих оранжевых облаков. Это зрелище было столь ярко, невероятно, прекрасно, волнующе, что я взмолился: господи, сделай так, чтобы картина эта никогда не выцвела из моей памяти. Если, конечно, мне суждено вернуться в другое измерение моего мира.

Пока тело мое неслось над землей, поддерживаемое двумя эллами, мысли мои неслись еще быстрее, и я тщетно призывал их к спокойствию. Наконец я навел в их хаотическом стаде хоть относительный порядок и сделал первые выводы.

Страха у меня не было. То есть был, конечно, но какой-то ручной, почти привычный, некий фон. Он не переходил в ужас. Спасибо и за это.

Эллы безусловно относятся к существам разумным.

Их неспособность понять меня следует, наверное, объяснить сложностями общения.

Первые впечатления никак не хотят вмещаться в мой мозг, но деваться им все равно некуда, и так или иначе им придется в него втискиваться.

Я думаю, значит, существую. И это уже хорошо.

А стало быть, будем считать, что Юрий Шухмин, артист цирка, приступил к выполнению своей миссии.

Так думал я, несясь над Элинией. Так думал я, когда вся наша… стайка? — замедлила полет перед небольшой группой невысоких зданий. Еще через несколько секунд мы уже стояли на земле, и один из эллов сказал:

— Вот ваше жилище, — он указал на ближайший к нам серебристый кубик, в полированных стенах которого отражались бледное небо и все те же оранжевые облака. — Ваши… вещи? — И выразительно посмотрел на меня.

— Вещи? — недоуменно переспросил я. — Их же забрал ваш товарищ.

— Да. Мы хотели узнать, правильно ли слово «вещи».

— Да, конечно.

— Хорошо. Ваши вещи уже в вашем жилище. Или доме?

— Это одно и то же.

— Хорошо. Мы уже знаем, что в вашем языке одна и та же вещь может обозначаться разными словами. Это странно. Это делает ваш язык трудным.

— Но вы меня понимаете?

— Мы понимаем. Не всегда. Но мы верим, скоро мы сможем общаться… Так можно сказать?

— Общаться? Да, конечно.

— Мы сможем общаться. Мы сможем объяснить вам, почему мы просили о помощи.

— Очень хорошо.

— Вы хотите отдохнуть?

— Да нет…

— Простите, да или нет?

— Это вы простите меня, я буду стараться употреблять в речи…

— Речь — разговор, беседа?

— Да. Я буду стараться употреблять в речи только простые обороты.

— Обороты — слова?

— Нет, скорее фразы.

— Хорошо. Нет, мы просим не делать так. Говорите обычно. Мы будем спрашивать, когда нужно будет. Вы хотите отдохнуть? Да или нет? Вы сказали: «да нет», и это неясно.

— Выражение «да нет» значит «пожалуй, нет».

— Значит, вы не хотите отдохнуть?

— Нет.

— Мы вас оставим одного.

— Хорошо. Надолго?

— На три ваших часа.

— Хорошо. Я должен быть в доме или могу походить?

— Вы ничего не должны. Вы нам ничего не должны.

— Я имел в виду другое значение слова «должен». Обязан.

— Понимаем. Вы не обязаны. До свидания.

Мой элл ушел, я остался один. Почему-то мне, потомственному атеисту, хотелось все время восклицать «боже! о, боже! боже правый!» и так далее, хотя места для всевышнего на Элинии еще меньше, чем на Земле.

Проблема языка меня уже не волновала. Трофимов прав в своих выводах, Эллы обладают фантастическими способностями к языкам. Если не считать их переспросов, они говорят вполне прилично. Но что значит эта странная неспособность в таком случае понять смысл имени? Какое-то языковое различие?

И потом, была в речи моего недавнего собеседника какая-то еще странность. Но какая — я не мог сообразить. Я попытался восстановить в памяти, о чем мы говорили. Нет…

Жилище, дом — я поймал себя, что уже начинаю думать, как словарь синонимов — представляло собой небольшое помещение, в котором были аккуратно сложены мои вещи. Багаж, улыбнулся я про себя. Припасы, имущество. До чего же, в сущности, сложен наш язык. Дьявольски сложен. Если я начну думать над каждым словом, мелькнула у меня мысль, над каждым образом, я вскоре разучусь говорить. Буду формулировать каждый пустяк с тщательностью межпланетных договоров. Интересно, понимают ли мои хозяева юмор? Пока не очень-то похоже. Не похожи эти ребята на весельчаков. Наоборот, дьявольски серьезны. Им бы сюда Жюля Чивадзе… Какая же лезет в голову чушь. Я для них, наверное, клоун почище Жюля. Одно то, что у меня два глаза, а не три, должно делать меня в их представлении забавным уродцем. Монстриком, так сказать. Ну а то, что уродец не умеет летать и его приходится брать под белы рученьки, уже относит его и подавно к разряду смехотворных существ.

Так думал я, устраиваясь в своем жилище, и вдруг сообразил, что именно показалось мне странным в беседе с эллами. Он все время употреблял местоимение «мы» и ни разу не сказал "я". В конце разговора я ему что-то объяснил, и он сказал «понимаем». Не «понимаю», а «понимаем». Интересно, это опять причуды и барьеры языкового характера или такая всеобъемлющая скромность?

Наверное, бесплодные эти размышления утомили меня, а может, я напрасно хорохорился, утверждая, что не устал, но так или иначе, я вытянулся на довольно жестком ложе и мгновенно опустил ноги. Я не лежал на ложе, а парил над ним. Ну-ка, еще раз. С величайшей осторожностью я опять улегся и опять почувствовал почти полную невесомость. Понятно, почему кровать была такой жесткой. Никакая перина, пневмоматрац, или так называемая водяная постель, или воздушная подушка не могут сравниться с абсолютной расслабленностью невесомости. Да, но как я смогу спать в невесомости? Придется как-то привязаться, наверное, иначе я улечу под потолок. Да нет, когда я вошел в комнату, я ведь не испытывал невесомости. Очевидно, невесомость была лишь над кроватью.

Гордый своим блестящим умозаключением, я и заснул. И, конечно, мне приснилась Ивонна, но была она печальна, трехглаза и повторяла все время жалобно: мы не можем принять твое предложение. Должны, обязаны, умолял я, но тут мое внимание отвлекли множество трехглазых пуделей оранжевого цвета, которые летали по комнате и кричали: нет, да, нет, да, мы можем, но не должны. «Прекратить, — крикнул я, — остановить, прервать, затормозить, положить конец!» Но Ивонна и пудели хором завопили: как вы смеете, как вы позволяете себе, какое вы имеете право разговаривать в таком тоне с членами Космического Совета? При чем тут члены Космического Совета, разозлился я. Не разыгрывайте меня. Не мог же я сделать тридцать седьмое предложение о браке знаменитым ученым…

2

Я открыл глаза. Похоже было, что из одной фантасмагории я прыгнул в другую, потому что надо мной стоял элл и смотрел на меня.

— Простите, почему вы закрываете глаза? — спросил он.

— Глаза? Как почему? Я спал.

— Спал? Что такое спал?

Я внезапно понял, от чего я погибну здесь. Я превращусь в Толковый словарь русского языка.

— Иногда, когда мы отдыхаем, мы закрываем глаза, и наше сознание работает в особом режиме, при котором мы его больше не контролируем.

Я был очень горд определением. Интересно, это тот самый элл, который проводил меня сюда? Вероятно, они приставили ко мне сопровождающего. Наверное, нужно познакомиться.

— Простите, — сказал я, — как вас зовут?

— Мы не можем вам ответить.

Вот те на! Если и это у них тайна, как же я смогу общаться с ними?

— Но почему?

— Мы вам отвечали: элл. Мы — эллы. Но вы добиваетесь от нас каких-то еще слов.

И тут меня осенило. Сейчас спрошу о "я" и «мы».

— Скажите, в вашем языке есть слово "я"?

— У нас нет языка.

— Но мы же разговариваем.

— На вашем языке.

— А между собой как вы разговариваете?

— Мы не разговариваем.

— Но между собой вы как-то общаетесь?

— Всегда.

— Но как?

— Мы всегда связаны друг с другом мысленно.

— Всегда?

— Конечно.

— И все, что вы думаете, знают другие?

Мой собеседник внимательно посмотрел на меня:

— А разве может быть иначе? Ни одно мыслящее существо не может мыслить, не мысля одновременно с другими подобными ему существами. Иначе оно не мыслящее существо, а дикое животное.

— А если вы не хотите, чтобы другие знали о ваших мыслях, можете вы отключиться?

— Что значит «мы не хотим»?

— Ну вот вы, например, говорите себе: я не хочу…

— Мы не можем сказать «я не хочу».

— Почему?

— У нас нет такого понятия.

— "Не хочу"?

— Да. И понятия "я".

— Как это нет "я"? Ну вот, вы — это вы. А другой элл — это он. Я не понимаю, как вы можете обойтись без "я".

— У нас нет "я". Мы все — мы. Что такое "я"?

Я застонал мысленно. Я стремительно превращался из толкового словаря в философский. Ответь ему. Я, я должен отвечать, к сожалению, я, а не мы.

— Мы на нашей планете — это миллионы отдельных людей, каждый из которых ощущает себя индивидуальностью. Каждый неповторим. Каждый несет в себе свой мир. Но все вместе мы составляем единую человеческую семью. Я думал, что мы не совсем понимаем друг друга из-за языка. Вот вы разговариваете со мной. Вы. Вы получаете от меня какую-то информацию. Вы получаете.

— Нет, все мы получаем информацию, — все так же ровно, каким-то скрипучим голосом сказал элл.

Спокойно, приказал я себе, еще не хватало начать сердиться. Лучше постараться отбросить все привычные земные представления.

— Но это же вы, а не другие. Вот я произношу эти слова…

— Произношу — это «говорю»?

— Да. Я произношу эти слова, вы их понимаете, и эта информация сейчас в вашем мозгу. Так?

— В нашем мозгу, — с бесконечным терпением проскрипел элл.

— Разрешите? — Я осторожно коснулся рукой его головы. — Это ваш мозг?

— Мозг находится здесь, — элл показал себе на грудь, — но это наш мозг. То, что вы говорите, попадает в наш мозг.

— Я с вами разговариваю, а другие эллы участвуют в беседе?

— У нас нет этих эллов и других эллов. Мы все — мы. Мы сейчас с вами разговариваем, мы пытаемся объяснить вам какие-то наши понятия, мы пытаемся понять вас.

— И если я сейчас выйду и подойду к первому встречному, он уже будет знать содержание нашего разговора?

— А как же может быть иначе? Мы все участвуем в этом разговоре. Иначе не может быть.

— Одновременно?

— А как еще можно участвовать?

— Хорошо. Но это значит, что все эллы сейчас занимаются беседой со мной. А если нужно делать что-то еще? Все ведь заняты, так?

— Мы одновременно заняты многими вещами, и вместе с информацией о вас мы получаем много другой информации.

— Например?

— Например, у Больших развалин появилось много багрянца — это наша любимая еда. Пора протирать стены, на них уже легло много пыли. За крайними стенами лежит корр. И многое другое.

Как я уже говорил, учился я в школе неважно, и познания мои в окружающем нас мире физических, химических и биологических явлений обрывочны, случайны, о чем я давно немало жалею. Я уже давно понял, что вижу многие вещи словно через плохо наведенный на резкость объектив: линии смазаны, контуры размыты, детали не различаются. Ах, мстит, мстит отроческая лень, заставляя постоянно ощущать себя недоучкой. Конечно, каких-то верхов я понахватался, самые глубокие провалы в своих знаниях кое-как засыпал с помощью научно-популярных книг и видео, но все равно комплекс недоросля сидел во мне крепко, и похоже было, что устроился он там основательно, надолго. Но тем не менее у меня хватило эрудиции на сравнение с компьютерами, подсоединенными к общей системе. Вводимая в какой-нибудь отдельный компьютер информация мгновенно начинает циркулировать во всей системе. Да, но…

— Вы можете испытывать боль?

— Боль?

— Как-то ваш организм реагирует на повреждения, травмы, раны?

— Да.

— И все эллы реагируют?

— Конечно.

— Значит, вы как бы один организм?

— Да.

Может быть, подумал я, именно поэтому они с такой скоростью овладели нашим языком? Сотни мозгов, объединенных в одну систему. Практически безграничная память. Но с другой стороны, этот один огромный мозг… Я внутренне содрогнулся. Мне почему-то представилась гигантская студенистая масса. Один мозг. Одинаковые мысли, одинаковая информация, одинаковая реакция, одинаковая боль. Мир без "я". Без такого дурака, как Юрий Шухмин, оказавшегося по собственной глупости у черта на космических куличках. Без смеющихся глаз Ивонны и ее теплых ладоней. Без моей энергичной мамы, у которой, как у фотона (что-то, видите, я знаю из школьной физики!), нет массы покоя, потому что она всегда в движении, в полете. Без моего умного и правильного братца. Без суматошного бородатого Пряхина, с которого все началось. Да, здесь феномен Шухмина был бы даже непонятен. Они не понимают не как можно читать чужие мысли, а как можно не читать их.

Все эти странности обрушились на меня целой грудой еле пережеванных фактов и понятий, и я чувствовал, что еще немножко, и они завалят меня с головой. Потом, потом буду обдумывать я странный мир эллов, а сейчас нужно выбираться на твердый берег.

— Если вы не возражаете, — сказал я, — мне бы хотелось узнать о той задаче, что привела меня на Элинию.

— Да, конечно. Мы не сразу сказали вам, чтобы мы могли лучше освоить ваш язык. Чтобы вы поняли нашу проблему, нам придется начать издалека. Когда-то эллы были не такими. Это было давно, и в нашей памяти многое стерлось. Мы были не такими, как сейчас. Может быть, мы были похожи на вас. Мы не знаем. Не помним. Когда вы увидите развалины каких-то сооружений, вы спросите, кто создал когда-то эти города. Мы не знаем. Может быть, мы. Может быть, не мы.

Мы сохранили с тех незапамятных времен лишь отвращение к жестокости, оружию и безумному знанию.

— Что такое «безумное знание»?

— Это знание, которое постоянно стремится к расширению. Которое не знает покоя. Которое накапливается все быстрее и быстрее, пока не превращается в силу, с которой уже невозможно справиться. Мы не принимаем ни жестокости, ни такого знания. И долго, очень долго наш маленький мир был спокоен. Мы плыли сквозь море времени прямым курсом, из никуда в никуда. Мы не знали бурь и потрясений. В нашем мире ничего не происходило, и это было хорошо. Нам казалось, что мы победили своих врагов раз и навсегда.

— У вас есть враги?

— Были.

— Но кто же они?

— Мы уже сказали вам. Это неутолимая жажда познания, жестокость, насилие. Но мы ошибались. Мы забыли о том, что не мы одни населяем нашу планету. Вернее, мы всегда знали о существовании корров, но мы не интересовались ими, а они — нами. Иногда мы видели их издалека, но они не подходили к нашим стенам.

— Они разумные существа?

— Нет, мы не считаем их разумными. Они дикие. Это скорее животные. Они не знают цивилизации. Вот и все, что мы знаем о них. Но в последнее время они изменились. Они вдруг стали нападать на нас, и многие из нас исчезли.

— Исчезли? Может быть, погибли?

— Может быть, погибли.

— Вы не знаете? Вы же говорили, что вы — один организм, что вы испытываете боль каждого, смерть каждого.

— Да.

— Но тогда вы должны знать, что случилось с пропавшими.

— Мы не знаем. Мы знаем, что пропавшие были похищены коррами, и мы их перестали ощущать. Они исчезли из нашего сознания.

— Значит, они все-таки погибли?

— Мы не знаем.

— Но раз вы перестали их ощущать, значит, они погибли. Так?

— Скорее всего это именно так, но нас смущает одно обстоятельство. Когда один из нас перестает быть, это происходит мгновенно. Мгновенное ощущение утраты. С пропавшими было не так. Вначале мы знали твердо — они были схвачены коррами. А потом… потом происходило нечто странное. Они уходили из нашего сознания постепенно, связь ослабевала, и они переставали быть.

— А без корров вы умираете? Вы знаете, что такое смерть?

— Нет. У нас нет смерти.

— Ничего не понимаю. Только что вы употребляли слово «погибнуть». Разве конец существования это не смерть?

— Это смерть и не смерть. — Элл внимательно посмотрел на меня, на мою голову. — Простите, вы можете вырвать из себя волос?

— Да, конечно. Вот. — От старания я вырвал, наверное, с десяток волос и поморщился от боли.

— Хорошо. Вы умерли?

— Нет еще.

— Но эти волосы погибли.

— Ага, кажется, я понимаю, что вы хотите сказать. Отдельные эллы могут погибнуть, но эллы — как один единый организм продолжают существовать. И тот, кто погибает, не умирает, поскольку он не "я", а лишь маленькая часть «мы». Так?

— Да. Вы делаете успехи. Так вот, раньше корры никогда не нападали на нас. Теперь же эти нападения все учащаются. Эти нападения стали постоянной опасностью. Они даже начинают угрожать самому нашему существованию.

— Вы говорили мне, что испытываете отвращение к оружию.

— Да.

— Но теперь, когда вам нужно защищаться, вы можете использовать оружие?

— Нет. У нас нет оружия, но если бы оно и было, мы не могли бы даже прикоснуться к нему. Таков закон, существующий с незапамятных времен.

— Но вы должны нарушить этот закон, если речь идет о смертельной опасности.

— Нет. Закон не нарушается никогда. Если закон можно нарушить — это не закон.

— Значит, вы предпочли бы погибнуть, но не защищаться?

— Это не вопрос предпочтения. Это закон.

— Я понимаю…

Я действительно начал понимать. Я, цирковой артист Юрий Шухмин, двадцати шести лет от роду, уроженец планеты Земля, должен каким-то чудесным образом спасти эту странную печальную расу без "я", стреноженную раз и навсегда непреклонным Законом с большой буквы. Спасти собственноручно и безоружно, потому что никакого оружия у меня не было. Я должен был уподобиться Орфею и сладкоголосым пением смягчить сердца диких корров. Только и всего.

Только и всего, говорил нам в школе учитель физики, объясняя какой-нибудь мудреный закон. Он был высок, полон, у него были пышные усы. Когда он говорил «только и всего», глаза его торжествующе сияли, словно это он собственноручно открыл все законы, а усы победно топорщились. Восторг его был так чист и заразителен, что даже самые заядлые шалопаи любили его уроки. Кроме, пожалуй, одного Юрия Шухмина. Нет, мне тоже нравилось слушать его и смотреть на победное шевеление усов, но не настолько, наверное, чтобы вылезти из кокона какой-то патологической неизбывной лени. Только и всего.

Только и всего. Спасти эллов от гибели. Здравствуйте, буду представляться я дома, Юрий Шухмин, спаситель цивилизаций, к вашим услугам.

У меня всегда была привычка окружать себя в трудную минуту частоколом болтовни. И ничего я с этой привычкой поделать не могу. Но сейчас мне нужен был Не частокол, а целые оборонительные фортификации, чтобы не завыть волком от отчаяния. Вас бы сюда, уважаемые члены Космического Совета, попробовал было я распалить себя, но знал, что не смогу распалиться. Они честно рассказали мне все, что знали. Ни один не уговаривал меня. Скорее отговаривали.

Нет, срывать свою беспомощную растерянность было не на ком, даже мысленно. Нужно было поднимать мордочку и смотреть в лицо фактам.

— А корры… Какие они?

— Сейчас вы увидите.

— Живого?

— Посмотрим. Пойдемте.

Мы вышли из моего дома с полированными стенками, в которых отражались все те же оранжевые облака. Может быть, они вовсе не отражаются, мелькнула у меня дурацкая мысль, может, они просто нарисованы. Я поднял голову и посмотрел на небо. Если облака, яркие, сияющие, и были нарисованы, то явно на небе.

На этот раз мы не летели, а шли. Мы встретили несколько эллов, и ни один из них даже не взглянул в нашу сторону. Это было невероятно. В таком отсутствии любопытства было нечто противоестественное. Чушь, поправил я себя. Ты забываешь, что все они только что вели с тобой диковинные разговоры, объясняя отсутствие у них понятия "я". Все вместе.

Домики-кубики, мимо которых мы шли, все были одинаковые, построенные из какого-то зеркально-гладкого материала, и мы с моим спутником отражались в стенах, и мне казалось, что навстречу бредет целая процессия Шухминых и трехглазых эллов.

Ряд домиков кончился, и я увидел развалины. Мне показывали голограммы, снятые экспедицией Трофимова, но все они не могли даже отдаленно передать картину, которая предстала передо мной.

Это были даже не развалины в земном смысле. В этих грудах исковерканных труб и конструкций нельзя было угадать ни контуров того, что когда-то было на этом месте, ни назначения этого абстрактного металлического кружева.

И веяло, веяло какой-то неизбывной печалью, и непонятная грусть сжимала сердце. Ведь кто-то создавал, а кто-то разрушал. Чья-то мысль воплощалась в металле и камне, а чья-то ненависть взрывала их. На нашей Земле мы покончили с извечной ненавистью, мы стали планетой доброжелательности и сотрудничества, и столкновение с чужой сконцентрированной в этих руинах ненавистью наполняло меня тягостным недоумением.

Я вспомнил земные наши развалины. Еще в Кустодиевке нас возили на экскурсии в Грецию и Италию. И залитые солнцем, окруженные толпами туристов Акрополь и Колизей поразили меня какой-то уютностью, они казались домашними, своими. Они были частью нас.

А этот ажур пугал. Какая-то древняя, грозная жестокость была скрыта в этих руинах.

— Вот, — сказал мой спутник. И мы остановились.

На земле лежало нелепое существо. Четырехногое, покрытое коричневым мехом. Нет, шестиногое, нет, все-таки четырехногое, но с двумя мощными руками, выступающими из массивной груди, с круглой тюленьей головой.

Похоже было, что существо это придавлено тяжелой металлической балкой. Она все еще прижимала длинное коричневое тело.

— Корр, — сказал мой спутник.

Я посмотрел на животное. Мне даже не пришло в голову, что это не земное животное, что контакт может оказаться невозможным. Я не думал об этом, потому что меня уже переполняла чужая острая боль и покорная смиренность.

Корр смотрел на меня своими круглыми глазами.

— Я ухожу, — услышал я его мысль. — Осталось мало пути. Быстрее бы.

Конечно, корр не думал этими земными словами. Но поток его эмоций почему-то вылился в моем сознании именно в такие слова. Ему было больно. Боль так и клубилась в нем, и мне показалось, что сознание его начало мерцать. Конец, наверное, был недалек.

Это была чужая боль, боль какого-то уродливого шерстяного кентаврика, боль на чужой планете в невообразимой дали от милой Земли. Но это все равно была боль, и вся моя душа потянулась навстречу коричневому уродцу.

Где-то я читал: степень развития цивилизации прежде всего определяется способностью к состраданию. Наверное, так оно и есть.

Я присел на корточки и прикоснулся рукой к круглой голове корра. Может быть, они и убивают эллов, может быть. Но этот корр умирал, в нем не было ненависти. В нем была боль и смирение.

«Я могу тебе помочь? — спросил я мысленно. — Скажи».

Животное пыталось повернуть шею, я видел, как по короткому меху пробежала судорога.

«Нет, — так же мысленно ответил корр. — Я ухожу. Осталось совсем мало пути. Мне никто не поможет. Я тороплюсь. Прощай».

На круглые глаза медленно опускались веки, медленно, как занавес. По шее еще раз пробежала судорога. Поток иссяк. Ему уже не осталось пути. Он его прошел.

Я встал. Кто знает, может быть, и не напрасно занес меня на край Вселенной такой уже теперь далекий космоплан «Гагарин». Может быть…

— Это корр, — еще раз повторил мой спутник. И я с трудом сдержал раздражение.

— Вы уже сказали, что это корр. Я понял.

— Наверное, он прятался здесь, чтобы наброситься на нас.

Мне почудилось, что я впервые уловил в голосе элла чувство. Даже не чувство, а тень его. Тень ненависти. А может быть, мне просто показалось. Может быть, я все время подставляю человеческие эмоции этим тихим существам.

— Как вы думаете, — спросил элл, — вам удастся понять их язык?

— Я не думаю. Я знаю, что могу вступить с ними в контакт. Я уже сделал это.

— Хорошо. Значит, у нас есть надежда узнать, что произошло. Они ведь никогда не нападали на нас. Мы никогда не соприкасались. Мы иногда видели их вдали, они, смотрели на наши стены, как смотрят животные. Раньше они никогда не нападали на нас.

— А вы?

— Мы никогда ни на кого не нападали. Мы не признаем насилия. У нас нет оружия.

— Вы никогда не пытались их изучать? Вы ведь, очевидно, обладаете огромной способностью к изучению. Судя хотя бы по тому, как быстро вы освоили мой язык.

— Мы никогда не пытались их изучать. Мы никогда ничего не пытаемся изучать. Множить безумное знание — значит нарушать Закон.

— У вас есть такой закон?

— Да. Закон гласит: знайте только то, без чего нельзя обойтись. Знание — зло. Оно всюду подстерегает, оно может принимать разные формы, оно соблазняет. И только твердо соблюдая Закон, можно смело проходить мимо. В Законе наше спасение.

— Но почему вы ненавидите знание?

— Знание — зло.

— Но почему?

— Мы не знаем. Таков Закон.

— Но как можно следовать закону, не понимая его?

— Закон не для того, чтобы понимать его.

— А для чего?

— Чтобы следовать ему.

— Гм… И именно из-за своего закона вы ничего не знаете о коррах?

— Мы вполне обходились без корров, как до последнего времени и они — без нас. И если мы хотим узнать, почему они внезапно стали нашими врагами, то лишь потому, что это знание необходимо.

— Гм… А где они обитают?

— Мы не знаем. Время от времени мы видим их вокруг нашего города. Но вдали.

— Чем они питаются?

— Мы не знаем.

— Но что-нибудь вы о них знаете? Хоть что-нибудь?

— Нет. Только то, что они корры.

— И все?

— Все.

Это была какая-то тягостная нелепость. Мои эллы — существа безусловно разумные, знающие какие-то вещи, о которых мы на Земле не имеем даже представления. Как, без каких бы то ни было аппаратов и приборов они легко преодолевают силу притяжения своей планеты и парят? Как они добиваются, что именно над их ложами гравитация исчезает? А она ведь есть здесь, эта универсальная сила, есть, и их Элиния отлично притягивает к себе все то, что находится на поверхности планеты. А как они освоили наш язык! И при этом полное отсутствие любознательности. Это было противоестественно. Это противоречило моему представлению о разуме. Я почему-то вспомнил картинку из старого учебника психиатрии, который я где-то случайно листал. Забившийся в угол человек. Втянутая в плечи голова. Руки, пытающиеся натянуть одежду на голову. Пустые, обращенные внутрь глаза. Это называлось «синдром капюшона». Представить себе только, что когда-то психические расстройства не умели лечить… Понятно, почему эта картинка вдруг всплыла из запасников памяти. Эллы, похоже, так же отвернулись от окружающего мира. Только свой синдром они называют Законом. Да, но не может же целый народец сойти с ума одновременно? Стоп. Именно эллы могут. Они ведь не народ. Они, строго говоря, не они, а он. Все эллы — это один элл. Нет, чересчур это сложный вопрос, и не мне, невежественному циркачу, выносить такие приговоры. Слишком уж соблазнительно: увидеть кого-нибудь непохожего на тебя — бац штамп на лоб: псих.

Да, все это так, но что делать? С чего начать мою миссию? Я поймал себя на том, что совсем недавно, только что буквально, я бы не преминул добавить мысленно определение «безнадежная» к слову «миссия». А вот теперь после этой коротенькой и печальной встречи с умиравшим корром контакт с ними не казался невозможным. По крайней мере они находятся на таком уровне развития, когда контакт с разумом возможен. Не знаю уж, чем они похожи на земных животных, но кажется, что и с ними мне как-то удается настроиться на их волну. А это, собственно, главное. Это то самое, для чего меня выдернули из симпатичного, уютного цирка в Сосновоборске, — разлучили с Ивонной, Путти и Чапой. Что за чушь, что значит — выдернули? Сам я выдернулся. Никто меня не дергал.

Ладно. Ясно было одно: назвался груздем — полезай в кузов. Взялся помочь эллам, надо пытаться сделать это. Как — это другой вопрос. Но уж во всяком случае не паря в нежной невесомости над своим ложем, не ведя бессмысленные беседы со своими хозяевами, у которых на все есть универсальный, кроткий ответ — мы не знаем.

Я вдруг подумал, что и корры, очевидно, так же мало знают об эллах, как эллы — о них. При беспомощном непротивлении эллов злу корры могли бы спокойно вытаскивать их прямо из их жилищ, где они не смогли бы даже подняться в воздух. Возможно, что полет их — единственное спасение.

Значит, надо идти к коррам. Одному. Безоружному. Найти. Вступить в контакт и уговорить не трогать трехглазых. Только и всего, как говорил наш обильный телом учитель физики.

— Я должен пойти искать корров, — сказал я своему спутнику. — Вы хоть знаете приблизительно, где исчезли… — я поймал себя на том, что хотел сказать «ваши товарищи». Никак я не мог привыкнуть к мысли, что трехглазые — один организм.

Мой спутник, очевидно, понял меня, потому что сделал неопределенный жест рукой.

— Я возьму немного пищи и пойду.

— Хорошо.

А может быть, взять с собой парочку эллов, вдруг подумал я. В качестве подсадных уток? — возразил я тут же. Да, но они хоть могли бы летать со мной… Нет, вздор.

3

Через полчаса, набив небольшой рюкзачок концентратами и сунув в карман автонаводчик, я вышел из своего кубика. Куда идти, я не знал, но это не имело ни малейшего значения, поскольку любое направление было в равной степени пригодным. Или непригодным.

Мимо прошли несколько эллов, и никто не посмотрел в мою сторону. Я понимал, что не стоит ждать от них торжественных проводов одинокого рыцаря, отправляющегося на поиск дракона и схватку со злокозненным чудовищем. Что не услышу приветственных криков, что девушки не будут махать мне платочками, что старый король не обнимет меня со слезами в глазах и не прошепчет: возвращайся с победой, я отдам тебе дочь в жены. Любую или всех вместе. Все это я, конечно, понимал. Но чтоб никто даже не обернулся… Разумеется, думать так было низменно и недостойно, но, право же, в тот момент я мог понять корров…

Я направился к тем развалинам, где упавшая балка придавила корра. Вот как будто это место. Вот балка, вот какие-то следы на земле, но мертвого корра не было. Кто, интересно, убрал его, мои эллы или корры отваживаются подойти к городку средь бела дня?

Я медленно шел по буро-охристой земле Элинии. Место было ровное, лишь кое-где покрытое кустарником. Плавные холмы неприметно переходили один в другой, как застывшие оранжевые волны неведомого моря. В небе все так же сияли оранжевые облака. Я шел по тропинке, а когда ее пересекали другие дорожки, я сворачивал наугад. Заблудиться я не боялся, в любой момент мой автонаводчик точно укажет мне направление и расстояние до зеркальных кубиков эллов.

Воздух был неподвижен, было тепло, и я шел с удовольствием, если можно было вообще испытывать какое-нибудь удовольствие в моем положении.

Меня вдруг снова наполнило ощущение нереальности. Сейчас я сделаю с десяток шагов, вон до того искривленного деревца с корявыми сучьями, вскинутыми вверх, словно в мольбе, потрясу головой, чтобы прогнать наваждение, и окажусь на арене цирка. Почему зрители всегда дают одни и те же задания: подойти к такому-то или такой-то и протянуть лапку. Пролаять пять раз или встать на задние лапки. Бедные мои зверюшки, как вы там без меня? Любит ли вас Ивонна, не обижает? Когда я вернусь, вы все мне расскажете. А главное, кокетничала ли она с дирижером. Ух, я этого музыкантика. Когда я вернусь… Я вдруг вспомнил анекдот о старике, который пишет завещание. Он садится к столу, берет лист бумаги и выводит: когда я умру… Тут он останавливается, перечитывает написанное и поправляет: если я умру…

Так что правильнее было бы отвадить этого чистенького франтоватого дирижера не когда я вернусь, а если я вернусь. Если я вернусь. Как говорил командир «Гагарина»? В нашем деле столько «если», что нужно научиться не обращать на них внимания. Прекрасный совет, но, как и всем прекрасным советам, следовать ему почему-то бесконечно трудно. Вообще, почему так: чем умнее совет, тем труднее ему следовать. Странная какая-то зависимость.

Страх, древний слепой страх снова начал подбираться ко мне. Я пытался шикнуть на него, пнуть ногой, крикнуть «пшел вон», но он лишь уворачивался и снова полз ко мне, глядел на меня белыми глазами, холодил сердце ледяным своим дыханием.

Если ты вернешься, с издевкой шептал он, если… Как можешь ты даже надеяться в самоуверенном своем ослеплении, когда опасности поджидают тебя на каждом шагу. Вот идешь ты один по чужой планете и не ведаешь даже, какие «если» притаились за тем вон поворотом. И любое из них может сразу сделать бессмысленным слово «когда». Я никогда не отличался особой храбростью. Скорее наоборот. Но мне было отвратительно оказываться во власти этой белоглазой гнусной твари.

— Не боюсь! — крикнул я.

— Боишься, — прошипел страх.

— Не боюсь! — еще громче упрямо повторил я.

— Ты не можешь не бояться. Ты живой, а все живое не расстается со мной, потому что все живое боится умереть. Не было бы меня, не было бы разумной жизни. Я верный спутник разума.

Он был прав, древний и мудрый страх, но я не хотел сдаваться. Я сделал отчаянное усилие и вырвался из его парализующих и унизительных объятий. В конце концов самое страшное, что могло ожидать меня здесь, — смерть. Конец пути, как думал умиравший корр. Но что за трагедия? Что ты боишься? Что не сможешь умереть? Не волнуйся, не было еще человека, которому не удалось бы этого сделать. Уходили все, моллюски и Сократ, динозавры и Александр Македонский, карпы и цари, жирафы и лауреаты Нобелевской премии.

Не знаю, надолго ли, я все-таки отпихнул от себя страх. Он тявкнул, как побитая собака, и отстал от меня. Пусть победа была призрачной, пусть он трусил за мной где-то недалеко, пусть потом он снова накинется, но сейчас я испытал острое облегчение и громко, на всю Элинию, заорал:

— Не боюсь! Не боюсь!

Прямо передо мной снова показались какие-то руины. Я подошел ближе. Все так же, как и в виденных уже развалинах, вздымалась к небу искривленная паутина труб, стержней, балок. Внизу они были перевиты оранжевыми растениями, вьющимися, как лианы.

Я решил обойти этот очередной памятник разрушения, но тут же увидел нечто вроде входа в приземистое строение, крыша которого была сорвана.

В отличие от эллов, я не мог и не могу пожаловаться на отсутствие любопытства. Стараясь не зацепиться за металлические стержни, я с опаской вошел в здание. Не успел я сделать и нескольких шагов, как что-то пискнуло и промелькнуло перед самым моим носом.

Я оцепенел, сердце мое колотилось. Писк повторился, и я увидел, что исходит он от маленьких тварей, отдаленно похожих на летучих мышей. Они метались над моей головой, и панический писк их закладывал уши.

От растерянности я не сразу попытался понять, что значит этот писк. Я сосредоточился, но, очевидно, твари эти были на довольно низкой ступени развития.

— Опасность, опасность, опасность! — пищали они.

Я сделал шаг, чтобы стать удобнее и рассмотреть получше птичек, но вдруг плавно взлетел, наверное, на полметра над полом и так же плавно опустился. Попробовал еще раз — и снова взлетел, словно сила тяжести здесь уменьшалась многократно.

Я не мог остановиться. Я прыгал снова и снова, отталкиваясь то одной ногой, то двумя. Я смеялся, и смех мой был истеричен. Наверное, это выходило из меня напряжение этой одинокой прогулки по чужой планете.

Я заметил, что при одном и том же усилии я взлетаю то выше, то ниже. Летучие мыши по-прежнему пищали и носились над моей головой, и я заметил, что писк их то усиливался, то затихал, и что он как-то связан с высотой моих прыжков. Чем пронзительнее был писк, тем выше я взлетал в плавных своих прыжках.

Уж не маленькие ли эти твари регулируют здесь силу тяжести? Или, наоборот, они чувствуют ее изменение?

Но вот птички замолчали и пристально уставились на меня круглыми, как бусинки, глазами.

— Не бойтесь, пичужки, — сказал я.

Я забыл о страхе. Любопытство мое вибрировало, клочьями всплывали в памяти сцены из читанных когда-то фантастических романов: рассыпающиеся от прикосновения неведомые приборы, таинственные формулы, начертанные на стенах, потерянные тайны древних цивилизаций.

Я попробовал еще раз подпрыгнуть. Мои восемьдесят килограммов исправно тянули меня вниз, и я скорее дернулся, чем подпрыгнул.

Птички молча смотрели на меня, и я снова протянул к ним щупальца своего мозга, но ответа не было. Щупальца как бы упирались на этот раз в стенку, и я не слышал маленьких тварей. Не было даже сигнала опасности.

Странно. Впечатление было такое, что передо мной не живые существа, а некие механические сооружения. Снова и снова я пытался настроиться на них, но с таким же успехом я мог пытаться установить контакт с камнями или кусками труб в этих развалинах.

Наверное, в этом здании можно было найти еще что-нибудь столь же волнующе загадочное, но корров здесь явно не было. Я вздохнул и вышел наружу.

Прямо у пролома стоял корр и смотрел на меня. Стоя, он казался больше и выше, чем тот, что лежал под балкой. Глаза у него были совершенно круглые, и он смотрел не моргая. Руки (мысленно я решил за неимением лучшего слова назвать эти две странные конечности именно так) были опущены и прижаты к передним ногам. Светло-коричневая короткая шерсть лоснилась.

— Здравствуй, — сказал я мысленно и тут же почувствовал, что корр так же коснулся моего мозга, как я — его.

— Здравствуй, — ответил он.

— Я не несу с собой опасности.

— Да.

— Ты знаешь?

— Да.

— Как?

— Я видел, ты склонился над Дивом.

— Дивом?

— Это имя корра, который дошел до конца пути около гладких стен.

Слава тебе господи, наконец я услышал имя. Нет, товарищи эллы, они вовсе не такие дикие животные, как вы пытались меня убедить.

— Ему нельзя было помочь, — сказал я.

— Я видел. Ты дотронулся до головы Дива. Зачем?

— Зачем? Не знаю. Я чувствовал, ему было больно.

— Ему было больно. Но зачем ты тронул его?

— Не знаю. Я хотел облегчить его боль.

— Ты говоришь неясно. Куда ты идешь?

— Не знаю.

— Ты ничего не знаешь.

— Я действительно почти ничего не знаю. Но я хочу знать. Я и нахожусь здесь для того, чтобы узнать. Прежде всего я хотел найти корров.

— Для чего?

— Эллы попросили меня узнать, почему вы стали нападать на них.

— Ты ведь не элл.

— Нет. Ты видишь. Я пришел издалека.

— Чтобы помочь эллам?

— Да.

— Ты хочешь помочь эллам?

— Да. Они просили меня.

— А ты знаешь, как помочь им?

— Нет, только узнать, почему вы нападаете на них.

— Мы не нападаем на них.

— Но вы же уводили или уносили эллов.

— Да.

— Для чего?

— Чтобы помочь им.

Моя бедная голова не выдерживала перегрузок. Предохранительные пробки с фейерверкным треском лопались в ней одна за другой. Я хочу помочь эллам, корры хотят помочь эллам, эллы хотят… фу, чертовщина какая-то.

— Но как вы помогаете эллам?

— Мы не умеем помогать им.

— Прости меня… Могу я спросить, как тебя зовут?

— Варда.

— А я Юрий.

— У нас есть похожее имя Юуран.

— Варда, прости меня, я не понимаю. Ты говоришь, что вы хотите помочь эллам, и ты же говоришь, что вы не умеете помогать им. Кто же им помогает?

— Неживые.

Все. Я прикрыл на мгновение глаза. Это было уже слишком. Если я хотел хоть как-то действовать на Элинии, надо перестать удивляться, изумляться, поражаться, разевать рот и хлопать глазами. Мое бедное воображение вдруг нарисовало мне картину: будущие поколения эллов, есть ли у них поколения или нет, все равно, будущие поколения воздвигнут памятник бескорыстному идиоту Юрию Шухмину, который в безумном своем невежестве пытался помочь им. Я буду наверняка изображен с открытым ртом и выпученными глазами. Самое забавное, если можно было говорить в моих обстоятельствах о забаве, заключалось в том, что проект памятника казался мне в тот момент гораздо реальнее, материальное, что ли, легче влезающим в оцепеневшее сознание, чем беседа о помощи эллам и добрых неживых с шерстяным кентавром.

— Неживые? — пробормотал я. — Как же неживые могут помогать?

Варда посмотрел на меня, и мне почудилось, что в круглых его тюленьих глазках мелькнула жалость, — что за непонятливое существо стоит перед ним.

— Они умные и добрые.

— Но почему ты называешь их неживыми?

— Они не такие, как мы.

— Они не корры?

— Нет-нет. Они… у них нет ног.

— Как же они двигаются?

— Они катятся. Но только утром и то медленно.

— На чем же они катятся?

— Как на чем? Они… катятся. Но только утром, а потом они постепенно останавливаются, пока не станут совсем неподвижными.

— Они круглые?

— Что такое круглые?

Я представил мысленно большой шар, и Варда радостно воскликнул:

— Да, круглые. Но только снизу. А сверху у них руки. Но ты сам увидишь их. Ты пойдешь со мной?

— Да, Варда, конечно. Мы ведь все хотим помочь эллам.

Корр побежал, и я побежал за ним. Не успел я подумать о том, сколько я выдержу, как Варда уже был далеко впереди. Я и на Земле отнюдь не марафонец, а здесь в разреженном воздухе, да еще обессиленный от нокдаунов, в которые меня посылали то эллы без "я", то коричневые кентавры, убивающие трехглазых, чтобы помочь им, я явно был не в лучшей спортивной форме. Да и корр, похоже, имел совсем другой разряд: он мчался легко, и движения его длинного тела были текучими, он словно переливался из одной точки пространства в другую. Вот он исчез за оранжевым кустарником. Нет, мне за ним не угнаться, подумал я, хватая жиденький воздух широко раскрытым ртом. Но как раз в этот момент Варда снова показался из-за кустарника. Он подбежал ко мне, и я с облегчением остановился.

— Тебе тяжело? — спросил он.

— Да.

— Конечно, у тебя только две ноги, как у эллов. Может быть, ты умеешь летать, как они, когда они недалеко от своих гладких стен?

— Нет, Варда, я совсем не умею летать.

— Тогда я понесу тебя. Див, когда он еще не дошел до конца пути, рассказывал мне, что он вот так нес одного элла, которого подкараулил около гладких стен. Подойди ко мне, Юуран, можно я буду так звать тебя, это наше имя?

Я подошел к корру, и неуловимо быстрым движением он схватил меня двумя своими руками и забросил на спину. Щека моя коснулась густого коричневого меха, и я инстинктивно раскинул руки, чтобы охватить туловище корра.

— Не бойся, ты не упадешь, я держу тебя, Юуран.

Я почувствовал, как корр крепко прижимает меня своими руками. Тропинка дрогнула и стремительно потекла назад. Именно потекла, потому что я почти не ощущал бега. И опять мой бедный мозг судорожно вцепился в спасательные круги привычных земных образов. Иван-царевич на Сером волке. Да, именно привычных, потому что по сравнению с пребыванием на меховой спине бегущего по чужой планете кентавра путешествие на спине васнецовского волка казалось бесконечно привычным, домашним, уютным, как, допустим, полет на авиатакси.

Вы не поверите мне, если я скажу, что задремал. А может быть, это и не был обычный сон. Не знаю. Скорее всего я просто исчерпал свою норму впечатлений. Их было столько и так они были далеки от повседневных земных образов, что мозг отказывался принимать и перерабатывать новую информацию. Да, конечно, с того самого момента, когда я неожиданно для себя и членов Космического Совета выпалил «да» на командировку на Элинию, я все время думал о неведомом, что ожидало меня. Но одно дело лениво подумывать о приключениях между привычными земными делами, как, например, очередное предложение руки и сердца Ивонне, установление хрупкого перемирия между Тигром и пуделями и разговоры с мамой, которая постоянно давала мне из Данилы ценные указания, как жить. А другое дело оказаться в гуще неведомого.

Большинство механизмов устроено так, что при перегрузках они отключаются. Мой мозг, моя нервная система не просто находились под перегрузками. Неведомое, непривычное, странное, нелепое, опасное обрушилось на него стремительным водопадом. Оно толкало, кружило, швыряло вверх, вниз, тянуло в ледяную глубь тягостного ужаса, сбивало дыхание, переворачивало так, что я уже терял все координаты.

И некого было позвать на помощь, некому было крикнуть «хватит, я больше не могу!». И, стало быть, только самому нужно было противостоять этому хаосу, только самому бросать себе спасательный круг, только в себе наскребать по крохам мужество и здравый смысл. Если, конечно, осталось еще, что наскребать…

Так или иначе, я, наверное, все-таки задремал на спине бегущего корра, потому что рядом со мной вдруг появился братец и сказал:

— Юрка, скажи честно, откуда у тебя эта собака?

— Ты что, разве это собака? — обиделся я. — Это же…

— Юрка, не юли. Когда ты был маленьким, ты всегда хотел иметь собаку. Помнишь, отец как-то принес откуда-то с улицы щеночка, совсем крошечного. Он жалобно тявкал, скулил, писал без остановки, и мама твердо сказала, что он еще слишком мал, и жестоко разлучать его с матерью, и надо отнести обратно, и папа унес его, качая почему-то головой, а ты выл и кашлял, и хотели даже вызвать врача. Ты потом долго кашлял. Вот я и говорю, может, это тот самый щенок? Может, он так вырос?

— Эх, ты, — насмешливо сказал я брату, — а еще ученый. Это же корр, а не щенок. И какое ты имеешь право разговаривать со мной в таком тоне, когда ты сам-то, сам-то… — мне было так смешно, что я никак не мог кончить фразу, — сам-то… ха-ха… летишь, да еще стоя, как элл. — Я вдруг перестал смеяться. Я заметил, что у брата три глаза и он вовсе не брат, а элл. Но если он элл, тягостно думал я, зачем он выдает себя за брагга? И потом…

Я так и не мог сообразить, какую разницу я еще обнаружил между братом и эллом, потому что Варда остановился.

Вначале мне показалось, что передо мной все те же развалины, которые я уже видел, но потом рассмотрел одно длинное приземистое строение, которое было более или менее цело.

4

Варда поднял свою круглую голову кверху, внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Неживые, наверное, уже остановились. Сейчас я посмотрю, — он исчез, юркнув в здание, и вскоре вернулся.

— Да, — сказал он, — они просят тебя войти. Идем.

Мне почему-то не хотелось идти за Вардой. Мне не хотелось входить в черный провал, куда звал меня корр. Он обернулся и терпеливо ждал. Может, нажать на кнопку автонаводчика, и он приведет меня обратно в поселок эллов. Простите, уважаемые, я был близок к разгадке исчезновения ваших э… товарищей, но мне не хотелось входить к… э… неживым. Я вздохнул и вошел в здание. Сначала мне показалось, что внутри совершенно темно, но постепенно я начал различать в полумраке странные фигуры. Варда был прав, нижняя часть этих фигур действительно представляла собой шар, а на шар был надет цилиндр со множеством, как мне показалось, рук-щупальцев.

— Постой здесь немножко, — сказал Варда. — Они должны познакомиться с тобой.

— Здравствуйте, — сказал я.

Я не ожидал, что эти нелепые существа ответят мне «привет, паренек», не ожидал, что они кинутся ко мне, чтобы похлопать дружески по спине, но хоть какой-то знак они должны были подать, что слышат меня. Но шароцилиндры не обратили, казалось, на меня ни малейшего внимания.

Все было нелепо. И их тела, и их равнодушное молчание, и приведший, точнее, принесший меня кентавр, и даже моя обида. Она была, пожалуй, самым нелепым из всего. Но в мире, в котором не было ни одной привычной координаты, чтобы ухватиться за нее, приходилось держаться за собственные чувства, какими бы они ни были.

— Подойди, — услышал я голос. То есть я его не услышал, потому что слово это не было произнесено вслух. Я услышал его в своем мозгу.

Что должен сказать человек, подходя к неподвижным существам, что стояли на шарах в полумраке? Я сказал еще раз:

— Здравствуйте.

Я люблю это слово. Мне кажется, это одно из лучших и самых емких слов русского языка. Не короткое, конечно, механическое шипение «здрас-с…», а полносложное и четкое «здрав-ствуй-те». В сущности, оно, это слово, вместило в себя всю нашу философию: здравствуйте. То есть пожелание здравствовать, процветать и наше приветствие.

— Здравствуй, пришелец. Варда рассказал тебе, кто мы?

— Да… но очень мало.

— Он называл нас «неживыми»?

— Да, но я…

— Не надо, Юуран. Так ведь тебя зовут, пришелец?

— Д-да…

— Мне сказал Варда. Подойди.

Я сделал шаг вперед.

— Ближе. Не бойся.

Я сделал еще шажок.

— Не бойся. Прикоснись ко мне. Прикоснись.

Голос в моей голове звучал властно, громко, я ни о чем не мог думать, как будто этот бесплотный голос выдавил из меня все мысли и образы. Голова была огромна, пуста, гулка, и в ней гремел приказ, отзываясь эхом: прикоснись! Ись… ись…

Я поднял руку и повиновался. Я понял, почему Варда называл эти существа «неживыми». То, к чему я прикоснулся, было холодным, гладким, неживым. Металл ли я ощутил под своей рукой или какой-то другой материал, не имело значения. Я знал, что передо мной была не живая плоть, а тело робота.

— Юуран, сейчас я обращусь к тебе с просьбой, которая может показаться тебе странной. Но ты не бойся, никто не желает тебе зла. Сейчас Варда наденет тебе на руки кольца… Протяни руки, Юуран, вот так…

Что я делаю, пронеслась у меня в голове мысль и забилась в панике, они наденут на меня наручники… Что за вздор, какие тут могут быть наручники? Усилием воли я отогнал от себя острое желание спрятать руки и броситься к выходу, который светился теплым оранжевым светом.

Варда надел мне на руки по кольцу, я инстинктивно развел их, чтобы проверить, не соединены ли они цепочкой. Ну, конечно, нет.

— Я объясню, для чего нужны эти кольца, — сказал неживой. — Я хочу познакомиться с тобой, с твоей памятью, языком, мыслями. Я могу это делать лишь тогда, когда ты недалеко. Мы стары и слабы и плохо теперь слышим. Кольца помогут нам. Если ты отойдешь далеко, так, что мы потеряем твой голос, кольца сожмутся, предупреждая тебя. Когда ты приблизишься, они разожмутся.

Сейчас отдохни, подкрепи силы, мы познакомились с тобой, а потом уже сумеем обменяться как следует.

— Чем? — спросил я.

— Чем могут обмениваться мыслящие существа, кроме мыслей? Иди, Юуран. Тебя манит свет, выйди, если хочешь. Мы здесь потому, что нам нужно только утро…

— Идем, — потянул меня за руку Варда. И мы вместе вышли из полумрака. Я зажмурил глаза от оранжевого буйства. — Отдохни. Здесь тебе будет удобно.

Варда подвел меня к груде веток, листьев, травы, и я покорно и благодарно опустился на буро-оранжевое ложе. Растительность была упруга и мягка, и я вытянулся во весь рост. Постель моя источала еле различимый запах, который был приятен.

Я закрыл глаза. Физически я не устал. Да и с чего бы мне устать, когда я комфортабельно дремал на пушистой меховой спине корра. Но голова моя была полна какой-то предболезненной истомы, и покой казался бесконечно желанным.

Какое-то время я лежал, не двигаясь, не думая ни о чем, ничему не удивляясь, ничего не страшась. Казалось, я покачивался на тихой, теплой воде, и вода пахла успокоительно и чуть печально.

Но вот кто-то осторожно, бесконечно нежно начал перебирать мои мысли. Слова не могут передать того, что я испытал, они слишком грубы и приблизительны. Может быть, кто-то и сумел бы сделать это лучше, но я: просто не могу подобрать слова невесомо-легкие, как паутинки, мягко-настойчивые, как ладони матери, когда она переворачивает младенца, бесконечно осторожные, как движения хирурга во время деликатнейшей операции.

Кто-то перебирал мои воспоминания. Прикосновения были чуть щекотны, быстры, легки. Вот они вызвали к жизни отца. Я вдруг осознал, что за годы, прошедшие после смерти его, внешний образ отца изрядно стерся, выцвел из моей памяти. Вспоминал я отца часто, но не его лицо, фигуру, руки, а скорее его чувства ко мне, этот трепетный теплый поток.

А теперь эти неподвижные матрешки — я знал, чувствовал, что они хозяйничают в моей голове — извлекли из забытых глубин моей памяти живого отца, во плоти и крови. И он улыбнулся мне светло и печально. Он был старше, чем я помнил его, словно он продолжал жить и стариться и после смерти. Почти совсем седой. Морщинки лучились от уголков глаз. Он вдруг сказал:

— Маленький мой…

Потом мы плыли, то есть плыл отец, плыл на спине, а я лежал на его животе, и он держал меня одной рукой, и я визжал в радуге брызг от ужаса и восторга, и отец казался мне пароходом, потому что он издавал громкие гудки.

Я кашлял. Кашель был болезненный, все от него болело, даже руки и шея. И мама держала меня за руку и громко считала:

— Раз, два, три… девять, десять. Нокаут кашлю.

Брат небрежно и поучительно говорил:

— Разве это руки? Это же клешни, как у рака. Тебе надо учиться рисовать руки. Держи перед собой левую руку и рисуй ее с натуры. С растопыренными пальцами, с пальцами, сжатыми в кулак. Понял, осел?

Мне было обидно, что он называл меня ослом даже с ударением на первом слоге. И потом, какое он имел право поучать меня, когда даже директор Кустодиевки не поучал. А вот и он семенит, быстренький, сухонький. Положил руку мне на голову и говорит:

— Ничего, братец кролик, все обмелется — мука будет. — Он смеется, и смех звучит, как старенький, надтреснутый колокольчик. Надтреснутый, но все равно светло-звонкий. — Точно, истинно говорю и предрекаю: мука будет! А то, что пока мука, а не мука, так то бывает, братец кролик, ох, как еще бывает!

В глазах у Ивонны прыгают искорки. Нет, это вовсе не искорки, это отражения Чапы и Путти. Я хочу сделать ей очередное предложение и прошу пуделей успокоиться. Я так и говорю:

— Звери, замрите, я хочу сделать любимой предложение руки, сердца и животных, то есть вас, и, пожалуйста, прочувствуйте серьезность происходящего.

Я кладу руки на нежные и сильные плечи Ивонны, плечи воздушной гимнастки, но по ним проходит короткая дрожь, и она прижимается ко мне носом. Теперь мои руки у нее на спине. Спина тоже нежная и сильная, спина воздушной гимнастки, она выгибает ее дугой, как Тигр, который неодобрительно смотрит с кресла на наши объятия и думает: что это они делают…

Профессор Танихата кончил говорить, и все деликатно отводят взгляды в сторону, чтобы не подталкивать меня даже взглядом. Кроме доктора Иващенко, которому не надо отводить взгляд. Он и без того смотрит на Ивоннину маму с откровенным восхищением и раздувает смешно ноздри, словно собирается броситься на нее.

Жаль, конечно, что придется сказать им «нет», что я не могу оставить Ивонну и своих животных, что я вообще не герой, не отважный космопроходец. Что только-только начал я подписывать договор о мире и сотрудничестве с чертями, что сызмальства бушевали во мне и портили мне жизнь, и вовсе не хочу я бросать все это из-за неведомых мне эллов и рисковать жизнью.

Я упираю кончик языка в верхние зубы и говорю «нет». И почему-то слышу «да», как будто это не я, а кто-то другой, сидевший во мне, дернул в последнее мгновение за ниточку, привязанную к языку и связкам.

— Вы знаете математику, Юрий? — спрашивает командир «Гагарина», который почему-то сидит рядом с Ивонной и доктором Иващенко.

Мне стыдно сказать «нет», к тому же я уже боюсь, что вместо «нет» у меня изо рта опять выскочит непрошеный самозванец «да», и все будут показывать на меня пальцами и смеяться: смотрите, еле школу кончил, ха-ха…

— Нет, — твердо говорю я, — только таблицу умножения. И то до семи.

— Все равно, — говорит командир «Гагарина», — вы должны представлять, что такое вынести за скобки.

Да, хочу я сказать, конечно. Я даже знаю, к чему вы это спрашиваете. Сейчас вы скажете, что все «если» нужно вынести за скобки.

Но я ничего не успеваю сказать, потому что ко мне идет Ивонна. Странно, что на ней оранжевый цирковой костюм. У нее же никогда не было такого костюма. Ах вот оно в чем дело, вдруг с ужасом и восторгом осознаю я, это не костюм оранжевый — это в нем отражается оранжевый свет Элинии. Этого не может и не должно быть! — кричу я себе, и тот, кто копается в моей голове, дергает какие-то ниточки. Нет, не те, что ведут к моему языку и голосовым связкам, а другие, и Ивонна несется в воздухе, и сердце у меня тягостно сжато. Она выбрасывает вперед руки и ловит руки матери, и сердце мое блаженно разжимается, и я думаю: что за странное и прекрасное слово «ловитор».

Конечно, соображаю я, это все образы, взятые с собой с далекой и родной Земли. Но почему же тогда рядом со мной стоит высокий и худой профессор Трофимов? Не там, на Земле, когда он рассказывал мне об Элинии и показывал голограммные пленки, а здесь, у темного входа в укрытие неживых.

Этого быть не может, говорю я себе, и мне вдруг хочется смеяться. Этого не может быть — точно так говорил крошечный гномик в Калужском университете, когда мы были у него с Пряхиным. Как же его звали? Гу? Нет, это его гусь лапчатый, а он… Неважно. Важно то, что профессор Трофимов стоит рядом со мной и смотрит на меня сурово и осуждающе. Почему? А, ну конечно же, это какое-то непристойное свинство — немолодой ученый стоит, а юный байбак валяется на охапке оранжевой зелени — оранжевой зелени! Смешно! — и не догадывается встать.

— Простите, профессор, — говорю я. Я знаю, что нужно встать, но мышцы почему-то не слушаются. — Но вы ведь фикция? Не обижайтесь, пожалуйста, на фикцию. Я не хотел вас обидеть. Я имел в виду галлюцинацию. Я ведь знаю, что вы не можете быть здесь.

Я-то знал, а мои органы чувств и понятия об этом не имели. Глаза мои ясно видели Трофимова, его фигуру, лицо. И даже такой пустяк, как ворот рубашки, который был номера на два больше, чем нужно, и жилистая его загорелая шея торчала из него совсем по-детски. Может, ему покупают рубашки на вырост? — мелькнула у меня дурацкая мысль, и я с трудом удержался от смеха. Я понимаю вздорность предположения, но мозг мой работает без моего участия. На что это похоже? Наверное, на езду в электромобиле по шоссе, когда переключаешь управление на автомат и сигналы, идущие по подземному кабелю, регулируют движение. Ты смотришь на руль, и он, как живой, сам по себе поворачивается, когда нужно, и мотор тихонько взвывает, прибавляя обороты на прямых отрезках.

Вот и сейчас мозг мой сам прибавляет и убавляет обороты и закладывает виражи, о которых я и представления не имею. Я им не управляю. То есть я еще пытаюсь удержать хотя бы рычаг переключения с автомата на ручное управление. Я знаю, что профессор Трофимов, который рассказывал мне на Земле об Элинии, не может стоять здесь подле меня. Я знаю — а он стоит. Остальные появляются из-за каких-то кулис моей памяти, плавно проплывают передо мной на вращающейся арене, а он стоит и стоит.

Внезапная догадка. Он вовсе не порождение моего воображения. Наверное, он только что прибыл на Элинию, чтобы помочь мне. Как это я раньше не сообразил. Надо встать, обязательно нужно встать.

— Сейчас, товарищ профессор, — торопливо бормочу я, — сейчас я встану. Как же я сразу не сообразил, что вы… Ну, в общем, я хочу сказать…

Ура, я встал! Я стою на ногах, я одержал очень важную победу, я встал!

— Разрешите обнять вас, — захлебываюсь я словами, — честно признаться, я изрядно устал от одиночества, да и страха я набрался предостаточно.

Я протягиваю руки и обнимаю профессора, но руки мои не встречают сопротивления плоти, они проходят сквозь нее, как сквозь лучи проекционного фонаря, и одна моя рука касается другой.

Но странное дело, я испытываю мгновенное успокоение. Ну конечно же, это все фантомы, вызванные из моей памяти неживыми. Профессор словно ожидал приговора и облегченно растаял передо мной.

А из-за кулис вылезла мама, как всегда, быстрая и решительная. Лицо ее сосредоточенно. Она что, не видит меня?

— Мам, — шепчу я. Кричать мне не хочется, чтобы меня не услышали неживые. — Мам, куда ты?

— Юраня, я так долго ждала тебя, все бросила и сидела, сидела, смотрела на дверь, прислушивалась к звуку лифта и загадывала, что ты вызвал лифт, сейчас ты войдешь в дверь. Ждала и ждала и вдруг слышу, кто-то едет на лифте. Подбегаю к двери, открываю ее. Сейчас лифт остановится на нашем этаже, вздохнут и чавкнут двери, скажут «пожалуйста», и ты выйдешь на лестничную клетку. А лифт проплыл мимо. И представляешь, я чуть не заплакала, дурочка. Ну не приехал сейчас, приедет через полчаса, уговаривала себя, а сердце сжимается, сжимается…

Мама приложила мне руку ко лбу, и прикосновение было нежным и успокаивающим, и теплая волна легко приподняла меня и, покачивая, понесла куда-то вдаль. Я понял, что сплю.

Я открыл глаза с улыбкой. Надо мной сияли все те же нарисованные оранжевые облака. Края у них были ярко-золотистыми. Постель моя пахла тонко, и запах был незнаком, но приятен. Я был один. Я осторожно прикоснулся к рулю и попробовал, слушается ли меня электромобиль. Я у неживых. Меня привел, а точнее, принес к ним Варда. На руках у меня должны быть кольца. Я поднял руки. Действительно, на запястьях были белые колечки из неведомого материала. Когда их надевали на мои руки, они были свободны. Сейчас они сидели плотно, и я не смог бы снять их, даже если захотел.

Вчерашняя — я почему-то решил, что сейчас утро — истома исчезла, я чувствовал прилив энергии, голод. Где же мой рюкзак? Ага, вот он, рядом. Я достал несколько таблеток, не глядя на этикетки, и отправил в рот. Изумительную они мне приготовили еду: концентрат имел вкус жареного цыпленка.

Не успел я кончить завтрак, как из-за здания выкатились неживые. Вот уж поистине тот случай, когда слово обретает свой первоначальный смысл. Они катились, как катится шар. Они и представляли собой шары, на которые были надеты цилиндры с руками-щупальцами. Верх цилиндров был снабжен набором объективов.

Я не испытывал никаких чувств. Можно было как-то реагировать на эллов. Пусть трехглазые, пусть непроницаемые и замкнутые в мире своего «мы», но живые существа. Можно было испытывать какие-то эмоции к коррам, этим коричневым кентаврам, прямодушным и не сомневающимся в том немногом, что знают. Но какие эмоции могли вызвать у меня роботы, пусть даже столь необычной конструкции? Мама, правда, называла наш кухонный робот «дурачок ты наш» и жалела его. Папа — тогда он еще был жив и здоров — утверждал, что робот вовсе не дурачок, что это мама в своем постоянном стремительном коловращении забывает дать роботу команду и бедняга изо дня в день готовит одно и то же.

— Здравствуй, Юуран, — поздоровались со мной неживые.

— Здравствуйте… э…

— Не стесняйся. Ты сомневался, не обидимся ли мы на слово «неживые», так?

— Да.

— А почему мы должны обижаться?

— Ну…

— Ты живой, твоя плоть непрочна и уязвима. Мы же рукотворны и прочны. Кто же должен обижаться? Пойдем с нами, Юуран.

— Куда?

— К источнику.

— Вы пьете? Вам нужна вода?

Я услышал мысленно тихое бульканье. Сначала мне подумалось, что это неживые проецируют в меня звук льющейся воды, но вдруг понял — это смех. Он был мне сладостен, словно это была весточка с далекой, родной Земли. Самое драгоценное наше земное достояние — смех.

— Вы смеетесь?

— Да, Юуран. Мы научились этому звуку, когда пронизывали тебя.

— Как это — пронизывали?

— Мы проходили сквозь твою память, чтобы понять твой язык, кто ты. Мы слышали смех. Похоже мы это делаем?

— Ну более или менее. Но почему вы засмеялись?

— Когда ты сказал, что мы пьем. Нам не нужна вода.

— А что же тогда это за источник?

— Сейчас мы тебе объясним. Мы многое уже знаем о тебе. Мы видели близких тебе существ, видели кусочки твоего мира. Ты же видишь перед собой лишь странные, с твоей точки зрения, приборы или машины. Это несправедливо. Пока мы идем к источнику, мы кое-что расскажем тебе.

Я улыбнулся. Мы представляли довольно странную процессию: десятка два медленно катящихся шаров с покачивающимися на них цилиндрами и бывший цирковой артист на двух ногах.

— Прежде всего ты должен научиться различать нас. Мы ведь кажемся тебе одинаковыми.

— Да.

— Конечно, когда ты пробудешь с нами достаточно долго, ты начнешь замечать разницу. Но мы поможем тебе. Хочешь, мы пометим себя?

— Спасибо.

— Представь знаки, которыми вы обозначаете числа.

Я представил ряд цифр, от единицы до двадцати, и к своему изумлению увидел, как они проступили на блестящих телах роботов. Что значит настрой! Мой сегодняшний необъяснимый оптимизм помогал мне видеть вещи прежде всего под забавным углом: неживые, чинно катившиеся один за другим с номерами на теле, походили на участников эстафеты.

— Теперь тебе будет удобнее.

— Спасибо. Но разве вы различные? Я имею в виду не ваши тела. На одном может быть одна царапина, на другом — три. Ваши мозги…

— А ты думал, мы похожи на эллов? — спросил меня Третий.

Как я знал, что со мной говорил именно Третий? Не знаю. Наверное, так же как знаешь номер канала, когда переключаешь телевизор: на несколько секунд в углу высвечивается цифра.

— Честно говоря, да. «Мы»…

— Это страшные существа! — воскликнул Пятый.

— Почему?

— Как ты можешь даже спрашивать? Трехглазые ничего не знают и не хотят знать. Да и как они могут хотеть, когда их нет.

— Как это нет?

— Нет! — горячо воскликнул Пятый. — Как может существовать разум, когда он не осознает себя? Какой же он тогда, разум?

Мне вдруг стало жалко кротких эллов. Этот Пятый уж слишком суров. Сам-то…

— Ну пусть каждый элл и не сознает себя, но все вместе-то они сознают себя. А то, что они разумны, сомневаться никак не приходится. Они освоили мой язык необыкновенно быстро.

— Мы тоже знаем твой язык. Это еще ничего не значит. У них не рождается ни одной новой мысли.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь, Юуран! — Пятый прямо негодовал. — Как может зародиться новая мысль у эллов, когда каждый из них — лишь бессмысленная часть целого? Кто-то же должен первый подумать: а что если… А может, это не так… А вдруг нужно так… Кто-то должен удивиться. А это индивидуальное чувство. Нельзя удивиться всем сразу. Должен удивиться один. Он должен дать удивлению разрастись в себе, превратиться в вопрос, в мысль.

— Но почему элл, отдельный элл, не может удивиться? Он удивится, и его удивление попадет в сознание остальных, станет общим удивлением.

— Нет, это невозможно. Нужно время. Первое удивление хрупко, его нельзя делить. Оно исчезнет. Первоначальный импульс нужно прятать в себе. Но эллы не могут. Их мозги не смеют функционировать на индивидуальном уровне. Они ждут. Они лишь исполнители своей общей волн. А как может расти и развиваться эта общая воля, когда ее не питают отдельные ручейки? Нет, Юуран, эллы обречены. Они застыли в жалком своем самодовольстве. Они не умеют приспосабливаться.

— И вы хотите им помочь?

— Да, — ответил Седьмой. — И поможем.

— Каким же образом? Истребив их?

Я задал этот последний вопрос и тут же пожалел о нем. Не стоит задавать, товарищ Шухмин. Где вы и с кем имеете дело? И про наручники тоже забывать не стоит.

— Нет, мы не истребляем их, — сказал Пятый.

— Ну, не вы, а корры. Насколько я понимаю, корры без вас ничего не значат. Пусть корры убивают их.

— Мы не убиваем их, и корры не убивают.

— Но они же пропадают.

— Да.

— Ничего не понимаю.

— Скоро ты увидишь.

— Что?

— Трехглазых.

— Тех, которые…

— Да, тех самых. Кто исчез.

— Простите меня, непонятливого. Что за странная форма помощи — выкрадывать, ну ладно, не выкрадывать, — поправился я, почувствовав недовольство неживых, — пусть уводить из их городка Зеркальных стен. Это же скорее похоже на войну и на плен, а не на помощь.

— Ты поймешь, Юуран. Ты сам поймешь.

5

Почва уходила у меня из-под ног. Кружилась слегка голова от ощущения чудовищного абсурда. Стоило ль бросать бесконечно милую, далекую Землю для помощи эллам, когда, оказывается, им не угрожают, а помогают?

— Я чувствую, ум твой в смятении, Юуран, — участливо сказал Пятый. Не огорчайся, постепенно ты поймешь многое. Тем более что скоро уже и источник.

— А что это за источник?

— Мы не знаем… Почему ты смеешься?

— Эта фраза, похоже, самая популярная у эллов.

— Нет, к нам это не относится. Они не хотят знать, а мы хотим. Потом, потом мы расскажем тебе об Элинии, о том, что знаем, о том, что случилось с теми, кто когда-то населял ее. Это долгий рассказ. А пока я попробую тебе объяснить, что такое источник.

Мы — те неживые, что ты видишь, остатки великого множества неживых, которых создавали когда-то наши хозяева, наши создатели. Это был великий народ. Их звали эбры. Они все погибли. То было страшное время, когда земля подбрасывала всех и все кверху и с силой притягивала к себе. Все разбивалось, корежилось, плющилось, уничтожалось. Мы уцелели чудом. Нас было вначале тридцать семь неживых, осталось, как ты видишь, двадцать.

Мы очутились одни в разрушенном мире, без своих создателей и хозяев. Мы всегда были слугами, помощниками, верными спутниками эбров. Хозяева были всесильны и добры. Они создавали нас, они даровали нам тела и разум. Они даровали нам жизнь, и мы преданно служили им. И вот наступил день великой легкости и великой тяжести, когда все гибло на наших глазах и мы не в силах были помочь нашим хозяевам, создателям, господам.

Мы остались одни. Мы выжили случайно. Мы не знали, что делать. Мы тоже хотели погибнуть. Мы не хотели жить без своих творцов. Мы не могли жить без них. Смысл нашего существования всегда заключался в служении. Господа командовали, и мы были счастливы и горды, выполняя приказы.

Но мы остались одни, и никто не мог ничего приказать нам. Нам было страшно. Страшно жить, когда никто ничего не приказывает тебе. Страшно жить без хозяина.

О Юуран, ты и представить себе не можешь этот тяжелый давящий страх одиночества. Ты один, без хозяина, повелителя, господина. Тебе никто не приказывает, никто никуда не посылает, никто не приказывает, что думать и что решать. Мы оказались свободны, и эта свобода давила на нас, словно на наши плечи рухнули стены наших городов. О, как мы ненавидели эту свободу, эту нелепую пустоту, этот хаос, когда ты не знаешь, что делать, куда двигаться, что думать.

Когда мы были добровольными слугами и рабами своих господ, мы жили в прозрачном и ясном мире приказов. Этот мир был разлинован, и наша жизнь катилась по его линиям. Мы знали, что делать, куда идти, что думать, потому что нам говорили, что делать, куда идти, что думать. Мы жили в разлинованном мире и не мыслили другого.

А когда оказались в мире без приказов, мы поняли, что это хаос. Конец всего. Исчезла четкость и форма — порождение высшего разума, остался хаос. Свобода была хаосом, отрицанием разума.

Некоторые из нас не выдерживали, они уходили за хозяевами, они сами проходили конец пути. Но один из нас — Третий — сказал:

— Мы не имеем права ускорять конец пути. Мы несем в себе мудрость эбров, которые даровали нам жизнь. Это все, что осталось от них. Мы должны жить хотя бы ради памяти о них.

И мы решили жить. Но вскоре мы начали замечать, что слабеем. Вначале начала бледнеть наша память. Мы помнили наших творцов, помнили их города, но память начала терять яркость, и образы прошлого становились все туманнее и туманнее. Мы сознавали, что память наша ослабевает, мучились и страдали, ибо мы теряли главное, ради чего влачили наше жалкое существование. Но ничего не могли сделать. Каждый оборот светила мы напоминали друг другу о прошлом, лишь бы не забыть. Нам казалось, что, вспоминая постоянно, мы легче сохраним то, что уплывало от нас.

Мы не хотели жить в настоящем. Мы не хотели видеть вокруг себя пустоту и развалины. Мы хотели жить в мире нашей памяти, когда все вокруг было прекрасно и четко. Когда мы служили своим господам, и в служении был смысл нашей жизни.

Мы вспоминали, как мы убирали, чистили, скребли, строили, чинили, встречали своих господ. Иногда мы вспоминали, как недовольны порой были наши хозяева. Они сердились, если мы чего-то не успевали сделать или делали не так. Тогда мы горевали от выговоров, а теперь даже выговоры казались нам неизъяснимо прекрасными.

Но вспоминать делалось все труднее.

Рассказы наши друг другу становились все более отрывочными, а иногда кто-нибудь из нас останавливался в середине рассказа в тягостном ужасе, потому что вдруг видел перед собой зияющую в памяти пустоту.

А потом мы заметили, что и тела наши стали понемножку слабеть. Мы не могли уже двигаться быстро. Мы подолгу впитывали лучи утреннего светила своими небесными глазами, но силы его хватало ненадолго. Мы начали походить на старцев, у которых нет даже сил достойно пройти конец пути.

Мы поняли, что путь безжалостен, его не обманешь и конец его близок. Было бесконечно печально, и некоторые туманно бормотали, что, может быть, лучше последовать примеру тех, первых, что сами прошли конец, чем покорно ждать.

И тогда-то Шестой вдруг наткнулся на источник. Нет, Юуран, он ничего не искал. Он один из тех, кто больше других жаждал быстрейшего конца. Так ведь?

— Да, — сказал Шестой.

— Расскажи сам, — попросил Пятый, — расскажи нашему новому другу.

— Хорошо, — согласился Шестой. — Я люблю вспоминать этот день. Это было не так давно. Как и все, я открыл небесный глаз утреннему светилу, но сил почти не прибавлялось. Раньше достаточно было постоять под ним немножко, и в телах наших появлялась сила, а на этот раз я стоял и стоял с широко раскрытым верхним глазом, я чувствовал, как в тело вливались лучи утреннего светила, но сил не прибавлялось.

Это был конец. Я знал, что меня ожидает. Стоять вот так, без движения и ждать, ждать, ждать. Знать, что уходят последние воспоминания, чувствовать, как медленно гибнет во мне тот прекрасный мир, в котором мы когда-то жили веселыми слугами. И я решил сам пройти конец пути. Но у меня не оставалось сил, чтобы разогнаться и врезаться в какую-нибудь стену. У меня не было сил вкатиться на развалины и прыгнуть вниз.

Я медленно брел и знал, что если встречу на тропе хотя бы маленький подъем, не смогу на него подняться. Печаль моя была плотна, привычна, суха.

Тропа, помню, пошла чуть вниз, и катиться стало легче. Показались развалины. Когда-то мы помнили, что здесь было раньше, но сейчас все развалины казались одинаковыми, все они означали лишь конец. Конец пути.

Тропинка начала огибать руины и пошла вверх, и я остановился. Я не мог катиться вверх. Мне было больно. Когда-то мы могли часами мчаться, неся огромные грузы, а теперь я стоял перед крошечным подъемом, и шар не мог вкатиться на него. Он почти полностью сплющился, потому что в нем не осталось силы.

Тут я решил вдруг, что, может быть, в развалинах есть какой-нибудь провал. Перевалиться через край, рухнуть вниз и забыться навсегда в спокойном небытии. Видение торопило меня, звало, и я из последних сил ускорил вращение шара. Впервые за долгое время я испытывал нетерпение. Быстрее бы погрузиться в черное небытие. Оно не только не было страшным, оно манило. Оно чем-то напоминало хозяев, они так же звали нас к себе. Сама судьба благоволила мне — я катился вниз, в лощинку и с разгону влетел в развалины и почти тут же упал вниз. Все, пронеслось у меня в мозгу, конец пути, но падение было каким-то странным, медленным, как в воспоминаниях. Я падал и не падал и коснулся чего-то твердого плавно, без удара.

И здесь мне не дано было быстрее пройти свой путь. Я стоял на дне провала, вокруг было темно, и лишь верхним небесным глазом я мог различить светлое пятно.

Я знал, что никогда не смогу выбраться из этой западни, но мысль эта была мне безразлична. В конце концов, какая разница, где ждать конца пути, если главное — ждать его, торопить, звать.

Я начал было погружаться в привычное, тихое оцепенение, но вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Как будто оцепенение, которое раньше было легким, доступным, зовущим, неожиданно уплотнилось и не пускало меня в себя.

Это было какое-то нелепое ощущение. Я знал, что должен был впасть в оцепенение, что раньше для этого не нужно было прикладывать никаких усилий, наоборот, чтобы вывести себя из него, нужно было долго напрягаться, собирая по крохам тающие силы. А теперь все было наоборот. Мысли никак не желали привычно замедлить свое течение, обрывки памяти никак не хотели замереть и осесть, как листья, сорванные ветром, оседают потом на землю.

Все было наоборот, листья не только не ложились, они взлетали вверх. Кусочки давно забытых картин прошлого выплывали из темного тумана, светлели, наливались цветом, оживали.

Я вдруг вспомнил своего господина Арробу. Он взял меня сразу после рождения и долго водил повсюду с собой, чтобы я учился. Он любил менять форму, иногда без нужды, просто так, от избытка сил, говорил мне:

— Учись всегда узнавать своего господина, малыш. — При этом он то округлялся в один большой шар, то вытягивался в длинный лист, то выпускал множество щупальцев.

И я узнавал его в любой форме, даже когда он не входил в мой мозг, и радовался, что учусь и радую господина.

Я вспомнил восторг, который всегда испытывал, когда господин приказывал мне что-нибудь сделать и я стремглав катился выполнять поручение.

Я стоял на дне провала, ошеломленный, сбитый с толку, взволнованный. Я давно отвык от таких ярких воспоминаний, и они одновременно были сладостны и болезненны.

Я сделал движение, чтобы стать удобнее, и чуть не ударился об стену, потому что не соразмерил силы. Давно уже даже небольшое перемещение требовало огромных усилий, а тут я катнулся легко, будто вниз по крутому склону.

Я пробовал различные движения снова и снова и каждый раз убеждался, что они даются мне намного легче, чем раньше. Очевидно, подумал я, это связано с тем, что и падал я медленно в этот колодец.

Мною овладело волнение. Будоражила, раскручивала карусель памяти эта легкость. И вдруг тонкая блестящая ниточка натянулась со звоном и вытянула из черных глубин памяти трепещущую мысль: наши господа властвовали над тяжестью. Она служила им, как мы. Когда они приказывали, она ослабевала, даже исчезала, а если хотели — она росла.

Нет, конечно, я знал, что господа погибли, все до одного, но эта ослабленная тяжесть как будто несла в себе частицу их всесилия, дух их, напоминание.

Я уже не думал о конце пути, мне нужно было во что бы то ни стало поделиться с товарищами своим открытием. Оно теперь уже прямо распирало меня. Но как выбраться из западни? Даже с ослабленной тяжестью мне не взобраться по стенкам колодца. И все-таки я решил попробовать. Я уперся щупальцами, выпустив их до отказа. И поднялся вверх. Я не мог этому верить, но небесным глазом видел, как приближается ко мне проем, в который я упал.

Так я открыл источник. Я привел к нему товарищей, и все испытали такое же превращение. Они медленно катились к развалинам, тратя последние крохи сил, забыв почти все. А выходили из провала сияющие, наполненные новой энергией.

Правда, вскоре мы обнаружили, что силы эти вытекают из нас довольно быстро, что утром нам все равно нужно ловить лучи светила верхним глазом, чтобы набраться энергии и докатиться до источника, но жизнь наша изменилась.

— Как? — спросил я Шестого.

— Нет, Юуран, не так, как ты думаешь. Дело не в том, что мы можем набраться сил и освежить память, опустившись в колодец.

— А в чем?

— Мы уже говорили, что наши господа были всесильны. Они повелевали миром и всеми силами, что составляют вместе мир. И если колодец таит в себе частицу их силы и их мудрости, то, может быть, еще не все потеряно. Может быть, есть и другие источники. Более сильные. Может быть… Может быть, сила и мудрость наших хозяев, если она сохранилась в этих источниках, научит нас дождаться их прихода. Юуран, мы верим в их Приход.

— Но откуда, Шестой, откуда? Вы же много раз повторяли мне, что они все погибли во время катастрофы.

— Да, они погибли. Мы видели их расплющенные тела и предали их земле. Но… Мы не умеем объяснить. Мы же были только слугами, мы только выполняли приказы господ, мы никогда не умели повелевать силами, которые были подвластны им. Мы не обладаем мудростью господ. Мы не умеем объяснить, но мы верим, что они вернутся к нам.

Шестой замолчал. Процессия неживых медленно катилась мимо бесконечных развалин, увитых оранжево-бурым плющом, а я думал о странных существах, что совмещали в себе две крайности. Эти роботы были несомненно созданы высокоразвитыми существами. В этих нелепых телах скрыты знания, о которых скорее всего у нас на Земле еще даже не могут догадываться. И в их искусственных мозгах живет древняя мистическая вера во второе пришествие.

Дело, наверное, не в их аккумуляторах энергии, не в их логических схемах, не в их микропроцессах, не в их исполнительных органах. В сущности, все их детали неизмеримо проще деталей любого человеческого тела. Да что человеческого, какой-нибудь земной утконос устроен в тысячу раз сложнее. Дело не в устройстве мозга, а в его способности познавать мир. А мои неживые вполне могли бы составить конкуренцию каким-нибудь древним земным сектам.

Так думал я, чрезвычайно гордясь своими глубокими философскими рассуждениями. И так я увлекся сравнением неживых с древними сектами, что едва не натолкнулся на Одиннадцатого, около которого я оказался. Роботы остановились подле развалин, которые походили на все развалины Элинии: все те же искореженные трубы и балки, груды камня, металла.

— Юуран, — сказал Одиннадцатый, — ты гость наш, и ты первый можешь испытать на себе силу источника. Может быть, ты не испытаешь того, что испытываем мы, все-таки ты принадлежишь другому миру, а может быть, власть источника распространится и на тебя.

— Я, конечно, попробую, уважаемые неживые, но вы уверены, что я не рухну в этот колодец и не расплющусь о дно его?

— Ты прав, рисковать нельзя. Но мы сделаем по-другому. Сейчас кто-нибудь из нас опустится в источник и осторожненько примет тебя. Ведь провал не так уж глубок. Подожди.

Наверное, их источник похож на те развалины с птицами и летучими мышами, подумал я. Там ведь тоже менялась сила тяжести.

Шестой подкатился к небольшому провалу в блестящих плитах, остановился и подозвал меня движением щупальца:

— Смотри.

Он сделал движение вперед и не рухнул в провал, а начал опускаться медленно и плавно, словно стоя на невидимом лифте. Зрелище было необыкновенно, глаза мои фиксировали происходящее, а мозг упрямо упирался: не может этого быть, не может этого быть. И то ли от схожести ситуации, то ли и на мою память начал действовать источник, но вновь явился передо мной крошечный и сухонький сточетырехлетний гномик из Калужского университета и сказал: не может быть.

— Шагни, Юуран, не бойся, — сказал мне Одиннадцатый, — он тебя поймает, если ты вдруг упадешь в провал. Но я в это не верю. Мы бросали в провал камни, ветки, листья — все предметы теряли над источником в весе, всех их поддерживала его сила.

Я вдруг вспомнил, как мы прыгали в школе с парашютом. Занятия эти были необязательные. Предмет назывался «Знакомство с воздухом». Вел его совсем молоденький инструктор с настолько светлыми волосами, что ресницы у него были совсем белыми. Он был юн, серьезен и старался быть строгим. «Дети, — говорил он нам, и слово „дети“ в его устах казалось нам ужасно смешным, — дети, бояться высоты — атавизм. Воздух, когда знаешь его свойства, друг. Он поддержит тебя в нужную минуту, ты только умей правильно опереться на него».

Вначале мы прыгали с парашютом. Прыжки были организованы за городом, на большой поляне, уютно отороченной по краям еловым леском. Мы поднимались в воздух в открытой кабине привязного аэростата, и оставшиеся на земле ребята скакали, махали нам руками, быстро уменьшаясь на наших глазах.

— Не бойся, — говорил белобрысый инструктор, — воздух сам поддержит тебя. Ваше дело — только шагнуть. Пересильте свой древний страх высоты.

Справиться с атавизмом было нелегко. Но на меня смотрела девочка по имени Леся, которая была моим злым демоном в младших классах. Казалось, она существовала только для того, чтобы отравлять мне жизнь любым способом, а способов для этого у нее было великое множество. Леся смотрела на меня и говорила:

— Юрочке страшно. Наш Юрочка выше прыжков. Зачем Юрочке прыгать, когда он может нарисовать парашют.

Не прыгнуть после этого было просто немыслимо. Распираемый горячей ненавистью, я показал маленькой дряни кулак и шагнул вниз, а внутренности мои прыгнули вверх и, к счастью, застряли в горле, а то бы они и вовсе выскочили из меня. Парашют автоматически раскрылся, и ребята на поляне теперь уже не уменьшались, а росли, и ненависть к Леське испарилась, и сердце трепетало от плавного спуска и тонкой, веселой дрожи нейлоновых тросов, на которых я висел.

Потом мы прыгали еще много раз, подымались в воздух на термошарах, парили на дельтапланах, но тот первый шаг вниз, в пропасть, остался в памяти навсегда.

Я стоял у края темного провала, внизу поблескивали объективы Шестого, который протянул кверху щупальца. Я и понятия не имел, что они могут так вытягиваться.

Ну, Леська, смотри, дрянь ты эдакая как я это делаю. Я шагнул в провал, приготовившись к падению. И не упал. Невидимый парашют не давал мне падать. Я опускался так же медленно, как Шестой.

— Вот видишь, — сказал он мне. — Стань рядом со мной в сторонке, а то тебе на шею опустится кто-нибудь.

Я стоял на дне колодца и, задрав голову кверху, смотрел, как опускается очередной робот.

— Больше трех сразу здесь не умещается, — сказал Одиннадцатый, — побудем в источнике немного и уступим место товарищам.

Я следил за своей памятью. Не знаю, как у других людей, но моя память чем-то напоминает мне сон: чем старательнее я пытаюсь что-то вспомнить, тем увертливее становится это воспоминание. Как сон. Чем больше стараешься заснуть, тем дальше он отступает.

Я и не пытался ничего специально вспоминать. А память, зацепившись за девочку Лесю, приближала ее лицо, как в трансфокаторном объективе. Оно приближалось, становилось ярче. Я и не помнил, что у нее были такие забавные, крутые завитушки на голове, как у овечки. Она показывала мне язык, потому что мы были совсем маленькими, нам по пять лет. И вдруг я понял, да что понял — увидел то, что не видел двадцать лет тому назад. Она вовсе не издевается надо мной, я ей очень нравлюсь, и бедняжка не знает, что делать.

А потом ее родители уехали работать куда-то ужасно далеко, в Канаду, кажется. Они были биологами. И Леся уехала вместе с ними, и никто меня больше не дразнил, никто не показывал язык. И я вдруг ощутил дыру в в груди, и эта пустота болела.

Где ты, Леся? Ах, как хорошо было бы, если бы ты сейчас могла показать мне язык, здесь, на дне колодца в развалинах Элинии.

— Пора, — сказал Шестой, — другие ждут.

Он уперся всеми четырьмя щупальцами в стенку и, перебирая ими, быстро поднялся наверх.

— Попробуй ты, — сказал Одиннадцатый, — если ты не сможешь, я подсажу тебя.

Я пригнулся и подпрыгнул. Я был так легок, что толчок бросил меня вверх, и я выскочил из колодца, как пробка.

Конечно, я не впал в экстаз, как неживые, но и меня пребывание в колодце как-то освежило и прибавило сил. И с этой новой энергией я стал думать, что делать дальше. Что вообще делать? Пока что я плыл по течению событий. Пока что все случалось как-то само по себе. Я только вышел из города зеркальных стен и словно попал в поток, который нес меня сам по себе. Все было прекрасно: и меховые кентавры, похищающие эллов, чтобы помочь им, и роботы, тоскующие по своим хозяевам, и открытие колодца, и вера во второе пришествие их господ — но все это ни на шаг не приближало меня к выполнению моей миссии. Миссия — слово-то какое важное…

— Шестой, — обратился я к неживому, что поднялся из колодца передо мной, — я бы все-таки хотел узнать, что случилось с теми эллами, которых утащили корры.

— Конечно, мы этого тоже хотим. Мы ничего не скрываем от тебя. Мы познакомим тебя с эллом, который первый попал к нам. Поэтому мы назвали его Первенец.

— Но как у элла может быть имя?

— Не надо спрашивать. Ты все поймешь.

6

Мы вскоре добрались до более или менее сохранившегося здания, у входа в которое дремали несколько корров. При нашем приближении они вскочили и почтительно уставились на неживого.

— Курха, как Первенец?

— Хорошо, господин.

— Ел он?

— Да, господин.

— Позови его.

— Хорошо, господин.

Он нырнул в здание и появился через минуту в сопровождении элла.

— Здравствуй, Первенец, — сказал робот.

Элл напрягся, и мне почудилось, что в глазах его мелькнул ужас. Он долго молчал, потом ответил:

— Здравствуй, — мысль его звучала сдавленно, и я чувствовал болезненное напряжение, которое давило на мозг элла.

— Это Юуран, — сказал неживой. — Он приехал из другого мира, чтобы помочь эллам, но ему не нужно было приезжать. Эллов ведь никто не обижает, не притесняет, не убивает. Мы тоже ведь мечтаем о помощи эллам. Так, Первенец?

И снова долгая пауза, и снова тяжкая толкотня мыслей в его голове.

— Так, — неуверенно сказал он. — Наверное, так.

— Что значит, «наверное»?

— Я не знаю.

— Вот видишь, ты употребил слово "я". Сам. Без подсказки. Ты молодец, Первенец. Ты на правильном пути. Поговори с нашим другом, расскажи о себе. Хорошо? Пусть он сам увидит, кто помогает эллам.

Шестой укатил прочь, и я остался стоять перед эллом. Я заметил, что на его руках были те же самые кольца, что и у меня.

— Первенец, — сказал я, — мне кажется, тебе нелегко разговаривать…

— Не знаю, — пробормотал он. — И легко и тяжело.

— Почему?

— Потому что я снова умираю и рождаюсь.

— Я не понимаю.

— Я расскажу. Все равно мне нужно привыкать к рождению. Слушай меня. Ты ведь видел эллов?

— Да, конечно. Они позвали на помощь, и я оказался в городе Зеркальных стен.

— Я был эллом… Нет, не так я рассказываю. Трудно видеть из одной жизни другую. Я не был эллом, потому что меня не было. Мы были эллами. Мы были едины. У нас было одно знание, но множество глаз, мы думали одну мысль, но множеством мозгов, спрятанных в груди. Мы всегда знали, что мы должны делать, как запасать пищу, как следить, чтобы стены наших домов оставались гладкими и чтобы в них могли отражаться оранжевые облака. И нам было спокойно в этом привычном мире, тихом привычном мире. Когда светило пряталось и облака темнели, мы отдыхали на легких ложах, а потом снова занимались привычным делом. И время текло неспешно, плавно, и мы знали, что должны быть счастливы в нашей Семье. Мы забыли, кто были наши предки, мы помнили лишь, что мир погиб в Великом Толчке, и мы нашли убежище в нашей Семье.

Мы знали, что когда-то страдали от безумной жажды познания, которая увлекала нас все дальше и дальше, все выше, в страну, где пропасти были глубокими, тропинки — узкими и каждый шаг таил опасность.

Мы знали, что те, кто выжил после Толчка, освободились от разъедавшей нас неутолимой жажды. Мы стали одной Семьей, и зуд угас. Мы спаслись.

Однажды… мы… я… Тогда я еще не понимал, что это я, я говорю так лишь для удобства. Однажды я пошел за багряным корнем. Эллы любят этот корень. Я долго бродил возле Южных развалин, где чаще всего встречается багрянец, и вдруг почувствовал удар в спину. Я упал, и тут же меня схватили сильные руки; швырнули на густой мех, прижали. Я много раз видел корров, близко к эллам они не подходили, но мы не боялись друг друга. Просто мы были разными. Корры никогда не нападали на нас, и в нашей общей памяти не было случая, чтобы элл оказался на спине животного. А раз мы не знали такого, мы… я… не мог понять, что происходит.

Корр бежал, а… я… не ощущал движения. Мы… я… вдруг ощутил страх — голос Семьи ослабевал.

Мы не знали страха, пока мы были единой Семьей. Семья всегда жила в нас общей мыслью, она как бы пронизывала нас, она была нами. Нет, не так. Ее не было. Были лишь мы. Каждый был частью общего и каждое мгновение ощущал Семью. Семья была началом и концом всего. Она была нашим миром. В этом мире не было страха и одиночества. В нем было лишь ощущение принадлежности всем, Семье.

Когда меня схватил корр, я не почувствовал страха. Ведь это не меня толкнули в спину, а всех, всю Семью толкнули в спину. Не я очутился на спине зверя, а вся Семья. Меня-то не было. Была лишь Семья.

— Ты не сопротивлялся? Не пытался вырваться?

— Нет, — сказав Первенец. — Закон запрещает насилие.

— Но ведь не ты напал, Первенец. На тебя напали. Не ты схватил корра, а он — тебя.

— Все равно. Закон запрещает насилие, и мысль о насилии никогда даже не приходит Семье.

— Мне трудно понять. Ну, хорошо, ты не мог сопротивляться. Даже мысли о сопротивлении не было. А страх? Ведь было же ощущение, что случилось нечто страшное. Вы же разумные существа.

— Да, было четкое понимание, что на элла напали, что ему грозит смертельная опасность, что вероятнее всего его вскоре не будет. Но понимание принадлежало всей Семье, и вся Семья переживала случившееся с ней. С ней, с Семьей, а не со мной, потому что меня не было.

— А страх?

— Мы не знали страха. Никто никогда не угрожал Семье, никто нас не трогал. Мы знали, что победили жажду безумного знания, и страха больше не было.

И когда какой-нибудь элл погибал, падал, допустим, в какой-нибудь провал, или когда на него обрушивались камни, страха все равно не было. Ведь он не переставал быть. Переставало быть лишь его тело, а общая мысль, общее сознание Семьи оставалось.

— Но ты говоришь, что испытал страх на спине корра.

— Да.

— Почему? Ты же говоришь, что Семья ваша не знает страха.

— Да. Это верно. Но все дело в том, что, как я тебе уже сказал, я почувствовал, что голос Семьи слабеет. Я не умею объяснить, но тогда, на спине корра, я испытал ужас, который мы, эллы, и представить себе не могли. Когда элл переставал быть, он не осознавал, что уходит, ведь Семья остается, он ощущает ее, а стало быть, и он остается. На спине у корра все было наоборот. Семья уходила, голос ее слабел, слабел и исчез совсем. А я… вот в этот-то момент я испытал невообразимый страх. Но не оттого, что кто-то куда-то тащил меня, прижимая сильными руками к густой коричневой шкуре, а оттого, что исчезла Семья. Семьи не было. Не было мира, но ощущение утраты существовало. Противоречие оборачивалось кошмаром: мир исчез, но почему-то обозначение утраты существует. Теперь понятно, это был первый шаг к рождению "я", которое насильственно вычленили из всеобщего «мы».

И это новорожденное "я" корчилось в муках. Оно не желало рождаться. Оно не желало осознавать себя и становиться собою. «Мы» всегда было опорой, «мы» всегда несло покой, «мы» было целым миром, и жизнь была привычна, спокойна, неспешна. А тут неведомая сила вышвырнула кусочек Семьи, кусочек «мы» наружу, и новый пугающий мир, холодный, колючий, враждебный, навалился всей своей громадностью на крошечного новорожденного, который не хотел рождаться. Которого чья-то злая воля родила в страхе.

Но этот новорожденный комочек существовал, а раз он существовал, он думал. Вначале пришла мысль о том, что Семьи больше нет, она перестала быть в каком-то невообразимом катаклизме, похожем на день Великого Толчка. Мысль эта тут же была отброшена. Семья исчезла не сразу. Голос ее слабел постепенно. К тому же не было никаких толчков. Земля не подбрасывала нас. Вторая мысль — голос Семьи угасал потому, что угасал тот, кто привык слышать его. Пришлось расстаться и с этой мыслью, потому что было ощущение сильных рук, прижимавших к спине животного, глаза отмечали мелькание кустарника, мимо проплывали незнакомые развалины, в небе висели оранжевые облака, телу передавался плавный бег корра. Семьи не было, а мир вокруг продолжал существовать. И привычный, казалось, мир без Семьи становился чужим, невообразимо грозным и опасным. Он-то и порождал страх. Подгоняемый этим страхом, продолжавший работать мозг корчился, пытался съежиться так, чтобы вовсе исчезнуть, извивался в муках, вопил. И выталкивал в этот чудовищный в своей нагой пустоте мир крохотное, трепещущее тельце осознания себя. Рождалось "я". Не хотело, но рождалось.

Корр принес меня к неживым, сюда. Я увидел существ, о которых мы и не подозревали. Но все это почти не проникало в сознание новорожденного, который страдал. Иногда страх и боль отступали на мгновение, и тогда снова и снова выплывал во весь мозг безответный вопрос: почему? Почему меня — да, "я" уже говорил: я, мне, меня — почему меня вырвали из Семьи, почему заставили барахтаться в волнах чужого мира? Зачем с мукой вбивали в мой мозг гнусное понятие "я"?

Как-то — не знаю, на какой оборот светила это произошло, я совсем потерял счет времени — я выполз вот сюда, где мы стоим сейчас. В небе висели все те же облака, что всегда были в небе Элинии. Те же, и другие. И трава была той же, и другой. Все изменилось.

Мир вокруг меня покачивался, и я понял — я понял! — что это я покачиваюсь от слабости и голода. Ко мне медленно подходит корр. Это он, он вырвал меня из Семьи, силой оторвал от нее кусочек плоти, который теперь покачивался от слабости и голода. Он обрек на муки новорожденное "я", которое не хотело рождаться.

Мы в Семье не знали ненависти. Ни ненависти, ни насилия, и сколько мы помним себя, Закон всегда запрещал их. Но тут что-то поднялось во мне, какая-то жгучая и яростная волна захлестнула меня, заставила напрячься ноги, которые толкнули меня навстречу корру, вытянула мои руки. Я бросился на зверя, чтобы рвать его, грызть, терзать, чтобы отомстить за боль и одиночество, за потерю Семьи. Чтобы отомстить за уродца "я", что всунули в мое сознание. За то, что это сознание стало моим. Не нашим, а моим.

Но я был слишком слаб и медлителен, и корр легко увернулся, отскочил в сторону. Он смотрел на меня, и мне показалось, что в его круглых глазах тупого животного плавилась неожиданная жалость.

— За что? — спросил он.

Я замер, пораженный. Меня поразило не то, что животное разговаривает. Меня потряс вопрос. За что? Как, как объяснить этому нелепому чудовищу, за что я хотел броситься на него? Я собрал все свое спокойствие, которого у меня не было. Я спросил зверя:

— Почему ты притащил меня сюда? Зачем ты это сделал?

Корр сел, скрестил руки на широкой груди, круглые его глаза еще больше округлились:

— Как почему? Мы хотим помочь вам.

— Вы? Помочь?

— Да.

— Помочь?

— Да, мы хотим помочь эллам.

Может быть, мелькнула у меня в мозгу мысль, лишившись Семьи, я перестал понимать слова и мысли? Ведь слово «помогать» значит облегчать, разделять тяжесть ноши. Мы в Семье всегда помогали себе. Мы облегчали бремя жизни и делили на всех тяжесть ноши. В сущности Семья и есть помощь. Разделяя все на всех поровну, мы помогали себе, Семье. Слово было знакомо. А произносило его животное, которое причинило мне боль, которое лишило меня всего, лишило Семьи и сладостного спокойствия «мы».

— Ты хотел помочь мне? — недоверчиво спросил я.

— Да, конечно, — торопливо закивал корр.

— Почему же ты решил, что, утащив меня, ты помогаешь мне?

— Как почему? Неживые сказали: эллы страдают. У них нет "я". Неживые спросили меня: ты вот кто, корр? Я ответил: Курха. А у эллов, сказали неживые, даже нет имен. Они как дикие звери, что не имеют имени. И вы, корры, должны помочь им, чтоб они получили имя, чтоб у каждого трехглазого было имя.

— Кто эти неживые? — спросил я. Я был настолько поражен, что забыл о ненависти, забыл о странности слов корра.

— Как тебе объяснить? Неживые — это неживые. Они умные и добрые. Они научили нас добру. Они сказали: вы, корры, уже не животные, но вы еще не стали разумными существами. Они учили нас многим вещам и сказали: научитесь делать добро другим, тогда в вашем существовании появится смысл, и вы перестанете быть животными. Вот вы давно, например, живете рядом с трехглазыми. Они страдают, лишенные имени. Вы можете помочь им. Как? — спросили мы. Приносите их к нам, и мы вместе будем учить их, как стать разумными, как получить имя, как осознать себя.

— И вы поверили неживым? — спросил я в смятении, ибо меня одолевало множество чувств разом: и недоверие, и возмущение, и ненависть, и непонимание.

— Что значит поверили? Разве можно не верить словам? Слова — великий дар. Неживые умны. Они знают, почему в небе стоят сияющие облака, почему при заходе солнца подымается ветер, почему все живое должно стремиться к разуму. Разве неживые ошибались?

— Но почему ты не спросил меня, хочу ли я стать другим?

Корр радостно и хитро прищурил глаза:

— Неживые говорили нам об этом. Они твердили: живые существа, которые не стали по-настоящему разумными, часто не понимают, что делают. Они не осознают себя, потому что разум их слаб. Они не понимают, что нужно стремиться к усовершенствованию. Мы сказали, что не совсем понимаем, и они терпеливо объяснили нам: вот, например, у тебя, Курха, рождается детеныш. Вскоре он уже может ползать, у него открыты глаза. Но он еще не понимает, что заползать в развалины опасно. А ты, Курха, знаешь, куда детенышу можно, а куда нет. Вот эллы и похожи на детенышей, они живут своим стадом и не понимают, как нужно жить. И вы, корры, должны помочь трехглазым. Это ваш долг. Понимаете? Мы поняли, не сразу, но поняли. И гордились новым пониманием. Теперь у нас был долг. Мы уже не бегали бессмысленно по лесам и развалинам, у нас был Долг.

Мы были благодарны неживым, которые научили нас мудрости, добру и долгу, и стали называть их господами. Они и есть наши господа.

Я был потрясен, у меня не было сил спорить, я лишь спросил корра:

— Курха, когда ты притащил меня, ты видел, что мне плохо?

— Конечно. Я видел, как ты страдал. Но я был готов: неживые предупредили нас. Мудрость всегда рождается в муках, сказали они, добро, чтобы появиться на свет, должно пробиться сквозь злобу, как продираешься сквозь чащи колючника, когда ищешь съедобные корни. Дурные обычаи не хотят уходить и умирают с громкими стонами. Тысячу раз я мучился, глядя на твои страдания, но я помнил: мудрость рождается в муках. Я знал, что помогаю тебе, и это знание поддерживало и успокаивало меня.

— Значит, — спросил я корра, — вы считаете, что мы, эллы, похожи на несмышленых детенышей, что мы не понимаем, что нам нужно?

— Конечно, — ответил он убежденно.

— Но на основании чего? Мы ведь давно живем бок о бок. Вы же видели, что у нас есть город зеркальных стен. Вы же видели, что мы умеем летать, когда находимся рядом со своими жилищами. А вы были животными, которые не умеют даже строить дома. Так, Курха?

— Да, — кивнул корр. — Но у вас же нет имен.

— И этого достаточно, чтобы считать нас неразумными детенышами?

— Неживые объяснили: у вас не только нет имен, вы даже не живете, потому что не осознаете себя. Вы пленники своей стан. Стая держит вас в рабстве, и вы даже не знаете, что вы рабы. Нужно ли помочь рабу освободиться, если он не знает, что раб, и не хочет свободы?

— Ты говоришь о рабах, Курха, а сами вы называете неживых господами.

— В знак любви и благодарности, только в знак любви и благодарности. — Курха смотрел на меня терпеливо и безмятежно, твердо убежденный в правоте. — Поешь, — сказал он, — ты давно не ел и ослаб. Мы знаем, что больше всего вы любите багрянец, и мы собрали много корней для тебя.

Я действительно был голоден и ел с жадностью. Мысли мои метались в смятении, как мечутся летучие стражи развалин, когда их потревожишь. То мне казалось, что я бы с наслаждением впился зубами в шею корра, вырвал его круглые безмятежные глазки. И непривычная ненависть была горяча и неожиданно сладостна. То я повторял его слова о рабах, не знающих, что они рабы, и слышал несокрушимую уверенность Курхи в правоте. И легчайшая тень сомнения скользила надо мной.

Да, говорил я себе, нам хорошо в Семье, и нам не нужно имен, потому что все мы — одна Семья. Теперь я знаю, что я — это я. Мне все еще страшно и холодно, как бывает холодно на утреннем ветру, когда тело не прикрыто одеждами. Но зато я думаю. Один. Сам сражаюсь с мыслями, пытаюсь ловить их, отпускать, сравнивать, выгонять, звать к себе.

Когда я был в Семье, я тоже думал. Но не сам. Все вместе. Всей Семьей. Наши общие мысли были неторопливые, размеренные, как волны, что набегают на берег длинными, плавными валами. Я не звал их, потому что меня не было. Мои же собственные мысли оказались непослушными и плохо управляемыми. Они мне казались самостоятельными маленькими созданьицами. Они толкались, сцеплялись, боролись, и от их борения мне все время казалось, что в мозгу моем стоит грохот.

Постепенно я научился кое-как управляться с ними. Это было нелегко. Зовешь, зовешь какую-нибудь мысль, а она, как назло, прячется, а вместо нее появляется какая-нибудь другая, незваная. Кажется, вот наконец поймал нужную мысль, а она вдруг махнет хвостиком и незаметно выскальзывает, хоронясь в темных уголках разума.

Я понял, что с ними нужно обращаться осторожно, нужно быть терпеливым, не подгонять их, и тогда они послушно приходят и подчиняются твоей воле. Это тяжкое занятие, но есть в нем странная сладость.

Ты хочешь назад, в Семью? — спрашивал я себя и тотчас же отвечал себе: что за вздорный вопрос! Ну конечно же! Но отвечая, знал, что, вернувшись в Семью, я бы жалел о рожденном в муках своем "я" и страдал, может быть, больше, чем при получении имени.

Я познакомился с неживыми. Они прикатывались ко мне каждый день, расплющив свои шары и подолгу говорили со мной. Они терпеливо отвечали на все мои вопросы, потому что вместе с рождением моего "я" во мне родилась ненасытная жажда знать. Всегда ли эллы были такими же, как сейчас? Если всегда, как они могли тогда построить дома с зеркальными стенами, потому что теперь мы не знаем, для чего нужны эти стены, в которых всегда отражаются облака. Как мы научились летать, потому что нет у нас понимания, как мы подымаемся в воздух. Не знаем мы, почему в одном месте подняться легче, чем в другом, а в большинстве мест мы не можем даже оторваться от земли.

Неживые не могли ответить. Хоть у них есть имена и хоть они помнят о своем прошлом больше, чем мы, и у них то, что за спиной, покрыто дымкой. Чем дальше — тем непроницаемее дымка. Но они, неживые, пытаются вспомнить. Они ненавидят эту дымку и сражаются с ней, каждый день с тщанием перебирают свои воспоминания. А эллы плывут сквозь время тихо и безмятежно, без бурунов и завихрений, и прошлое исчезает за их спинами, никогда никем не потревоженное.

Неживые и сами расспрашивали меня о жизни и обычаях эллов. Почему-то больше всего их интересует, как мы летаем. Они просили меня показать, как я отрываюсь от земли, но я объяснял, что эллы летают лишь вблизи зеркальных стен.

Потом они дали мне имя — Первенец. Потому что я был первый. Первый элл, получивший имя.

Вскоре корры притащили еще двух эллов. Я помнил свои страдания и пытался подбодрить их. Я склонялся над ними, когда они сжимались в комок от ужаса, я гладил их, я пытался наполнить их смятенное сознание своей уверенностью, даже той, которой у меня еще не было.

Я очень изменился. Я понял это, когда обнаружил в себе нетерпение. Мы, эллы, не знаем нетерпения в Семье. Мы никуда не спешим, ни к чему не стремимся, нас ничего не подгоняет и ничего не зовет. Мы безмятежны.

— Но вы ведь чувствуете боль? — спросил я.

— Да, — кивнул Первенец, — но она делится между всеми поровну.

— А радость? Вы знаете радость? Ну, допустим…

— Я понимаю. Конечно. Когда находишь много багрянца, когда чистишь стену, и из-под пыли и грязи, что всегда стараются покрыть наши дома, вдруг проглядывают оранжевые сияющие облака… Но и это чувство дробится на всех. Поэтому мы не страдаем от горя и не купаемся в радости. Мы безмятежны.

— Прости, Первенец, за расспросы. Я пытаюсь понять.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что ты стараешься понять.

— Ты говоришь, что и боль и радость делятся на всех в Семье, и каждому достается немного. Но зато ведь и каждый приносит боль и радость, и Семья должна полниться этими чувствами.

— Н-нет, — неуверенно сказал Первенец. — Нет, — повторил он уже тверже, — может, когда-то так и было, но теперь ручейки, видно, пересохли, и Семья безмятежна.

И Первенец дальше продолжил свой рассказ:

— Я стал нетерпелив, беспокоен, раздражителен. Ну быстрее, быстрее же, подгонял я своих товарищей по несчастью, привыкайте к тому, что можно, оказывается, жить и без всеобщего «мы».

Можно осознавать себя.

Один, мы его назвали потом Верткий, сравнительно легко перенес второе рождение, и мы вели с ним бесконечные разговоры.

Второй угасал на наших глазах. Мы успокаивали его, утешали, уговаривали, показывали на себя. Ничего не помогало. Его "я" никак не могло вырваться из оцепеневшего мозга. Он умер. Я держал его на руках, его слабеющее сознание мерцало в моем мозгу. Я собирал все силы, чтобы выгнать из его сознания ужас одиночества, но видел, что моих сил и сил Верткого мало. Ему нужна была поддержка всей Семьи, он не мог жить один. Он все понимал, что мы просили его понять. Он не спорил, он даже соглашался с нами, что в имени, может быть, таится нечто драгоценное, что разумные существа никогда не должны считать свою жизнь самой совершенной, что Семья, наверное, не идеал всего живого, что "я", кроме нынешнего страдания, может принести в будущем неведомые нам радости.

Он все понимал, и угасал все быстрее и быстрее, словно скользил с горы. Его ум не мог жить вне Семьи. Вырванный из нее, он не мог жить. Он был слишком слаб, чтобы противостоять окружающему миру один на один.

Я просил неживых, чтобы они разрешили коррам отвести его обратно к эллам, что, может быть, еще не поздно спасти его. Но они уверяли меня, что все будет в порядке, что он оправится от травмы.

В тот день они надели на нас белые браслеты. Они сказали, что кольца придадут нам силы. Но именно в тот день третий элл, наш товарищ, перестал быть.

Мы хотели отнести его тело и предать земле, как мы делали испокон веку, но, когда мы отошли отсюда на сотню-другую шагов, кольца на наших руках стали сжиматься и причинять нам боль. Мы не могли идти дальше. Но когда мы повернули обратно, боль исчезла, потому что кольца перестали давить.

Не знаю, действительно ли неживые верили, что браслеты придают силу, но то, что они приковывали нас прочнее цепей, было теперь бесспорно.

Я, землянин Юрий Шухмин, смотрел на печального элла по имени Первенец, и душа моя тянулась навстречу ему. Не все, что он рассказывал, я мог понять сердцем — слишком далека их жизнь от нашей земной жизни, но я чувствовал, угадывал, догадывался, сквозь какие круги ада пришлось пройти этому тихому трехглазому существу. И я опять вспомнил картинку из древнего учебника психиатрии. Синдром капюшона. Как же, наверное, хотелось тому бедняге спрятаться от навалившегося на него мира, накрыться с головой. Первенец выдержал, но я чувствовал печаль и напряжение, что все еще наполняли его.

Я подошел к Первенцу и, повинуясь какому-то древнему инстинкту, нежно провел ладонью по его голове.

7

Неживые прикатились после своего утреннего паломничества к источнику, и Пятый сказал мне:

— Юуран, я хотел поговорить с тобой. У нас есть план, и мне хочется знать твое мнение.

— Слушаю, — сказал я. Что еще мне оставалось делать? Пока что все на Элинии изливали мне свои души.

— Мы хотели бы, чтобы Первенец, Верткий и остальные эллы, что получили у нас имя, вернулись к себе.

— Гм… Для чего?

— Они эллы. Они живут в городе Зеркальных стен. Мы не хотим держать их у себя насильно. Они не пленники. Мы лишь помогли им получить имя.

— А белые браслеты? — Я поднял руки, и кольца скользнули вниз. — Разве они не приковывали эллов к вам?

— Нет, Юуран, ты ошибаешься. Просто они рождались в муках, в муках становились отдельными существами, и пока роды не заканчивались, мы отвечали за них.

— Перед кем?

— Перед собой. Может быть, еще перед памятью наших господ, что когда-то даровали нам жизнь.

— И вы думаете, что эллы примут пропавших? А если и примут, они смогут жить вместе?

— Нет, конечно, не смогут они жить вместе. Не смогут, — пылко воскликнул Пятый.

— Но тогда…

— Не смогут! И не нужно, чтобы могли. Чтобы жить вместе, прежде всего нужно жить. А Семья эллов — это сборище призраков, безымянных теней, не ведающих, кто они, живы ли вообще, а если живы, то зачем. Эллы с именем принесут им свободу. А стало быть, и жизнь. Пусть не сразу, но остальные эллы последуют их примеру. Придет время, глаза их раскроются, и они зададут себе вопрос: а почему мы другие? Они увидят, что другие, те, что с именем, сильнее, мудрее. И сами придут они с кроткой просьбой даровать им имя. И будут простирать руки в мольбе научить их мудрости. И с именем они получат мудрость и свободу.

Гм… Я начал понимать корров. В красноречии неживых было что-то завораживающее. И хотя в моем мозгу пузырились десятки возражений, я не мог отказать Пятому в убежденности и какой-то убедительности.

— Ты говоришь о свободе, — сказал я. — Но вы же сами проклинали свободу, что получили после гибели хозяев.

— Это разные свободы. Мы тоскуем о наших господах, потому что мы любили их. Любили и служили им. Сами, по своей воле. Никто не принуждал нас. Мы любили их и служили им как свободные существа. Не неволя, а преданность вели нас. А свобода от любви, которая обрушилась на нас после Страшного Толчка, не радует, а гнетет нас. Мы уже объясняли тебе.

— Да, Пятый. И все же я не уверен, что эллы с именем смогут жить в Семье, как они называют свое племя.

— И я говорю, что не смогут, Юуран. Они не смогут жить старой Семьей, а создадут новую. Семью свободных эллов.

— Может быть, я не знаю…

— Ты полон сомнений, трои мысли бродят в твоем мозгу, как слепцы, неуверенно, не зная, куда они идут. Почему, чужестранец? Мы ведь перебирали пряди твоих воспоминаний и видели твой далекий мир. Он населен разными существами, каждое не похоже на другое. Разве тебе по душе Семья, члены которой не знают, кто они, не имеют своих мыслей, своей воли? Ответь мне.

— Нет, Пятый, — медленно сказал я, — не по душе. Эта Семья настолько чужда нам, что мне трудно даже сообразить жизнь в ней.

— Но откуда тогда сомнения?

— Это их Семья. Пусть странная, пусть отталкивающая для меня, но эллов-то она устраивает, очевидно. Я не могу решать за эллов, что лучше для них.

— Верно, Юуран, верно! — От избытка эмоций Пятый описал вокруг меня круг. — Правильно! И мы не хотим ничего решать за других. Если завтра корры уйдут от нас и оставят нас почти беспомощными, потому что даже с помощью источника мы слабы и дряхлы, это их право, их решение. Пусть они еще не совсем разумные существа, пусть они еще немножко и животные, но они могут решать, они обладают волей. А эллы? Разве у них есть воля? А если нет воли, своего "я", то нет и выбора.

— То, что ты говоришь, разумно. Но… не знаю… Я ведь был среди них. Они не страдают, они спокойны. Я не знаю, как образовалась их Семья, может быть, когда-то они были другими. Может быть, они сами отказались от индивидуальной воли индивидуального разума, заплатив ими за спокойствие Семьи.

— Нет, Юуран, их спокойствие — смерть, конец пути. Ты говоришь, что Семья может погибнуть. Пусть гибнет! Мы говорили с Первенцем и всеми остальными. Они согласны. Завтра они возвращаются в город зеркальных стен. Если хочешь, ты можешь пойти с ними. Подумай. Ты ведь пришел сюда на нашу землю, чтобы помочь эллам. Вот ты и сможешь это сделать, Юуран.

Я долго не мог заснуть в ту ночь. В голове у меня шло бесконечное сражение: эмоции восставали против разума, здравый смысл против логики, память против настоящего. Нет, нет, не готов я был выносить мудрые приговоры, какими быть эллам и быть им вообще или не быть. Да, конечно, одно из правил, утвержденных Космическим Советом, гласит, что земляне не должны вмешиваться во внутренние дела миров, которые они посещают. Но я и не собирался вмешиваться. Меня пригласили помочь эллам. Пока что я ничего не сделал, пока что я слушаю. Я слушатель. Замечательный слушатель. Эллы рассказывают мне о муках второго рождения, корры повествуют о том, как познакомились с долгом, неживые — о любви к незабвенным повелителям.

Не я утаскивал эллов из душного лона их Семьи, не я насильно вколачивал в них свободу воли, и не я посылаю новых эллов в их старый муравейник. Да-да, муравейник, хоть и не похожи их кубики с зеркальными стенами на уютный желтоватый холмик из хвои у ствола какой-нибудь гостеприимной елочки.

Я вдруг вспомнил, как мы стояли с братом около удивительно симметричного муравейника. Чья-то заботливая рука оградила его маленькой изгородью.

— Смотри, — сказал брат, — сейчас я воткну палку, и они забегают, замечутся…

Он поднял сухую ветку, а я вдруг заплакал. Мне было жалко муравьев.

— Это же опыт, осел, — пытался успокоить меня брат.

— Нет! — ныл я и хватал брата умоляюще за руки.

— Псих, — пожал плечами брат и бросил ветку.

Там, подле подмосковного родного муравейника, все было просто. По крайней мере для того сопливого существа, который жалел мурашек. Здесь не было брата — неживые для этой роли явно не годились, — да и муравейник был другим. Но самое главное, я не знал, кого жалеть, по ком плакать и кого хватать за руки. Я не знал, должен ли я аплодировать предстоящему втыканию палки в муравейник или хоть попытаться защитить Семью.

Я знал, что мне придется вернуться с Первенцем. Но мне хотелось, хотя бы для себя, ответить на вопросы, подсунутые мне неживым Пятым. Я усмехнулся, лежа в темноте. Пылкий Пятый — неживой, робот. А тихие эллы в своем муравейнике — живые?

Я задремал и в полусне призвал на помощь близких и знакомых. Вы будете присяжными заседателями, дорогие мои, сказал я им, и каждый из вас выскажет свое мнение о плане неживых.

Я вызвал первым почему-то брата. Он на мгновение приподнял правую бровь, как делал всегда, когда задумывался над чем-то, хмыкнул снисходительно и сказал:

— О чем разговор, братец? Ты вмешиваешься во внутренние дела Элинии? Нет. Вот и мотай себе на ус все, что видишь, напишешь потом книжку.

— Да, брат, это верно. Но меня мучит вопрос, должен ли я быть на стороне Семьи или на стороне Первенца? Должен ли я отдать предпочтение своим эмоциям или важнее принцип.

— Будь на своей стороне.

Мама, как всегда, торопилась:

— Представляешь, кроме моей педагогической нагрузки и кроме авторской работы я участвую в конкурсе на здание новой термоядерной станции в Пхеньяне, — меня просят еще быть членом приемной комиссии. Ужас! К черту этот муравейник, нечего им сидеть в своей Семье и ничего не делать. Прости, через два часа я должна быть… сейчас я посмотрю, где я должна быть… Ты не видел моего электронного секретаря? Эта маленькая дрянь вечно исчезает…

Ивонна погладила меня по голове, глубоко, совсем по-детски прерывисто вздохнула и прошептала:

— И Семью жалко. Такие они тихие и бедненькие, твои эллы. И Первенца жалко. И тебя, глупенького…

Хоть и не помогли мне мои присяжные, спасибо, что навестили, выкроили минутку, чтобы слетать на далекую Элинию.

Проводы были торжественными. Речей, правда, никто не произносил. Здесь, очевидно, это не принято, особенно когда все заранее знают, что будет сказано, но двадцать цилиндров, надетых на двадцать шаров и размахивающих трогательно щупальцами — только платков не хватало, — выглядели внушительно.

Корров же было великое множество. Они, очевидно, во всем старались походить на своих учителей-роботов, потому что тоже махали экспедиционному корпусу своими коротенькими кентаврими ручками.

Эллов я насчитал девять, но знаком я был только с Первенцем и Вертким. Все они казались задумчивыми. Я мог их понять. Если я никак не мог навести порядок в своей голове, что же должно происходить в мозгах недавних членов Семьи…

Нас сопровождали два корра, мой друг Варда, на чьей широкой и удобной спине я уже раз проделал путь от Зеркальных стен до убежища неживых, и Курха. Они должны были показать нам дорогу. Конечно, при помощи своего автонаводчика я и без них не заблудился бы, но пусть делают как хотят. Вначале я было подумал, что корры скорее конвоируют нас, тем более что наручники с нас сняли, но тут же отогнал дурацкую мысль.

Мы шли быстро. Было тепло, но не жарко, и я разглядывал пологие холмы и великое множество самых разнообразных развалин. Мимо одних руин мы проходили совсем рядом, другие виднелись чуть поодаль, третьи рисовали свои еле различимые темные кружева на самом горизонте. Поразительно количество развалин и поразительна тщательность, с которой было уничтожено то, что когда-то покрывало Элинию. Такие развалины могли быть созданы только высокоразвитой цивилизацией.

Удивительно мы все-таки пластичные существа, земляне. Прошло совсем немного времени с момента моей высадки на Элинию, а уже успел нырнуть с головой в здешние дела и поймал себя на мысли, что меня гораздо больше волнует исход нашего путешествия, чем, скажем, работа моих недавних товарищей в гелиообъединении или даже цирке.

— Послушай, Курха, — вдруг сказал Первенец, — я думаю, тебе и Варде лучше вернуться заранее.

— Почему?.

— Не надо, чтобы кто-нибудь из эллов увидел вас с нами. Не забывайте, что для Семьи вы — угроза.

— Мы не угроза, — обиделся Курха. — Мы только хотим помочь, а ты говоришь — угроза.

— Я это знаю, корр, но я говорю о Семье, о других аллах. Они не знают ваших мыслей.

— Может быть, ты прав.

Он подозвал Варду, они торопливо поговорили на своем, похожем на тявканье языке и подошли к нам.

— Хорошо, — сказал Варда, — мы сейчас уйдем. Зеркальные стены уже совсем близко, тропинка доведет вас. Но мы бы хотели предупредить вас, что будем все время караулить в тех развалинах, где нашел конец пути Див, помнишь Юуран? Там, где его придавило.

— Да.

— Мы будем прятаться там на случай, если вдруг вам понадобится помощь.

— Хорошо.

— Прощайте.

Оба корра юркнули в ближайшие развалины и исчезли. Несколько минут мы шли молча. Первенец вздохнул и сказал:

— Я боюсь.

— Чего?

— Всего. То мне кажется, что, соприкоснувшись с Семьей, я забуду свое имя и забуду себя. То мне представляется, что я возненавижу своих братьев… Не знаю. — Он вдруг остановился. — Тш-ш… Я слышу Семью…

Он закрыл глаза и откинул голову, словно в трансе. По телу его прошла короткая судорога, он глубоко вздохнул. Я посмотрел на остальных эллов. Лицо Верткого было сурово и решительно, как у солдата перед боем. На других можно было прочесть самые разнообразные чувства, от восторга до ненависти.

Мы медленно шли вперед, и вдруг я увидел летящих эллов. Я уже видел их в воздухе, они даже раз несли меня, взяв под руки, но все равно зрелище казалось нереальным: чуть наклоненные вперед тела: скользящие над землей в легком трепете своих одежд. Они медленно опустились — их было, наверное, около тридцати. Они стояли на тропинке неподвижно, устремив взгляды на нас, и лица их были непроницаемы. Они казались мне двумя разными расами — неподвижные, непроницаемые, безучастные эллы на тропинке и мои спутники, которые то делали несколько шагов вперед, то замирали — и лица их можно было читать, как сводку с поля сражения.

Не знаю уж, как это получилось, но теперь и я включался в их гудящие от напряжения мысли.

— Мы пришли, — сказал Первенец.

— Эллы исчезали. Многих эллов не стало, — ответил кто-то.

— Эллы пропадали из Семьи, и мы переставали слышать товарищей.

— Мы потеряли их голоса. Они слабели, потом переставали быть.

— Мы не слышали их мыслей. Мы думали, их нет, и Семья скорбела.

— Мы есть. Мы пришли, — снова сказал Первенец. И в голосе была печаль.

— Что-то изменилось. Мы плохо слышим друг друга.

— Как будто пропавшие эллы не совсем вернулись.

— Их мысли непрозрачны, и мы не понимаем их.

Слова членов Семьи вонзались вокруг них, как защитный частокол, как крепость, и каждое примыкало к каждому плотно, без зазора. Семья защищалась.

— Они выпали из общего потока.

— Они не входят в поток.

— Их нет, хотя оболочки, похожие на эллов, стоят на тропе.

— Мы есть, — грустно сказал Первенец.

— Не о такой встрече мы мечтали, — пробормотал высокий элл по имени Узкоглазый.

— Те, что на тропе перед нами, изменились.

— Я изменился! — с вызовом вскричал Верткий. Он бросил эти слова, как гранату, и на мгновение воцарилась тишина.

— Мы понимаем слово «изменился», но что значит "я"? Пришелец уже пытался объяснить нам. Но он пришелец. Он из другого мира, где нет Семьи и где разумные существа разъединены, как дикие животные. Но как может произнести этот нелепый бессмысленный звук элл? — Теперь голос Семьи звучал сурово и осуждающе.

— Элл не может сказать "я".

— У элла не может быть "я". Элл не может отказаться от разума и стать диким.

— У нас есть только «мы».

— Только Семья.

На мгновение стало тихо, и мне казалось, что я слышу грозное и предупреждающее эхо: семья… семья… мья… мья…

— Мы пришли, чтобы научить эллов осознать себя, — тихо сказал Первенец.

— Мы осознаем себя.

— Мы эллы. Мы разумны.

— Мы Семья. Наш мозг вмещает в себя все.

Я не успевал следовать за тем, кто из эллов произносил мысленно ту или иную фразу. Да это и не нужно было, потому что они были действительно едины. Не имело ни малейшего значения, стояли на тропинке тридцать эллов, три или один. Они не хотели ничего понимать и не хотели ничего слышать. Они были Семьей и защищали ее совершенство.

— Вы не хотите думать! — воскликнул стоявший рядом со мной элл по имени Тихий, и ярость его слов вовсе не соответствовала его имени.

— Мы думаем. Наши мысли отражают весь мир.

— Вы не хотите думать и не умеете думать, — продолжал Тихий.

— Мы думаем. Но что, в сущности, значит слово «вы»? Это странное, нелепое понятие, которое мы то и дело слышим. В Семье нет «вы». «Вы» — это зараза, она может отравить Семью, растворить ее, разъединить, как разъединяются волокна тули, из которых мы делаем одежду, если бить по ней камнем. Разве элл может сказать «вы»? Если все мы — «мы», то зачем нам «вы»?

— Вы трусы, вы боитесь! — крикнул Верткий.

— Когда мы услышали еле различимые и почти забытые голоса и тут же прилетели сюда, мы верили и не могли верить, что мы увидим переставших быть. Мы видим переставших быть. Эллы, настоящие эллы не могут говорить о страхе. Эллы знают, что его нет. Мы вообще не можем спорить. У нас не может быть спора, потому что наши мысли одинаковы.

— Члены Семьи не могут спорить.

— Семья не может спорить сама с собой.

— Мы не хотели начинать со споров, — кротко сказал Первенец. — Мы знали, что нам будет нелегко понять друг друга после долгой разлуки, после того, как мы получили имена.

— У нас нет имен, мы все эллы. Имя — это одиночество зверя.

— Нам не нужны имена, как диким коррам.

— Мы выше имен.

— Мы — Семья.

Теперь слова Семьи звучали иначе. Они уже не были защитным частоколом. Это был боевой клич. Он звучал громко и грозно.

— Но почему вы так во всем уверены? — с мольбой воскликнул Первенец.

— Не говори с ними таким тоном! — взвизгнул Верткий. — Не унижайся!

— Они же закрыты. Их мозги замурованы, и ничего не проникает в них, — добавил Тихий.

— Не будем спорить, — взволновался Первенец. — Мы вернулись. Нас долго не было… Давайте осмотримся, привыкнем друг к другу…

— Нет, не вернулись.

— Эти мысли уродливы и бесформенны. Они не входят в наше сознание.

— Они не нужны Семье.

— Вы не нужны Семье.

Вдруг воцарилось долгое молчание. Оно тянулось, раздувалось, как пузырь, и я не понимал, чем оно вызвано, почему вдруг разом стих этот яростный спор.

— Мы сказали «вы»? — послышался вдруг недоверчивый и испуганный шепот. Но ведь эллы не могут сказать «вы». «Вы» говорили лишь исчезнувшие.

— Значит, перед нами не эллы. Настоящие эллы не возвращаются после исчезновения.

— Мы — Семья, а вы — не эллы. Вы только похожи на них.

— Вы призраки.

— Может быть, вы — бесформенные, что когда-то жили на Элинии, и лишь пытаетесь походить на эллов.

— Вы перестали быть.

— Вы видения, посланные коррами.

— Видите, — вздохнул Первенец, — вам легче принять нас за призраков, за давно исчезнувших бесформенных, за видения, чем усомниться хоть в чем-нибудь.

— У эллов нет сомнений.

— Вы не эллы!

— Наш разум давно победил сомнения.

— Сомнения нужны лишь животным, которые не ведают, где добыть дневной корм.

— У нас нет сомнения. Мысль наша ясна и пронизывает вещи и время.

— Нет, мы раньше тоже думали так, — сказал Первенец, — но потом поняли, что это лишь слепота. Вы слепцы, которые уверены, что темнота во всех их трех глазах — это свет.

— Вы все время восхваляете свое превосходство над животными, — крикнул Верткий. — Мы не животные, мы не животные, повторяете вы. Но вы хуже животных. Вы ничего не желаете знать. Вы не знаете того, что знают даже корры, не имеющие жилищ. Корры хотят помочь вам, а вы не ведаете, что значит стремление помочь кому-нибудь.

— Вы гордитесь, что можете подняться в воздух у Зеркальных стен, — насмешливо сказал Тихий, — но я помню, как сам поднимался. Не вы поднимаетесь, вас поднимает сила, которую вы не понимаете и которую не хотите понять. Чем вы отличаетесь от летучих стражей развалин, которые мечутся и пищат, когда их потревожат?

Мысли гудели нервно и грозно, но не складывались в слова. Я лишь чувствовал, как вибрирующая тишина полнится угрозой и сжимавшейся, как пружина, ненавистью. И если раньше презрение излучали лишь возвратившиеся эллы, то теперь, казалось, что-то изменилось. Похоже было, что щит невозмутимого превосходства, что надежно защищал Семью, начал потихоньку трескаться.

Я чувствовал замешательство членов Семьи. Они не привыкли к возмущению и гневу, они их просто не знали, и их мысли метались растерянно и изумленно. Они понимали, что с ними происходит нечто непривычное. Но они давно отвыкли и от непривычного. Непривычное рождало смятение, но они не знали и смятения. Они не были готовы к столкновению с новыми идеями и чувствами. У них не было против них иммунитета. Когда-то в прошлом веке, когда генные инженеры на Земле еще не умели восстанавливать поврежденный механизм иммунитета, новорожденных, лишенных иммунитета, пытались держать под колпаком, потому что любое соприкосновение с миром бактерий и вирусов кончалось болезнью и смертью.

У Семьи не было такого колпака, кроме привычной уверенности в своем превосходстве, и теперь оно трещало.

— Мы не слепы — это ложь. Мы видим движение светила в небе и сияние облаков. — Кто-то из эллов говорил это медленно, раздумчиво, словно не столько возражал, сколько отвечал сам себе. — Мы видим, что Семья движется сквозь толщу времени в мудром спокойствии. Наша жизнь неизменна, мы изгнали из нее суету и отвратительные настоящему разуму перемены…

— И застыли, — вздохнул Первенец. — Я ведь тоже был членом Семьи…

— Не смей произносить это проклятое слово! — выкрикнул кто-то из эллов, и мысль его клокотала. — Мы не желаем слышать проклятое слово "я"! Уходите в небытие, откуда пришли. Мы не знаем вас. Ваши голоса смущают наш покой.

— Хорошо, — печально сказал Первенец. — Мы уйдем. Мы лишь хотели помочь вам приблизиться к настоящей мудрости…

— Мудрость?! Хороша мудрость — навесить на себя имя, как зверь, стать на четвереньки и с рыком рыскать по развалинам, рыча на себе подобных. Прочь! Убирайтесь, ваша мудрость безумна. Вы вовремя ушли из Семьи, вам не место в ней. Вы не эллы, вы презренные скоты.

— Когда я вспоминал Семью, — тихо прошептал Первенец, — она всегда являлась мне теплыми объятиями братьев, а теперь она щелкает зубами. Мы уйдем, не нужно злобы…

— О, нет! — закричал Верткий. — Мы не уйдем так просто! Не надейтесь, эллы. Мы не дадим вам снова спокойно бродить, задрав к небу свои самодовольные головы. Семья, Семья! Почему вы уверены, что это только ваша Семья, мы имеем на нее такое же право, как вы.

— Не-ет! — взвыли сразу несколько голосов.

— В Семье не могут быть имена!

— В Семье нет места для "я"!

— В Семье не должно быть заразы!

— Семья это Семья.

— Мы не хотим вас!

— Вы не нужны!

— Вы опасны.

— Вы не эллы.

— Вы не имеете права входить в нашу общую мысль и тревожить ее безумными идеями, рожденными в чужих, злобных и темных мозгах.

— Э, нет! — снова бросился в бой Верткий. — Идея имени не безумна, безумна ваша безымянность. Это наши умы, осознав себя, прозрели, а ваши умы жалки и темны. И мы заставим вас понять это. Вы все получите имена, мы вколотим их в ваши головы и глотки, даже если придется для этого их размозжить. Мы выдерем вас из гнусного вашего неподвижного самодовольства…

— Верткий, не надо, — взмолился Первенец, — ты забыл, как сам страдал, когда заново родился?

— Нет, Первенец, я помню! Именно поэтому я не оставлю этих слабых, жалких эллов…

— Брат Верткий любит, чтобы все были похожи на него, — пробормотал Узкоглазый.

— А ты молчи! Ты забыл, как я кормил тебя отборным багрянцем, когда ты получил имя.

— Тихо, не ссорьтесь! — взмолился Первенец.

— Вот что они нам несут — ссоры.

— У них эта злобная свара называется мудростью.

— Они не нужны Семье.

— Пусть ссорятся и грызутся в другом месте.

— Пусть рычат в лесу, вспоминая свои имена.

— Не-ет! — взорвался Верткий. — Мы не уйдем, не надейтесь, что мы дадим вам опять залечь в свое угретое болото!

— Но их много, а нас девять, — пытался возразить Первенец.

— Да, но ты забыл про Закон, Они боятся насилия, они не имеют права защищаться, они даже не могли защищаться от простодушных корров, а уж от нас и подавно. Мы заставим их раскрыть глаза и увидеть мир, сколько бы они ни метались, как летучие стрижи развалин.

И опять грозно завибрировали в наступившей тишине молчаливые мысли Семьи, потом тяжко, грузно заворочались, и мне почудилось, что я слышу громкие вздохи, чавканье. Мысли их булькали одной огромной массой, вздымались, опадали, что-то стремилось к поверхности, упорно, мучительно, медленно подымалось и вдруг вырвалось острым криком:

— Хватай их!

И снова тишина. Из варева мыслей выскользнуло испуганно:

— Но это же насилие! Закон запрещает насилие.

— Если Закон мешает защитить себя, это плохой Закон.

— Законы не могут быть плохими или хорошими. Законы есть Законы.

— Нам не нужны такие Законы.

— Мы не имеем права так думать о Законах. Законы даны нам, и эллы следуют им.

Чья-то мысль взметнулась в отчаянном усилии, в слепом гневе. Я чувствовал это борение, и хотя я был всего лишь зрителем, сердце мое колотилось от волнения. Гнев сжался в комок, уплотнился, раскололся и вдруг взорвался криком:

— М-мы… м… м… Я не хочу следовать таким Законам!

Я видел, как кто-то из эллов рухнул на землю, обхватил голову руками и забился в судорогах. И понял, что произошло. Это он сказал "я".

Все оцепенели. На мгновение все бушующие мысли замерли, как в старинной детской игре на Земле, когда кто-то командует: «Замереть!» — и все застывают в позах", в которых их застал приказ. А потом чары спали, и мозг мой загудел от криков:

— Элл сказал "я"!

— Мы не могли этого сказать!

— Но сказали!

— Вот он на земле, он сам себя вышвырнул из Семьи!

— Как он бьется!

— Как водяная илина, выброшенная на сушу.

— Но мы…

— Он — не мы.

— Он уже вне Семьи.

— Но…

— Никаких «но». Мы не можем позволить себе…

— А если еще кто-нибудь последует его примеру…

— Стойте! Мы не можем спорить. Споры низменны. Нам не нужны сомнения. Мы Семья.

— Вы обречены! — ворвался голос. Верткого. — Только что один из вас сказал "я". Его толкнула ненависть. А скоро скажет и другой, которого толкнет доброта…

Лежавший на земле элл вскочил, глаза его яростно сияли. Его била дрожь. Он был весь накачан болью и искал выхода ей. Он крикнул:

— Бей! Я вырву из его груди его грязный мозг!

Он пригнул голову и бросился на Верткого. Тот увернулся, а Тихий подставил ногу, и атакующий элл растянулся на земле. Другой элл, стоявший в нескольких шагах на тропинке, кинулся вперед, тяжело взмыл в воздух и тут же опустился на плечи Первенца, который покачнулся и замахал руками, пытаясь сбросить груз.

— Глядите на этих эллов! — крикнул Тихий. — Глядите, как они соблюдают Закон. — Он подскочил к Верткому и ударом кулака сбросил с его плечей элла. Тот вскрикнул и упал на землю.

— Что вы делаете? — пронзительно закричал Первенец, сделал шаг назад, наступил на упавшего с плечей Верткого элла и в ужасе отшатнулся.

Я плохо помню, что произошло дальше. В памяти запечатлелись лишь слившиеся в один вопль крики, биения и метания испуганных, взбешенных, потрясенных мыслей, глухие звуки сталкивающихся тел, стоны, хрипы. Чье-то тело навалилось на меня, не давая дышать. Я судорожно отталкивал его, но оно было тяжело, как отчаяние, и запах его в моих ноздрях был остр. Инстинктивно я сжал челюсти, тело на моем лице дернулось, я улучил мгновение и успел втянуть глоток воздуха, потом рот и нос снова залепила нестерпимая тяжесть, и я потерял сознание.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Я всплывал медленно, томительно медленно, настолько медленно, что я даже начал было бояться, что мне не хватит дыхания добраться до поверхности, потому что речушка была глубже, чем мы думали с братом, когда ныряли. Ну не всерьез, конечно, с берега, а так, кое-как, потому что брат всегда учил: никогда не ныряй в незнакомом месте, головка у тебя и так слабая и к тому же одна, стоит ли раскроить ее о какую-нибудь корягу. Брат, наверное, уже выплыл. Он потянул меня за руку, и я тоже вынырнул. А может, и не вынырнул.

Речушка была маленькой, веселой, мы ловили в ней крошечных плотвичек с красными глазами. Они смотрели так смиренно, так жалобно, раскрывали рты в немой мольбе, что мы отпускали их обратно в воду. На зеленой траве, что подходила почти к самой воде, меня ждали Ивонна, Тяпа и Путти. Они все трое караулили нашу одежду.

Я знал, что, вынырнув, попаду из зеленоватой воды — у поверхности вода всегда наполнена зеленым светом — в теплый солнечный мир, что брат скажет: ты изумительно плаваешь, точь-в-точь как топор. А Ивонна скажет: как глубоко ты нырнул, я уже начала беспокоиться. А собаки будут носиться по берегу, лаять, но в воду не полезут, потому что обе панически боятся воды, хуже кошек.

Я вынырнул, но не было ни солнечных бликов, трепещущих в речушке, не было брата, Ивонны, моих милых малых пуделей, не было речушки и света. Было темно.

На мгновение выскочившие на поверхность мысли съежились в смертельном ужасе: меня нет, я умер. Но тут же дернулись, распрямились, понеслись, потянули за собой воспоминания свалки на тропинке. Осторожно, боясь спугнуть острое счастье рождения, я протянул руку, ощупал себя, и прикосновение пальцев к лицу было сладостным. Я жив, цел. Но почему я ничего не вижу? Глаза? Снова леденящий удар страха. Я слеп. Мне выдавили глаза в драке эллов. С бьющимся сердцем, безмерно медленно, как картежник, открывающий карты при роковой сдаче, я провел пальцами по лицу. Щеки, ноздри, нос… Глаза мигнули, открылись, и мир вспыхнул оранжевым отблеском.

Неужели можно за столь коротенький отрезок времени испытать столько эмоций? Страх удушья, горе утраты реки, солнца, брата, Ивонны, собак. Ужас смерти, небытия. Кошмар слепоты. Восторг возвращения жизни. Радость дарованного зрения.

Но мы, земляне, неблагодарны, нетерпеливы и ненасытны. Вместо того, чтобы тихо наслаждаться жизнью и зрением, я уже приподнялся со своего жесткого (жесткого, а не невесомого, отметил я автоматически) ложа и осмотрелся. Рядом со мной сидели и лежали эллы. Да, конечно, все девять эллов, с которыми мы выступили совсем недавно с благой целью принести их братьям мудрость. И как это чаще всего бывает в таких случаях, благая цель привела нас к какой-то конуре, в которой мы были заперты.

— Ты проснулся? — спросил Первенец. — Мы боялись потревожить тебя. Какая это все-таки странная вещь — ваше оцепенение. Ты лежал и дышал. Ты был жив, а в мозгу твоем плескалась вода, появлялись и исчезали нелепые существа.

— Почему нелепые? — зачем-то обиделся я. Я хотел объяснить Первенцу, кого именно я только что видел, но клочья сна уже уплывали от меня. Я еще помнил прикосновение воды к телу, но уже не знал, что это была за вода.

— Два существа были похожи на корров, но без рук и очень маленькие.

Да, конечно же, это Чапа и Путти. Ненасытная Чапа с желтыми глазами, которая нетерпеливо толкала меня лапой, если ей становилось скучно, и безмерно терпеливая Путти. Сон вернулся на мгновение и тут же исчез, теперь уже окончательно.

— Где мы, Первенец? — спросил я.

— Я до сих пор не могу опомниться от того, что случилось, — ответил он. — Чтобы кинуться на кого-нибудь, толкать, тащить, бросить в этот склеп… — Он помолчал. — Закон рухнул, Закона больше нет…

— И ты жалеешь? — насмешливо спросил Верткий, вставая с пола и делая несколько шагов. — О чем ты жалеешь? Об этих обручах, что насильно стягивали нас?

— Закон держал Семью. И не насильно.

— Закон ничего не держал. Нас держала вместе немота.

— О какой немоте ты говоришь? Разве не было тебе тепло и уютно в постоянных объятиях Семьи, разве не было тебе покойно от постоянного течения нашей общей мысли? Ты думал о чем-то и чувствовал, как эти мысли тут же расплываются в мозгах всех братьев, и мысли братьев накатывались на тебя, как волны в море, что лежит за большими развалинами. Разве не так, Верткий?

— Так, так, друг Первенец. Так. Все так. Но вспомни, что приносили эти волны. Светило оборачивалось снова и снова, а волны, которые так греют твою память, приносили мысли о том, что пора протирать стены, чтобы они лучше отражали облака, что пора идти собирать багрянец, что теперь багрянца много… Что еще? Иногда волны приносили обрывки смутных воспоминаний о Великом Толчке, но они, как и волны, что умирают на берегу, тут же гасли. Может быть, в чьих-то мозгах и рождались какие-то иные мысли и какие-то иные воспоминания, но тут же хирели, таяли. Потому что Семье не нужно ни мыслей, ни воспоминаний. Что еще? Появление диковинного аппарата, откуда вышли двуглазые? Мы ни о чем не расспрашивали их. Теперь мне кажется, что во мне — это я теперь могу сказать «во мне» — шевельнулся вопрос: кто они? Откуда? Но нерожденные эти вопросы тут же распались. Семью ничего не интересовало. Мои, твои, чьи-то еще вопросы робко пытались вплыть в общий поток, но Семья тотчас же топила их.

— Но Семья — это ведь были мы же, Верткий, мы. Не кто-то со стороны. Значит, это мы не хотели знать. Значит, это мы не расспрашивали пришельцев ни о чем.

— В том-то и фокус, Первенец, что Семья — это не мы.

— Не понимаю.

— По отдельности мы все эллы. Но сложенные вместе мы становимся уже чем-то другим — Семьей. И она живет по своим законам. Вот мы с тобой разговариваем о разных вещах. Нас мучают вопросы. Мы хотим знать. Мы ищем ответа. Мы другие. Но мы же не изменились. Мы те же. Посмотри на меня, разве я изменился? — Он раскинул руки и повернулся. — То же тело, те же три глаза видят все те же вещи, в груди тот же мозг. А мы другие. Только потому, что выскочили из мертвой хватки Семьи. Чем больше я думаю, тем больше она напоминает мне ту таинственную силу, что трясла землю во время Великого Толчка и расплющивала все, что было на ней.

— Может быть, ты прав, — вздохнул Первенец. — Мне тяжко думать об этом так беспощадно, как это делаешь ты.

— Тяжко, гм, тяжко… Скажи мне, какой же смысл было проходить через муки второго рождения, чтобы потом жалеть о прошлом?

— Конечно, это так, друг Верткий, ум твой не знает оков…

— Опять вы за свое, — вмешался Тихий. — Может, Семья действительно сковывала мысли, но вы и без Семьи жуете одну и ту же жвачку. И так вы увлечены своими бесконечными спорами, что не замечаете главного.

— Чего именно? — спросил элл по имени Узкоглазый. Был он молчалив, и я редко слышал, чтобы он спрашивал что-нибудь.

— Не знаю, как вы, но я больше не слышу Семью. Такое же молчание, что было у неживых. Хотя мы в городе и все время слышали голоса Семьи.

Все помолчали.

— Да, — сказал Первенец, — это правда.

— Какая тишина, — подтвердил Верткий, — в точности как там, у неживых. Но что это значит?

— Как будто ты не догадываешься, брат Верткий, — насмешливо сказал Узкоглазый. — Как будто ты еще в Семье и не можешь сам ничего понять. А на тропе ты был смелее, когда витийствовал перед бывшими братьями.

Верткий вскочил и шагнул по направлению к Узкоглазому, который сидел, привалясь к стене, и насмешливо смотрел на него.

— А ты что, не согласен с тем, что я говорил? Может, ты соскучился по «мы»? Иди, элл, поклонись Семье, скажи: простите, братья. Меня больше нет, и имени у меня нет. Не хочу больше быть Узкоглазым, хочу быть без имени и без "я".

— А что, может, это не такая глупая мысль, — лениво процедил Узкоглазый. И трудно было понять, серьезен ли он или подшучивает над Вертким. — По крайней мере не слышал бы твоих приставаний. Ты у нас один заменяешь целую Семью. Один ты все знаешь.

— Братья, — взмолился Первенец, — опомнитесь, прошу вас. Не успели вы получить имя в муках, о которых лучше не вспоминать, как уже накидываетесь друг на друга, как сурми, когда они шипят, стоя друг перед другом на задних лапках, и норовят вонзить друг в друга свой кривой шип. Подумайте сами, кем мы должны казаться Юурану. Он пришел из невообразимого далека, чтобы помочь нам, мы позвали его, а теперь схватываемся то и дело друг с другом. Скажи им, Юуран, скажи.

Что я мог сказать? Нет, не чувствовал я себя достойным судьей их споров. Им, им решать. Им думать. Жалеть или гордиться. Радоваться или страдать.

— Скажи, Юуран. Тебе легче видеть. Ты ведь не элл. Когда я заново рождался, когда корчился в муках, когда становился эллом с именем, меня поддерживала мысль, что пытки эти не напрасны, что откроется мне и другим новая мудрость, выше той, что мы знали в Семье.

И вот у нас есть имена, и мы легко швыряем в разговоре слово "я" и даже не содрогаемся, произнося его, и мысли наши стали свободны. Они уже не втиснуты в тугую общую упряжку Семьи. Их никто не ведет общим строем. Они свободно разбредаются в разные стороны, и никто, кроме нас, каждого из нас, не одергивает их. И что же? Мы презрели Закон, мы принесли в Семью смятение, насилие.

Может быть, наши страдания были напрасны? Может быть, нам надо проклясть корров, похитивших нас, якобы для нашего же блага, может, нам надо проклясть неживых, выпустивших нас на свободу, выпустивших наши мысли. Может, не нужна нам эта свобода, когда разбредающиеся мысли ранят мозг своими когтями, жалят шипами. Не знаю…

— Молчи, Первенец. Мне стыдно слушать тебя, — крикнул Верткий. — О чем ты жалеешь? О небытии?

— Не знаю… Да, Семья надевала на мысли упряжь, но зато снимала заботу, боль, сомнения… Скажи, Юуран, мы ведь позвали тебя, чтобы ты помог… Ты ведь из другого мира, где у всех есть имена, подскажи, пришелец, как нам быть.

— Мы на нашей Земле шли к мудрости трудными тропами. Часто кривыми, еще чаще опасными. И те великие и благородные умы, что учили людей мыслить, учили добру и мудрости, бесчисленное количество раз подвергались насмешкам, издевательствам, их побивали камнями и заточали в сырые темницы. И те, кто не хотел учиться мудрости и добру, прыгали от восторга, гоготали, показывали пальцами, орали: вот, смотрите, он призывает к добру, а сам хромой, ха-ха… Глядите, он говорит, что думает, ха-ха-ха, хорошо ему сейчас будет думать, когда палач выбьет из-под него опору и он запляшет на веревке, ха-ха… Мы, земляне, долго шли по тропе добра, братства и мудрости и дорого платили за каждый шаг, каждый поворот тропы и каждый ее подъем.

Теперь мы живем в светлом мире братства, но все равно каждый, каждый землянин учится думать, учится быть собой…

— Это значит иметь имя? — спросил Верткий.

— Да, можно сказать, так. Но это наш путь, мы оплатили его и никому не подсовываем его — будьте такими же. Мы уже давно поняли, что тропу к мудрости нужно выбирать самому и идти по ней самому. Самому, а не стадом, подгоняемым бичами пастухов и лаем злых овчарок. Плетью к мудрости не погонишь, лаем не воспитаешь доброту. К мудрости идешь сам, а не строем.

— Хорошо ты говоришь, красиво, — пробормотал Узкоглазый, — тропа к мудрости, конечно, вещь хорошая, но, боюсь, искать нам ее не придется.

— Почему? — спросил Верткий.

— Да потому, что мы не выйдем отсюда.

— Как это не выйдем?

— Очень просто.

— Мы заставили Семью нарушить Закон, и теперь она защищается. Она выкинула нас. Она закрыла от нас и общую мысль и выход из этой дыры. Закон, вернее уже не Закон, а обрывки, остатки его, еще живут в Семье. Иначе они бы затоптали нас, побили бы камнями, сбросили в провалы развалин. А так они затолкнули нас в эту дыру, и мы сдохнем здесь от голода, сами, без насилия.

— И что же будет? — вздохнул Первенец.

— А ничего, брат Первенец. Мы будем сидеть здесь, будем спорить о бессмысленных вещах. Потом, одичав от голода, мы будем лязгать зубами и кидаться друг на друга. А потом перестанем лязгать зубами и кидаться друг на друга, и все на Элинии будет идти своим чередом, и память о безумных эллах, что подняли руку на Закон, быстро вымоется из Семьи привычными, каждодневными заботами о сборе багрянца и чистке зеркальных стен. Юуран нам только что объяснил, что тропы к мудрости бывают разные. Будем считать, что наша привела нас в тупик.

— Нет! — крикнул Верткий. — Нет, нет, так легко я не сдамся. Не для того получил я имя, чтобы покорно ждать конца пути.

— Ну хорошо, — вздохнул Узкоглазый, — жди его непокорно.

— Но должен же быть отсюда выход.

— Пока вы думали всю ночь о высоких материях, я ощупал все стены. Они толсты, братья. Семье отвратительно насилие. Она предпочитает, чтобы мы сами разбили себе головы об эти стены…

Меня начал мучить голод, я привычно полез в карман за концентратами, но карманы были пусты. Мысли о пище потянули за собой мысли о воде, и я почувствовал жажду. Человек гибнет от жажды гораздо быстрее, чем от голода. Пока эти мысли были еще сравнительно спокойными: понятия «голод» и «жажда» еще относились к абстрактным понятиям, они пока что еще свободно циркулировали в мозгу, они еще не запекли губы и не затуманили сознание видениями пищи. Я понимал, что могу погибнуть, но не хотел еще всерьез думать об этом. Может быть, костлявая где-то уже бродила неподалеку, но не хотелось мне заранее смотреть ей в глаза. Не готов я еще был к концу пути, как здесь изящно выражаются. Уж слишком это нелепо: издохнуть от жажды или голода в каменной дыре в обществе трехглазых эллов за тридевять парсеков от родной Земли. С другой стороны, возразил я себе, всякая смерть нелепа, и испустить дух в своем круглом гелиодомике в подмосковной Икше нисколько, наверное, не нелепее и не лучше.

А может быть, подумал я, смерть на Элинии даже удобнее. Все здесь было немножко нереально, от трехглазых до неживых, и костлявая тоже покажется мне в последнюю минуту нереальной. Да и неизвестно еще, как она здесь выглядит и что у нее в руках вместо косы.

Ах, Юрочка, Юрочка, одернул я себя, легко думать о конце, когда в глубине души не веришь в него. Даже кокетничать тебе удается с костлявой.

Костлявая дрогнула в моем воображении и покатилась, и я понял, что нижняя ее часть не то ступа, не то шар, как у неживых. Это могло значить только одно — я уже спал.

Не знаю, сколько я продремал, но открыл я глаза, когда в камере нашей висели уже сумерки. Эллы молча сидели, привалившись к стенам. Узкоглазый вытянулся на полу, подложив под голову руки.

Хотелось пить, теперь уже всерьез. Сколько я ни старался отогнать от себя картины питья, воображение упрямо подсовывало различные стаканы, пиалы, бокалы, ведра, речки, пруды и озера. Как я был легкомысленно безумен, что никогда не умел ценить божественный дар воды, этого сладчайшего нектара, основы жизни. Если бы у меня в руке был сейчас стакан самой обыкновенной воды, я бы смаковал ее, как драгоценнейшую амброзию.

Я попытался облизнуть пересохшие губы, но язык был сухой.

Спокойно, сказал я себе, только не впадать в панику. Да, мучит жажда, но прошло еще слишком мало времени, чтобы организм мой серьезно обезводился. Я начал думать о том, сколько может человек прожить без воды, но вдруг увидел, как Узкоглазый неожиданно сел и как бы прислушался к чему-то. Зашевелились и остальные.

— Что случилось? — спросил я.

Узкоглазый предостерегающе качнул головой, и в это мгновение я услышал тихий шепот. Он был настолько тих, что я не сразу смог различить слова.

— Это элл, который там, на тропе, сказал "я", — прошептал Узкоглазый.

— Тш-шш, — шепнул Верткий и вскочил на ноги.

— Мы… — услышал я, — они… Семья прогнала…

Шепот прервался, и Верткий, напрягшийся было, как перед прыжком, разочарованно обмяк. Но Узкоглазый поднял руку, и я опять услышал тихий, запинающийся голос:

— Семья изгнала… К диким коррам… Мы… м-мы… — Мы чувствовали муку, спрессованную всего в несколько звуков. — Мы… мы… — шепот снова затих, — я… я… я… — шептавший словно заставлял себя снова и снова произносить это слово. Слово, которое стоило ему изгнания из Семьи. И казалось, что, заплатив за него такую цену, он старался не выпустить его из рук. — Я… вышел за Большие развалины… Один. С пустой головой. Представляете, с пустой головой, в которой больше не было родного гула Семьи, с которым мы появляемся на свет и с которым проходим конец пути, когда подходит срок. Эта тишина, эта пустота нестерпимы, они причиняют острую боль. Она царапает и зудит ум, и ум не знает, как избавиться от тишины. А она все растет и растет — эта проклятая тишина, она, ненавистная, становится огромной и гулкой, как далекие развалины на берегу, она заполняет весь мир…

Я… я не мог идти. Я бросился на землю, я катался по ней и бился головой о камни. Я думал о конце пути.

Я хотел уйти подальше от Семьи, что прогнала меня, и не мог уйти от нее.

А потом… потом я подумал о вас…

— Долго же ты вспоминал, — сказал Верткий. — Там, на тропе, когда мы пришли, ты сразу крикнул «бей!».

— Мне стыдно и больно. Мы… м… я не знаю, что случилось там. Как будто это был не я…

— И ты пришел к нам? — спросил Первенец.

— Да.

— А как ты нашел нас?

— Не знаю. В какой-то момент в пустоте я начал различать тихие звуки. Сначала мне показалось, что я снова слышу голос Семьи, но потом понял, что это не Семья. Голоса спорили — о чем, я не мог понять, — но спорили, и это не походило на ровный, привычный голос Семьи.

— Спасибо, что объяснил, — сказал Узкоглазый. — Как будто мы никогда не слышали голоса Семьи.

— Прости, мы… я так страдаю, я так измучен, что наши… мои мысли текут с трудом, мешаются… Да, я услышал споры и понял, что слышу тех, кто пришел… Я… я шел на ваши голоса. И пришел. Я хочу быть с вами.

— Ты просто боишься одиночества.

— Может быть.

— Тебя видел кто-нибудь?

— Нет, никто.

— Ты можешь выпустить нас?

— Нет.

— Почему?

— Я уже пробовал. Дверь не подпускает меня.

— Да, отлично они нас здесь замуровали, — вздохнул Узкоглазый.

— Попробуй еще раз, — приказал Верткий.

— Я пробовал много раз. Я хотел сделать что-нибудь для вас. Но каждый раз, когда я подношу руку к двери, что-то невидимое останавливает ее. Мы… я помню, мы запирали так запасы продовольствия от животных, но эллы всегда спокойно открывали такие запоры.

— Он больше не член Семьи, — сказал Тихий. — Такие запоры может открыть только Семья.

— Уж это-то точно, — насмешливо сказал Узкоглазый, и в голосе его звучало странное удовлетворение. — Невозможно.

— Что мне делать? — прошептал элл снаружи. — Я полон страха…

— А что тебе делать? Сиди спокойно и жди, пока тебя не увидят и не прогонят снова.

— Я попрошусь к вам.

— И будешь глупцом. Иди к коррам, к неживым. У тебя уже есть "я". Какое ни на есть, а "я". Будешь хоть жив, будешь сыт. А здесь у нас издохнешь, — сказал Верткий.

— Уж это точно. Все мы тут издохнем, — радостно подтвердил Узкоглазый.

— Иди, элл, — сказал Первенец, — прошу тебя. Ты только что заново родился, и тебе не нужно думать о конце пути.

— Нет, я не хочу уходить. Я хочу пройти конец пути с вами.

— Он так боится одиночества, что готов быть благородным, — заметил Узкоглазый.

— Не будь таким злым, Узкоглазый, — сказал Первенец.

— Скажите, — сказал я, — этот вот запор, что не дает открыть дверь…

— Это не запор, Юуран, это слово.

— Не понимаю.

— Ну как тебе объяснить? Семья мысленно может запереть дверь так, что другие ее не откроют.

— И нужно знать какое-то слово, чтобы открыть ее?

— Нет. Нужно просто захотеть открыть.

— Так откройте.

— Мы пробовали. Перестав быть членами Семьи, мы лишились и той силы, которой они обладают.

Да, я начинал понимать Узкоглазого, который, казалось, получал извращенное наслаждение, круша и без того призрачные надежды на спасение.

Но ведь я не элл, вдруг ухватился я за новую соломинку. Они сами просили прислать им человека для помощи. Помог я или не помог, но вреда им я явно не причинил, и они должны нести какую-то ответственность за меня.

Слова были какими-то канцелярскими и жалкими: нести, ответственность, должны… Ничего они не несут, этот потревоженный муравейник, никакой ответственности не ведают.

И все-таки я не хотел упускать надежду. Я вцепился в соломинку, в хрупкую, ничтожную соломинку. Они придут, обязательно придут, они же понимают, что я не элл. Чужестранец, скажут они, выходи. Ты не можешь умирать вместе с этими…

Я поймал себя на том, что чуть-чуть не произнес мысленно слово «предателями». Неужели я уже готов в обмен на призрачное спасение считать моих товарищей по пленению предателями? Кроткого в своей печали Первенца, буйного, непреклонного Верткого, насмешливого Узкоглазого? Неужели я бы смог выйти из тюрьмы, оставив их там? Наверное, смог бы, дорогой Юуран, если быть честным с собой. Да и незачем пользоваться грубым, шершавым словом «предательство», когда вместо него есть такие удобные, приятные понятия, как долг, посланник иного мира, нормы межпланетного общения. Приступ никчемного моего самоедства прервал Первенец:

— И все-таки ты должен уйти, элл, — уговаривал он изгнанника, что все еще стоял подле нашей тюрьмы.

— Нет.

— Мы просим тебя. Ты должен найти корров…

— Нет, я не хочу уходить отсюда.

— Ради нас. Они отведут тебя к неживым, может быть, те что-нибудь придумают. Они многое знают из того, что неведомо нам.

Мне почудилось, что я услышал долгий, прерывистый вздох, вздох ребенка, который вот-вот расплачется. Этот вздох помог мне выкарабкаться из эгоистического оцепенения, в которое я уже начал было погружаться. Элл, всхлипнул за стеной, страдал.

— А где мне найти корров? — пробормотал он.

— Они сами подойдут к тебе. Иди, элл, иди.

— Хорошо, я пойду. Но я хочу, чтобы вы дали мне имя.

— Я не знаю, — сказал Первенец, — я никому еще не давал имен. Пусть тебя назовут неживые.

— Нет, вы дайте мне имя.

— Пусть будет Настырный, — предложил Узкоглазый.

— Согласен? — спросил Первенец.

— Настырный, — прошептал изгнанник. — Настырный… Я Настырный… Спасибо.

Он ушел, и мы снова остались одни.

— Я об одном жалею, — вдруг сказал Верткий.

— О чем же, брат Верткий? — лениво спросил Узкоглазый. — Что получил имя? А что, набили бы себе сейчас брюхо багрянцем и нежились на легких ложах, а?

— Я не о том. Зря мы отпустили Варду и Курху. Может быть, с ними Семья не смогла бы так легко управиться с нами и притащить сюда…

— Что могли сделать два корра?

Все замолчали. Сумерки давно превратились в темноту, и она окутывала нас, как одеялом.

2

Я сидел в кафе. Стены были зеркально-гладкими, а светильники лили приятный оранжевый свет. У официантки были чуть удлиненные глаза, и в них прыгали искорки. Она кого-то напоминала мне, но сколько я ни пытался вспомнить, никак не мог сообразить, кого именно.

— Я хочу пить, — сказал я. — Пить.

— Пожалуйста, что хотите. Вода обычная, родниковая, талая, магнитная, газированная, минеральная, естественно-минеральная и минерально-сбалансированная, сок всех видов…

— Пить, все равно что…

— Простите, я еще не кончила. Кроме соков, мы можем вам предложить тонизирующие напитки на базе женьшеня и…

— Пи-ить! — взмолился я.

— И китайского лимонника, которые не только прекрасно утоляют жажду, но и снимают усталость…

— Вы что, издеваетесь надо мной? — прокаркал я и не узнал свой хриплый голос.

— Нисколько, Юуран.

Я хотел было удивиться, откуда в кафе с зеркальными стенами могут знать имя, которое дали мне на Элинии корры, но мозг мой тоже запекся от жажды, стал сухим и шершавым и отказывался думать о чем-нибудь, кроме влаги.

— Нисколько, Юуран, — продолжала официантка. — Мы нисколько не издеваемся над вами, у нас и в мыслях такого быть не может. Мы только хотим перечислить вам наш выбор, чтобы вы могли…

— Умоляю вас… что угодно…

— Сейчас, сейчас, мы обязательно должны упомянуть кислородно-обогащенные напитки, которые особенно хороши для детей и выздоравливающих, а также напитки с ультрафиолетовой обработкой…

— Почему вы издеваетесь, почему вы так жестоки? У вас удлиненные глаза, а вы жестоко шутите.

— Можем предложить вам и радиоактивные напитки, рекомендованные преимущественно лицам, потерявшим свое "я".

— А, а-а… — вскричал я. — Я все понял, вы вовсе не официантка, вы зря улыбались мне…

Я открыл глаза. Было темно, сердце мое колотилось. Хотелось пить. Но почему-то не так остро, как во сне. Что-то я только что видел, что-то мне приснилось…

В этот момент я услышал шепот:

— Пришелец, ты слышишь нас?

Вот, вот отчего колотилось мое сердце, они пришли все-таки за мной.

— Да, — ответил я. — Кто ты? Ты тот, кого изгнали из Семьи?

— Нет, нас никто не изгонял.

— Так ты еще не приходил к нам?

— Нет, мы только что пришли сюда.

Даже в эту напряженную минуту я не мог удержаться от дурацкой мысли, что я, похоже, становлюсь довольно популярной личностью среди трехглазых.

— Кто это мы? — спросил я. — Семья?

Бесплотный голос замолчал, словно мой вопрос спугнул его. Ушли. Они ушли, так и не выпустив меня. Зачем, зачем я это сделал?

— Мы… мы… Семья, — шепот стал еще тише, легкий шелест. — Мы Семья… но… мы… Это трудно объяснить, чужестранец. Наши привычные слова вдруг перестают слушаться нас… — Теперь голос звучал торопливо, буквально захлебывался. — Слова выскальзывают, они не хотят слушаться… У нас что-то происходит.

— Что?

— Что-то происходит в Семье. Поток изменился. Он всегда тек в наших умах ровным течением. Он и был нами, этот поток, а мы — им. А теперь… теперь…

Голос опять замолчал. И я вдруг подумал, почему на него не реагируют мои товарищи по несчастью. Наверное, они не слышат.

— А эллы, что со мной, слышат твой голос?

— Нет. Они изгнаны из Семьи.

— Значит, ты — Семья?

— Нет-нет, пришелец. Все вдруг стало так сложно. Поток изменился. Он потерял плавность течения. Он бушует, волнуется, кипит, и мы чувствуем, как в него то и деле впадают странные ручейки, что приносят пугающие вещи. То мелькнет и перевернется в потоке нелепое сомнение: а нужно ли было сражаться с вернувшимися эллами? То вынырнет уродливая мысль: если у них есть имена и они продолжают жить, значит, можно жить и с именами? То задержит поток судорожный вскрик: я… меня! Представляете, в Семье — и слова "я", «меня»!

Эти чудища выныривали из потока, вычленялись из него. Семья тут же обрушивалась на них всей своей мощью. Бывало, и раньше появлялись в потоке какие-то уродцы, но они были хрупки, слабы, и общая ровная мысль Семьи тут же выпалывала их, они исчезали бесследно.

А эти новые, страшные мысли не торопились уходить. Мы топили их в потоке, а они снова показывались на поверхности, еще страшнее и уродливее и… привлекательнее.

И мы вдруг поняли, что не кто-то, а мы роняем этих монстров, мы пускаем их в поток Семьи.

И мы… И мы… вдруг ощутили, как наше привычное, ровное «мы» колеблется вместе с бурлением потока. Оно, наше «мы», как бы истончилось, стало местами прозрачным, и сквозь эти окна видятся смущающие умы пустоты. И угадываются в этих пустотах страшные, непроизносимые понятия. И мозг пытается увернуться от них и не может, потому что в глубине своей он и не хочет этого. И лезут, лезут в мозг, в поток, в «мы» маленькие, юркие, неудержимые твари, и на каждой — "я". Они разбегаются по Семье и грызут, грызут. И хруст закладывает уши.

И мы… я… да, да, да, я, я, я вдруг выскочил из потока, потому что одна из этих тварей пролезла и ко мне в мозг. Слышишь, пришелец, как я сказал? "Я", «ко мне»! Не мог наш мозг сложить такие звуки, не мог вытолкнуть из своих недр такое страшное понятие — "я". Значит, это не он, а пролезшая в него тварь, что хрустит и хрустит, прогрызая все на своем пути. И прельщает, прельщает, манит: я, мне, меня. Ты станешь собой. У тебя будет "я".

Я не мог… Видишь, пришелец, как проклятая тварь крутит мною… О, сияющие облака, что мы… я… говорю…

— А Семья? Она не должна слышать тебя?

— Должна! — с неожиданной силой вскричал голос. — Должна! Она должна была выкинуть, изгнать из себя безумные слова и тех, кто несет их. И меня — меня! — должна была она изгнать. И изгнанный, я — о, опять, это проклятое слово! — я был бы счастлив, потому что Семья — наша сила. Я бы полз в землю диких корров и благословлял Семью, что вышвырнула из себя отступника, потому что Семья должна быть чиста и неприкосновенна. Семья должна была покарать предателя… — Элл замолчал, и я услышал горестный судорожный вздох. — Но этого не произошло.

— Почему?

— Семье некогда больше прислушиваться к нам. Она слышит лишь хруст тварей, что разгрызают ее.

— Зачем ты пришел ко мне?

— Не знаю. Может быть, меня погнал к тебе страх.

— Страх чего?

— Ты ведь родился с "я" и живешь с ним. Ты говорил об этом. И когда мне в голову тоже впервые вползло украдкой это "я", я подумал о тебе. И пришел.

— Я помогу тебе, я успокою тебя, разделю твой страх. Но сначала ты должен открыть дверь. Она закрыта словом.

— Мы… Я знаю. Мы вместе закрывали ее.

— Так открой.

— Хорошо, я попробую. Здесь, сейчас. Но не, оставляй меня, мне спокойнее, когда я рядом с тобой, пришелец. Ты будешь слышать мой зов. Слушай.

— Надо открыть дверь и выпустить пленных.

И тотчас же на нас обрушился водопад.

— Нет, не выпускать изгнанных!

— Пусть пройдут конец пути за толстыми стенами.

— Пусть едят свои имена.

— Пусть накрываются своим "я".

— Пусть их пустые желудки загрызут их, как грызут багрянец.

— Выпустим их, мы ведь нарушаем Закон, совершая насилие.

— Не нужен мне такой Закон!

— Мы сказали «мне»?! Зараза в Семье!..

— Гнать зараженных! Вон из Семьи!

— И быстрее, пока они не заразили всю Семью.

— Освободим пленников, они дадут нам имена.

— Семья гибнет. В нее проникла зараза.

— Вон!

— Если мы их освободим…

— В них есть сила…

— Долой…

— Вон, вон, вон!!!

— А-а-а!!! Меня ударили!

— Ме-ня! Ме-ня! Не ударить, а рвать этих с "я", «мне», «меня». Рвать на куски, вырвать их мозги из груди!

— Мы всех уничтожим, кто открывает ворота заразе!

— Бей зараженных!

— Слушать их мысли! Каждого! Проверить каждого!

— Мы прослушаем все мысли. Мысли каждого, на изнанку их вывернем! Перетрясем, но выжжем заразу. Всех проверим, каждую мысль перещупаем…

— А-а-а! Элл ударил элла. Брат — брата.

— Я тебе покажу «брата»!

— Ты сказал "я"? Ты зараженный, бей его!

— Это ты зараженный! Вот тебе, вот тебе!

Мозг элла, что стоял за стеной в темноте, был одновременно приемником и усилителем, и я слышал крики, стоны, Оханья, уханья, проклятия. Семья распадалась в конвульсиях.

— Что мы делаем?

— Мы же братья!

— Мы губим Семью.

— Сам ты себя губишь, зараженный.

— А-а-а…

Ах, непрочна, непрочна была эта тихая Семья безымянных трехглазых существ, если так легко и стремительно растворялась на составные части. Наверное, держала ее вместе лишь инерция безымянности, сонное оцепенение. Стоило ей столкнуться с первым же испытанием, и она рухнула. Непрочна, зыбка оказалась стена «мы», не сложенная из закаленных, выстраданных, осознанных "я". Мы на Земле выстроили наше «мы» из добровольно вложенных в нее миллионов "я", и единство наше несокрушимо и прекрасно, бесконечно и разнообразно, в нем непохожие кирпичики, и именно их разность сообщает нашему «мы» крепость.

— Все, пришелец. Слово сказано. Вы можете выйти, — услышал я.

— Первенец, Верткий, слово снято, — закричал я. — Мы можем идти.

— Как? — крикнул, вскакивая, Верткий. — Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Мы бросились к двери. Она была открыта. По темным улицам с разбойничьим посвистом носился холодный ветер. Небо было черное, и лишь слабый отблеск угадывался там, где всегда победоносно сияли оранжевые облака.

Мы были свободны, и эта свобода сразу же пригнула меня к земле. В мгновение ока я понял, что и свобода может быть бременем.

Там, в камере, запертые словом, лишенные свободы, мы были лишены и ответственности. У нас не было выбора, и можно было предаваться пороку слабых: самосозерцание, самовосхищению, самопоеданию, самосожалению.

Сейчас же, подгоняемый порывом ветра, я должен был что-то решать, что-то делать. И быстро, потому что ночная темь гудела, кричала, стонала, содрогалась в агонии распада.

— Первенец, Верткий, эллы мои милые, надо что-то делать, — вскричал я.

— Поздно, — печально вздохнул Первенец.

— Ничего не надо делать! — яростно выкрикнул Верткий. — Пусть бьют друг друга, пусть убивают, пусть сгинет эта уродливая Семья!

— Не мы давали себе имена, Юуран, — насмешливо сказал Узкоглазый, — не мы решили вернуться сюда. Чего же ты от нас хочешь?

— Я не знаю, что нам делать, — прошептал Тихий. — Я сам никогда ничего не решал. Это так странно, когда можно сделать это, а можно и то, и поток тебя не несет, и ты должен сам выбрать. И от этого кружится голова…

— Грызет, грызет вселившаяся в меня юркая, гнусная тварь, больно мне… — запричитал элл, что помог нам выйти.

Времени не было, и не на кого было спихнуть ответственность, на световые годы вокруг не на кого было перевалить тяжкое бремя. Ах, не готов, не готов я был к роли лидера, предводителя, не учили меня этому ни в первой моей школе, ни в Кустодиевке, а если б и учили, все равно не выучили бы такого лоботряса. И папа не передал мне гены лидерства, их у бедняжки не было, наверное, ни одного. И мама не подготовила к предводительству, потому что один предводитель не может воспитать другого. И Ивонна не учила меня командовать, потому что все равно ни за что на свете не смог бы я командовать этой прекрасной акробаткой, от одного вида которой я таял, как масло на раскаленной сковородке. И даже милые мои пудели, родные Путти и Чапа, не сделали из меня домашнего законодателя. Слишком люблю я их, и если есть у нас непреклонный, суровый характер, то это не я, а невозмутимый и не признающий фамильярности кот Тигр.

И тем не менее, тем не менее не выскользнуть мне, третьеразрядному цирковому артисту Юрию Шухмину, с грехом пополам кончившему школу, из-под бремени ответственности. Не выскользнуть, сколько бы я ни вился и ни крутился.

— Хватит, ребята, — сказал я твердо. — Хватит дискуссий, оставим их на другое время. Вы будете делать все, что я скажу вам.

Я мысленно приготовился к страстному монологу о моей ответственности перед Элинией, перед эллами, ради благополучия и безопасности которых я покинул мою родную далекую Землю. Я уже начал составлять в уме первую фразу: «Я, Юрий Шухмин…», но не успел ее закончить, потому что Первенец сказал:

— Хорошо, Юуран, спасибо.

Я хотел вырывать власть и уже стискивал зубы, а мне кротко говорили «спасибо».

— Будем, все будем делать, веди нас! — пылко выкрикнул Верткий.

— Веди нас. Больше некому, — сказал Узкоглазый.

— Избавь меня от хруста, — взмолился открывший нам дверь элл, — в моем мозгу все время стоит хруст…

— Избавляю. У тебя нет никакого хруста. Слово "я" — прекрасно, это торжество разума, осознавшего себя. И тот же разум должен понимать, что "я" — не центр мироздания. В твоем мозгу нет хруста, нет никаких тварей. В тебе просто рождается новый элл, и я даю тебе имя Свободный, потому что с этого мгновения ты будешь свободен. Ты спокоен?

— Д-да, — недоуменно прошептал Свободный. — Хруст стих… Стих! Нет его! Я свободен!

Откуда-то пришла ко мне уверенность в себе, вспыхнуло вдохновение. Я был всесилен, все было подвластно мне. Потом, потом буду я беседовать со своими сомнениями, рассчитываться по долговым распискам со своими слабостями. Сейчас они покорно лежали у моих ног и подобострастно глядели на меня снизу вверх, и круглые глазки их были льстивы.

— Эллы, прежде всего мы должны прекратить насилие, — сказал я.

— Ты хочешь опять связать нас Законом? — прошипел Верткий.

— Молчать! — гаркнул я. — Плевать мне на ваши законы. Я не допущу, чтобы трехглазые убивали друг друга. Когда меня здесь больше не будет — пожалуйста. Свободный!

— Да, Юуран.

— Ты еще можешь слышать голос Семьи?

— Да.

— Прислушайся и веди нас. Не передавай нам голоса, а веди нас сам. Понимаешь? Туда, где мы нужнее.

— Хорошо.

Он постоял несколько мгновений, прислушиваясь, повернулся и быстро завернул за угол.

— Не отставать, — приказал я.

Моя команда бросилась за мной, мы последовали за Свободным и чуть не натолкнулись на него.

— Вот, — сказал он.

В темноте мы не сразу разглядели двух эллов, выкручивавших руки третьему. Теперь мы услышали их голоса, по крайней мере я услышал:

— А-а, будешь знать!

— Отпустите, больно, ай, ай, а… а…

— Вот тебе, заразный! Вот тебе, я вырву из тебя заразу!

— Прекратить! — загремел я.

И произошло чудо. Эллы замолчали, вскочили и молча смотрели на меня.

— Ты элл? — спросил я того, что грозил вырвать заразу.

— Кто же мы еще?

— Не отвечать вопросом на вопрос! Ты элл?

Сейчас он бросится на меня, промелькнула у меня мысль, он весь клокочет от ненависти. Но чудо продолжалось. Он ответил угрюмо:

— Мы эллы.

— Прекрасно. Могут эллы предаваться насилию? — Элл молчал, и я грозно гаркнул: — Ну? Отвечай!

— Он не элл. Он нес заразу.

— Какую?

— Он заразный, — тупо повторил элл.

— В чем его зараза?

— Он заразный. Он разрушает Семью.

— От того, что ты твердишь одно и то же, ответ твой яснее не становится. Еще раз спрашиваю тебя, в чем заключается зараза элла, на которого вы напали?

— Он… Мы слышали…

— Что?

— Ну, мы слышали…

— Слушай меня внимательно, элл, и мне плевать, что в тебе булькает слепая, глупая ненависть. Когда мы подошли, ты кричал: «Я вырву из тебя заразу». Так?

— Да, — сказал Первенец. — Он так кричал.

— Ты сказал: Я вырву. Ты употребил "я". Ты считаешь, что "я" — зараза? Отвечай!

Элл помолчал, тяжело дыша, и потом буркнул:

— Мы так считаем.

— Мы, мы! Как отвечать, ты прячешься за Семью. А как бить вдвоем одного, тут ты вопишь: «Я вырву». Тут у тебя сразу "я" находится!

— Он нас ненавидит, — угрюмо сказал элл.

— А вы преисполнены любви, добрые эллы. И она помогает вам выкручивать руки.

— Бей его, он туп и жесток! — выкрикнул Верткий и бросился с поднятыми кулаками на элла.

— Стоп! — загремел я. — Так не пойдет, Верткий. Да, он туп и жесток, и пока он прятался за Семью, никто этого не замечал, а теперь, голенький, он себя показал. И ты хочешь быть таким же?

— Ненавижу жестокость, — прошептал Верткий.

— Прекрасно. У тебя есть разум? У тебя спрашиваю, Верткий?

— Да… Теперь есть.

— Теперь думайте все. Вот элл говорит: ненавижу жестокость — и бросается на другого элла, валит его с ног и жестоко избивает его. Избивает, мучает и приговаривает: ненавижу жестокость. Может так быть?

— Может, — вздохнул Первенец. — Может, потому что он только говорит, что ненавидит жестокость, а на самом деле он ее любит, она в нем самом сидит.

Браво, мой добрый и печальный Первенец! Ты правильно все понимаешь!

— Так что же, стоять и смотреть, как это животное колотит ближнего? — запальчиво выкрикнул Верткий.

— Нет, брат Верткий. Наш долг — прекращать насилие. Но желательно без насилия.

— Животные не понимают слов, — не сдавался Верткий.

— Если слов будет недостаточно, нужно употребить силу, ты прав. Но сила твоя должна служить доброте, а не злобе, что клокочет сейчас в тебе.

— Я не…

— Помолчи, Верткий. У тебя теперь есть имя. Ты ни за кого не можешь прятаться. Ты сам отвечаешь за свои мысли и чувства. Собери мужество и будь честен прежде всего с собой. Потому что если ты и себя надуваешь и водишь за нос на каждом шагу, то не обмануть ближнего просто грех. Встречаются ведь такие, которым вроде бы и врать незачем, но они не выносят правду, и она их за версту обходит. Будь поэтому честен с собой, Верткий. И скажи: что ты испытывал, когда поднял кулаки на элла, печаль из-за необходимости поднять кулаки или дикую радость?

Верткий наклонил голову, и все его три глаза неясно блеснули в темноте улицы. Сейчас он уйдет. Или бросится на меня. Бедный пылкий Верткий.

Он стоял, набычив голову, и я вдруг ощутил пронизывающий холод ночного ветра, что посвистывал среди зеркальных стен. Казалось, он дует сразу во всех направлениях, завывая сразу в нескольких тональностях. К черту все эти высокие материи, пусть калечат друг друга… Ветер надувал мою куртку, она пузырилась, словно парус. Странно, что я не сразу заметил, какой ветер…

— Ты прав, — вдруг пошептал Верткий.

Что за вздор лез мне только что в голову, будто ветер холодный и будто он пронизывал меня. С ума, что ли, я сошел? Ветер был теплый, ласковый, и прикосновение его струй к лицу было бесконечно приятным. Но почему же от него пощипывает глаза? Не от слез же… От них, Юрий Александрович Шухмин, от них. Сентиментален ты стал на далекой Элинии, братец. Или нервишки ни к черту не годятся.

— Спасибо, Верткий, — сказал я и шагнул к нему.

— За что?

— За мужество, — ответил я и обнял Верткого. Все его три глаза жутко блеснули у моего лица.

— Как это называется? — спросил Тихий. — То, что ты сейчас сделал.

— Я обнял брата Верткого. Так мы на нашей планете иногда выражаем теплые чувства друг к другу.

— Спасибо, Юуран, — сказал Верткий и тоже неловко положил мне руки на плечи.

— Ну и отлично, мы полны сейчас симпатии друг к другу, и это прекрасно, братья мои эллы. А в таком расположении духа легче решить, что делать с этим воинственным эллом, что рвался воевать с заразой. Какие будут предложения, гвардия?

— Что такое гвардия? — спросил Тихий. Он был явно самым любознательным.

— Так на нашей Земле когда-то назывались лучшие, отборные войска… — Сейчас мне придется объяснять, что такое войска, подумал я, и чтобы не делать этого, добавил: — Мы с вами гвардия Элинии.

— Дать ему имя, — сказал Верткий.

— Хорошая мысль, — кивнул Первенец.

— Попробуйте дать, если он его не возьмет, — усмехнулся Узкоглазый.

— Элл, ты слышал? — спросил я. — Подумай, что тебе лучше — изгнать из себя жестокость, ненависть, получить имя и строить новую Семью или сидеть одному в клетке, откуда мы только что вышли. Но не пытайся обмануть нас, я слышу твои мысли, слышу, как тяжело они у тебя ворочаются.

— Если так, тогда он согласится на имя, — сказал Узкоглазый. — Любой бы согласился.

— Отвечай, — приказал я.

Элл молчал, и я слышал борение его мыслей. Они барахтались в его мозгу, кряхтели, стонали, как борцы-тяжеловесы в трудной схватке.

— Лучше заприте меня, — наконец прошептал он.

— Ты хочешь сидеть один в темной комнате? — недоверчиво спросил Первенец.

— Да.

— Почему?

— Потому что во мне много ненависти.

— Ты молодец, элл, потому что ты честен, — сказал я. — И смел. Если разум видит в самом себе недостатки и тени, значит, он честен и смел. Наверное, настоящий разум начинается только тогда, когда он не просто осознает себя, а видит себя насквозь, оценивает себя сурово и беспощадно. Так, как сделал это ты сейчас, элл. И поэтому я верю тебе. Мы не будем запирать тебя. — Я повернулся к пострадавшему. — А ты, элл, ты хочешь имя?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Не знаю, — потупился он. — Все так странно, все так неясно, так страшно. О, облака, что всегда в небе, как было спокойно в Семье… Все было недвижимо и прекрасно. А сейчас все сдвинулось, сорвалось с мест, все кружится…

— За что на тебя накинулись эти двое?

— Не знаю… Может быть, из-за мысли, что раньше в Семье было хорошо…

— Ты шутишь? Не очень-то удачное время ты выбрал для шуток.

— Я не шучу. Я даже не знаю, что это такое. Не было у меня других мыслей, кроме мысли о том, как покойно было раньше в Семье.

— Так? — спросил я второго нападавшего, который молча смотрел на меня.

— Так.

— И вы считали эту невинную мысль заразой?

— Она не невинна. Если элл вздыхает по тому, как хорошо было раньше в Семье, значит, он считает, что сейчас плохо. А это зараза.

— А сейчас в Семье хорошо?

— В Семье не может быть плохо. Семья есть Семья.

— Может или не может — это другой вопрос. Отвечай, в Семье сейчас все хорошо?

— Семью не обсуждают. Семья — не корень багрянца, который подымают с земли, рассматривают, цел ли он, сочен, пробуют на вкус. Семья была и будет, и сомневаться в ней и обсуждать ее — зараза, которую нужно искоренять.

— И бросаться на сомневающихся с кулаками?

— Да, — твердо сказал элл. — Если надо, с кулаками.

— И нарушать при этом Закон?

— Да, если нужно, нарушать Закон. Потому что Семья выше Закона. Закон ведь охраняет Семью, а не Семья — Закон. И если Семья под угрозой, мы не будем считаться с Законом. Мы переступим через него, как переступаем через обломки камней, что валяются на тропе.

— А если другие будут считать, что ты не имеешь права нарушать Закон, не имеешь права судить, что зараза, а что нет, и будут бросаться на тебя с кулаками? И будут тебя бросать на землю и топтать?

— Мы будем сражаться.

— За что?

— За Семью, за свою правоту.

— Ты хочешь имя?

— Нет.

— Значит, ты бесстрашен, и это достойно уважения. Ты будешь сражаться с каждым, кто думает не так, как ты, поскольку только ты думаешь правильно. Так?

— Да.

— Прекрасно. Вот я стою здесь и думаю по-другому. А ты, Первенец?

— И я.

— Верткий?

— Мог бы и не спрашивать.

— Тихий?

— Он мне противен.

— Узкоглазый?

— Он туп.

— Свободный?

— У меня есть имя. Я принял его.

— Видишь, элл? И мы уверены, что именно мы думаем правильно. И выходит, мы должны накинуться на тебя с кулаками. Так? Чего же ты молчишь?

— Не знаю я, что вы думаете. Мы правы, это мы знаем.

— Что же ты тогда стоишь, элл? Что же ты не кидаешься на нас? Мы же думаем не так, как ты. Где же твоя храбрость? Ну, смелее, кидайся на нас. А, ты стоишь? Конечно, бить вдвоем одного удобнее. Гвардия, что делать с этим узколобым?

— Запереть.

— Никто не возражает?

— Нет.

— Узколобый, ты согласен, чтобы тебя заперли?

— Воля ваша. Нам все равно. Мы — одна Семья.

— Свободный, Верткий, отведите его и заприте. Мы пойдем дальше. Догоните нас.

Ну что, Юуран, похоже, что первый экзамен ты сдал. Захватил власть, вершишь суд, изрекаешь истины, упиваешься собственной мудростью и терпимостью. И перестань притворно стонать от тяжести бремени, не симулируй. Ведь сладко же, оказывается, издавать приказы и слушать аплодисменты.

Ну, положим, возразил я себе, особых аплодисментов я не слышу пока. Ладно, не будем спорить, а то вон и притаившиеся сомнения начинают поднимать свои головы. А они действительно поднимали головы, мои сомнения, и покачивали ими, глядя на меня. Не слишком ли я действую по-кавалерийски, не слишком ли лихо навязываю бедным эллам наши земные понятия?

Не сделали мы и сотни шагов, как кто-то схватил меня сзади за плечи, и я стремительно обернулся. На меня виновато смотрел принципиальный элл, что отказался от имени.

— Что ты хочешь? — спросил я, сердясь на него за собственный испуг.

— Я догнал тебя…

— Я вижу.

— Я передумал. Ты был прав. Я хочу имя.

— Молодец. Гвардия, как, дать ему имя?

— Ты сказал, что он честный, — сказал Тихий. — По-моему, это хорошее имя. Честный.

— В нем было много жестокости, — пробормотал Верткий.

— В тебе тоже, — заметил Тихий.

— Сейчас во мне нет больше жестокости, потому я и догнал вас, только печаль и пустота.

— Поэтому ты хочешь имя? — спросил Первенец.

— Да.

— Ты прав.

— Итак, элл, отныне ты Честный. И ты должен оправдать свое имя. Служи ему, и ты заполнишь пустоту в себе и изгонишь печаль.

3

Ночь была на исходе, небо медленно серело, и можно было уже угадать очертания облаков. Вот они начали наливаться цветом и вдруг вспыхнули победоносным оранжевым сиянием. Ветер стих, унеся с собой колючий холод.

И в это мгновение мы увидели лежавшего на земле элла. Я никогда не видел валяющегося трупа, я вырос и жил на планете, обитатели которой давно изгнали с нее жестокость и насилие. И все-таки что-то подсказало мне, что он мертв. Была в этом распростертом трупе какая-то конченность. Мы подошли к нему. Я не ошибся. Он смотрел в небо невидящими глазами, и на лбу его, почти над самым средним глазом, зияла рана. Ниточки черной в утреннем неверном свете крови тянулись от нее вниз линиями дорог на географической карте.

Я нагнулся над ним и коснулся пальцами его щеки. Она уже была холодна. Малышом я никак не мог понять смысла алгебры. Я уже знал цифры, и пусть неохотно и с трудом, но мог их складывать, вычитать и даже перемножать. Но буковки, буковки-то что значат? Числа числами, а буковки буковками. До этого момента было в жестокости гибнувшей Семьи что-то абстрактное, что-то алгебраическое, что-то ненастоящее. Но труп, что смотрел в небо всеми тремя невидящими глазами, был настоящим. Это была жестокость конкретной арифметики, ее не нужно было подставлять в абстрактные формулы.

Кто бы мог подумать, что кроткие, безымянные существа, что совсем недавно несли меня в бесшумном полете, словно ангелы-хранители, таят в себе столько жестокости. Семья, это орудие анонимной безмятежности, разлагаясь, неожиданно выделяла из себя жестокость и нетерпимость. А может быть, не так уж и неожиданно. Может быть, Семья со своим всеподавляющим взаимоконтролем муравейника лишь загнала вглубь семена насилия. Может быть, выпалывать эти страшные сорняки надо только на индивидуальном уровне. Может быть, настоящее добро — это всегда арифметика, а не алгебра.

— Что будем делать, гвардейцы? — спросил я эллов.

— Предадим земле.

— Это само собой. Но где гарантия, что вон там, за тем домом мы не наткнемся еще на труп? Где гарантия, что завтра уже половина бывшей Семьи не накинется друг на друга с тяжелыми камнями в руках? А послезавтра и вторая половина? Что же делать?

Эллы молчали. Первенец скорбно опустил голову и смотрел на лежащее тело. Тихий задумчиво уставился в одну точку прямо перед собой. Верткий сказал:

— Пусть грызутся.

— И убивают друг друга? — спросил печально Первенец.

— А почему бы и нет, если им это так хочется? — пожал плечами Узкоглазый.

— А что можно вообще сделать? — спросил Тихий. — Я стою и думаю, что мы вообще можем сделать. Вот была Семья, мы себя не осознавали, не было у нас ни имени, ни своих мыслей, ничего своего не было, даже злобы. Может, это всегда так? Может, когда осознаешь себя, всегда появляется желание мучить другого? Может, непохожесть, неповторимость всегда несут с собой нетерпимость?

— Нет, Тихий, не всегда, — сказал я твердо. — Мы на моей родной Земле не похожи друг на друга, мы все дорожим своими мыслями и чувствами, но мы воспитали в себе терпимость, дух братства и доброту. Хотя так было не всегда… Но потом, потом, Тихий, сейчас нам нужно думать о конкретных вещах.

Эллы тупо молчали. Их можно было понять, моих трехглазых товарищей. Неважно, прямо скажем, подготовила их Семья для рождения новых идей и принятия новых решений. Может быть, в каком-то смысле Узкоглазый и прав: пусть убивают друг друга, пусть развиваются, как им предназначила развиваться их история. Но ведь вполне может случиться, что скоро у них развиваться будет некому. Конечно, история заслуживает самого почтительного к себе отношения. Поступь ее величественна и так далее. Но насколько легче почитать ту, что уже попала в учебники, а не ту, которая крутит тебя и пытается сбить с ног.

Ах, сложно, сложно все это было. С одной стороны, Космический Совет требует, чтобы посещение чужих цивилизаций не превращалось в навязывание наших взглядов, чтобы мы ни в коем случае не вмешивались в их внутренние дела и не пытались влиять на них, выставлять свою цивилизацию как образец. Как раз то, что я и делаю. Но ведь эллы сами позвали на помощь землян. Да, возразил я себе, позвали, но ведь не поклонились в ножки, научи, мол, о мудрый пришелец, как жить и развиваться, укажи, куда эволюционировать. Позвали для конкретной цели: узнать, почему на них нападают корры.

Значит, Узкоглазый прав. Пусть воюют, пусть убивают — это дело не мое. Еды у меня хватит, найду себе местечко поудобнее и устроюсь зрителем на захватывающем матче: эллы на эллов или кто кого. Спешите посмотреть.

Разумно, но неприемлемо. Тем более что другое правило Совета предписывает оказывать любую посильную помощь инопланетянам, разумным существам, если эти существа просят о помощи и если эта помощь не причиняет вреда другим разумным существам данной планеты. Пусть наши многомудрые профессора космической философии и юриспруденции уточняют все эти правила и рекомендации и их взаимосвязь. Эта премудрость не для циркача-недоучки.

Просят меня о помощи мои товарищи? Да, просят. Стоят молча, как школьники, не выучившие урока, и смотрят на меня с надеждой: подскажи. Повредит кому-нибудь, если эллы перестанут пробивать друг другу лбы камнями? Коррам? Неживым? Нет? А стало быть, вперед.

— Вот что, гвардия, на нас с вами лежит ответственность. Вы получили имена и осознали себя, а стало быть, взвалили на плечи и ответственность разума: думать, искать пути к мудрости, а не брести неведомо куда в тупой покорности скотины. Давайте срочно соберем всех эллов, пока они не истребили друг друга, и выберем, ну, допустим, главу новой Семьи и его помощников.

— Как это, выберем? — спросил Тихий.

— На собрании выступят разные эллы, и каждый изложит свои взгляды. Вот тот, например, что сам отправился под запор, будет, наверное, требовать, чтобы Семья жила по старым законам. Первенец, допустим, предложит, чтобы те, кто хочет жить по-старому, без имени, и жили по-старому, а эллы с именем жили бы по-новому, но не нападая друг на друга. А Верткий…

— Я скажу, — взвился Верткий, — что всем нужно дать имя. Хватит прикидываться Семьей и бегать с камнями в руках. Дать всем по имени и навести порядок.

— И прекрасно. Вот пусть все эллы и решат, что им больше подходит.

— А как это узнать? — спросил Тихий, прищурив все три глаза и наморщив высокий, выпуклый лоб.

— Пусть после каждого выступления те эллы, кому это выступление понравилось, поднимут руку. Мы пересчитаем все руки и потом посмотрим, кто получил больше рук. Тот и станет главой новой Семьи.

— А остальные?

— Остальные должны будут подчиняться выбранному главе и его помощникам и выполнять их требования.

— А если я не захочу подчиняться? — фыркнул Верткий.

— Ты обязан будешь.

— Почему?

— Потому что главу выбрало большинство эллов и меньшинство обязано подчиняться большинству.

— А если большинство ошибается? — спросил Тихий.

Ах, не готов, не готов был я к этим философским дискуссиям. Даже организацию новгородского вече не помнил, недоучка. Знал бы…

— Такое устройство общества называется демократией, то есть правлением народа. Меньшинство подчиняется большинству.

— А если я не хочу? — упрямо спросил Верткий. — Не захочу подчиняться какому-нибудь узколобому дураку, который будет восхвалять Семью.

— Или ты должен добровольно выполнять законы большинства, или оно, большинство, заставит тебя выполнять их силой.

— Э, нет, Юуран. Что-то ты говоришь глупое. Не для того родились мы заново, не для того корчились, когда давила на нас тяжесть непривычного имени, чтобы нами помыкали эти мычащие…

— Мычащие?

— Ну, эти… Мы, мы, мы…

— Ты сможешь высказать свои взгляды, брат Верткий. Это твое право, но ты не должен нарушать законы большинства.

— Это плохое устройство. Не обижайся, чужестранец. Может быть, вам оно подходит, а нам — нет.

— Ты говоришь «нам».

— Ну?

— Кому это «нам»?

— Ну… вообще…

— Нет, брат Верткий, ты должен был сказать «мне не подходит». А другим, может быть, и подходит. А то ты и сам начинаешь мычать: мы, мы, нам… Смотри, что получается. Когда ты высказываешь свои взгляды, ты невольно говоришь «мы». Потому что ты и мысли не допускаешь, что кто-то может думать по-иному. А когда говорит другой, тебе хочется, чтобы он говорил: я думаю. Так?

— Нет, Юуран, все равно ты не так говоришь. Ты вот сам называешь нас красивым именем «гвардия». У нас есть имена. Мы осознали себя, мы идем по тропе мудрости. Вот мы и должны научить остальных эллов, как нам жить без Семьи. Не так, как раньше. Разве не так?

— Смотри, Верткий. Вот сейчас ты посмотрел на своих товарищей и спросил: «Разве не так?» Это значит, что ты предлагаешь им или одобрить, или не одобрить твое предложение. Это и есть демократия.

— Демократия — это когда одобрят? — спросил Тихий. — Или не одобрят?

— И то, и другое. Сейчас мы увидим, брат Верткий, как гвардия относится к твоему предложению захватить власть и установить правление хунты.

— Хунты? Что такое хунта? Мы хунта? — подозрительно посмотрел на меня Верткий.

— Если так произойдет, будете хунтой. Но вначале пусть каждый выскажет свое отношение к словам Верткого. Начнем с тебя, Первенец.

— Я не могу так сразу ответить, Юуран…

— Но нужно.

— В том, что говоришь ты, есть, мне кажется, мудрость. Но и Верткого я понимаю.

— И все-таки?

— Не могу я решить, Юуран, не сердись. Мне нужно подумать.

— Допустим. Это значит, ты воздержался, то есть не высказал своего мнения. Ты, Тихий?

— Мне интересно, как эллы будут выбирать.

— Значит, ты против предложения Верткого о насильственном захвате власти?

— Значит, да.

— Отлично, друзья мои. Видите, мнения сталкиваются. Узкоглазый?

— А у меня свой план: может, уйти к неживым, подальше от этих гладких стен, которые нужно все время чистить, подальше от этой Семьи и этих драк и споров.

— Вот еще одно предложение — уйти всем к неживым.

— Не всем, а мне.

— Ах, эллы, эллы мои бедненькие, тяжело вам дается демократия. Она и нам, между прочим, давалась нелегко. Ты, Честный, какие у тебя идеи?

— Я как все, — вздохнул Честный.

— Все, все, — передразнил его Верткий. — А если все по-разному?

— Тогда и я по-разному.

— Думай, элл, думай, — прикрикнул Верткий. — Ты не можешь идти сразу вперед и назад. Ты не можешь думать по-разному.

Я фыркнул.

— Чего ты смеешься? — спросил подозрительный Верткий.

— Прости, брат Верткий. Я не мог удержаться. Демократия — это выражение своей воли. Добровольное. А ты кричишь на него, чтобы он выражал свою волю. Как же, братья, живуче, оказывается, насилие. Так и лезет во все щели.

— Прости, — сказал Верткий, — я не подумал. Я не хотел заставлять Честного…

— Я еще не привык… — смущенно прошептал Честный. — Но я постараюсь.

Так и шло наше собрание над телом убитого элла, и все его три незрячих глаза выражали, казалось, тягостное недоумение: что здесь происходит, что за нелепые чужеземные слова звучат здесь, надо мной?

Мы все-таки собрали всех эллов, я насчитал их двести семьдесят шесть, но описать в подробностях это вече я не берусь. Я не смогу описать все выкрики, все недоумение, упрямство, страсть, непонимание, злобу, ненависть, страдание. Но постепенно игра начала увлекать эллов. В подсчете голосов было для них что-то неотразимое, и каждый раз, когда я громко пересчитывал поднятые руки, воцарялась напряженная, зачарованная тишина. Больше всех голосов получил Первенец. Должно быть, эллам пришлись по душе его мягкость и склонность к компромиссу. И даже Верткий как будто примирился о ролью помощника.

Воцарилось относительное спокойствие. То есть Семья продолжала распадаться, она, очевидно, принадлежала к тем конструкциям без малейшего запаса прочности, что рассыпаются, как карточный домик, когда падает одна лишь карта, но насилия больше не было.

Верткий и Честный гордо ходили среди зеркальных стен, следя за порядком, Первенец, по-прежнему грустно вздыхал, а я чувствовал себя бесконечно мудрым и усталым основателем нации.

Но на третий день, вернее, ночь, бесконечно мудрого и усталого основателя нации разбудил Верткий, который ворвался в мой кубик и крикнул:

— Убили!

Мне снилось что-то приятное — здесь сны стали моим главным развлечением, невесомость ложа была уютна и тепла, и просыпаться не хотелось. Но и не просыпаться было нельзя, и я с отвращением сбросил ноги на пол.

— Что такое? — пробормотал я, немножко надеясь, что это начался какой-то новый, на этот раз неприятный сон. Сейчас я открою глаза, и сон тихо испарится. Но открыть глаза я не мог, потому что они и так были открыты и обращены на Верткого. — Как убили, кого?

— Как убивают? Убили. Там, около крайних стен, у Больших развалин.

— Кого-нибудь из наших?

— Честного.

— Что ты говоришь!

— Да. Мы пошли с ним на ночной обход. Я к Малым развалинам, а он — в другую сторону. Все было тихо, на улицах никого. Я шел и думал…

— Неважно, что ты думал, рассказывай, что было дальше.

— Мы с ним ходили уже не первый раз. Мы доходили до крайних стен, потом возвращались в центр, а после этого шли уже в другие стороны. Я вернулся в центр. Честного не было. Я ждал, ждал его, его все не было. Тогда я пошел к Большим развалинам. Было совсем темно. Я вдруг споткнулся обо что-то и еле удержался на ногах. Нагнулся и увидел, что это Честный.

— Пойдем.

Мы вышли на улицу. Ночной ветер казался после сна ледяным. Я поежился и втянул голову. Что мне все-таки снилось? Что-то очень приятное. Какие-то веселые, пестрые и мягкие сны тешили мой спавший мозг. Может, это Чапа и Путти, презрев запреты, забрались на кровать, прыгали по мне и радостно лизали в лицо? Увы, ушедший сон не вернешь, им не прикроешься от яви, особенно когда эта явь тонко и гнусно подвывала, прокатывалась по пустым проходам между кубиками поселка. Почему каждую ночь здесь неизменно дуют холодные ветры? Почему вокруг тьма египетская, а стены кубиков слабо светятся, хотя отражать им абсолютно нечего? Послали бы сюда умного, образованного ученого, он бы мигом разложил все по полочкам, не то что я, который только и может, что разевать рот.

Но и этими жалкими мысельками не мог я отгородиться от тягостного смятения. Опять смерть. Честный. Упрямый тугодум, но действительно честное существо. Я вспомнил, как он догнал меня, когда мы брели по таким же темным улицам, схватил за плечо и пробормотал: «Ты был прав, я хочу имя».

— Сюда, — сказал Верткий, — вот за этим поворотом.

Он лежал на животе, повернув голову, вернее то, что от нее осталось.

— Сейчас я прибавлю света, — сказал Верткий.

— Ты принес фонарь?

— Фонарь? Что это?

— Неважно. Как же ты прибавишь свет?

— Смотри.

Ближайшая к нам стена кубика начала медленно светлеть, будто кто-то плавно поворачивал ручку реостата. Она отодвигала плотную темь, пока не оттолкнула ее за труп.

— Как ты это делаешь?

— Не знаю. Мы все так делаем.

— Ладно, потом.

Мы присели на корточки. Да, это был Честный. Даже в смерти он упрямо сжимал губы. Удар буквально размозжил полголовы. Увесистый камень валялся рядом. Я осторожно поднял его. Он был в крови. Был труп, было орудие убийства, было тягостное недоумение. Откуда снова извержение подземной злобы? Кому мешал этот элл, который вместо ночного отдыха добровольно пошел следить за порядком?

Мало мне было лавров мудрого законодателя, надо закладывать на Элинии и фундамент сыска. Становиться Шерлоком Холмсом и… как звали этого второго литературного сыщика, которого придумала Агата Кристи? А, да! Эркюль Пуаро. Но я не был Шерлоком Холмсом, я не жил на Бейкер-стрит в Лондоне, не играл в свободные минуты на скрипке, не увлекался химией и не имел своего доктора Ватсона. И самое главное, я не обладал его проницательным умом и даром дедукции. Равно как и способностями маленького хвастливого бельгийца с тонкими усиками, который говорил на плохом английском, но зато играючи разгадывал самые головоломные ситуации, которые придумывала его плодовитая родительница. Впрочем, я бы тоже выстроил строго логическую цепочку умозаключений, если сам придумал убийство.

Но тело моего трехглазого друга, что лежало, поджав ноги в последней мышечной агонии, не имело отношения к литературе. Оно было тягостно реально. Оно было порождением не чьей-то безобидной фантазии, а чьей-то ненависти. И отыскать носителя этой ненависти нужно было не какому-нибудь литературному детективу, а мне.

На мгновение мелькнула жалкая мысль: а вдруг никто Честного не убивал, он случайно споткнулся и упал, ударившись головой о камень. Мысль действительно была жалкой. Удар, который размозжил Честному полголовы, был нанесен с огромной силой.

— Давай отнесем беднягу в сторонку, а утром предадим его земле, — сказал я Верткому.

Удар камнем остановил безостановочную фабрику тепла, что работает во всем живом, ночной холодный ветер с готовностью уравнял температуру трупа с окружающим воздухом, и руки Честного, за которые я взялся, были уже безжизненно ледяными. Бедный элл, недолго же он пожил с именем, и немного счастья принесло оно ему.

Мы с трудом подняли его и осторожно положили около светлой стены. Мне показалось, что он смотрел на меня с упреком: что же ты…

— Эллы ведь не спят? — спросил я Верткого.

— Ты же знаешь.

— Да, — согласился я. — Я спросил просто так, машинально. Может быть, имеет смысл опросить эллов в ближайших кубиках. Может быть, кто-нибудь что-нибудь слышал?

— Попробуем.

Я постучал тихонько в дверь домика, стену которого Верткий заставил только что светиться.

— Что ты делаешь? — уставился на меня Верткий.

— Как что? Не можем же мы ворваться в чужое жилище.

— Почему?

— Ну что за вопросы? Это чужое жилище, а мы вдруг нарушаем чей-то покой…

— А… Это все твои странные идеи, пришелец. Ты забыл, что у нас не было в Семье чужих и своих жилищ, не было своего покоя и чужого покоя, и любой элл всегда мог без всякого стука войти к любому эллу. Он входил к себе. Пойдем.

Он открыл дверь. С ложа медленно встал высокий худой элл и молча уставился на нас.

— У тебя есть имя? — спросил Верткий.

Элл покачал головой.

— А почему до сих пор ты не выбрал себе имя? — крикнул Верткий. Он распалялся на глазах. — Все держишься за старое? Мы, мы, мы… Ну, чего молчишь?

— Что мы можем сказать? Может быть, кому-то с именем лучше, а мы привыкли к Семье… Теперь у нас нет покоя, все неясно, везде споры, крики… Мы не знаем, что будет дальше…

— Ладно, безымянный, не об этом разговор. Вас еще много, кто вцепился в старые порядки и боится разжать руки. Может, когда-нибудь что-нибудь поймете, хотя мозги у вас, наверное, совсем высохли. Только что на улице убили Честного. Это тот элл, кого выбрали вместе со мной помогать Первенцу. Ты что-нибудь слышал? Или видел?

— Мы ничего не видели и не слышали, — покачал головой трехглазый.

— Ты не мог не слышать, — с яростным спокойствием сказал Верткий. — Вы, те, что все еще цепляетесь за Семью, по-прежнему всегда слышите друг друга. Понимаешь?

— Нет.

— Я тебе объясню, грязный элл. Кто мог убить Честного? Кому он мешал? Только одному из вас, кто все ноет, что кругом все рушится, что имена — принесли в Семью раздор, лишили покоя. И ты не мог не слышать мысли убийцы, когда он поднимал камень, чтобы размозжить Честному голову. Лучше сам признайся. — Мы ничего не слышали.

— Признайся, пока не поздно. Потом будет поздно, элл. Потом ты будешь жалеть о своем упрямстве.

— Мы не слышали, — упрямо сказал элл. — Мы ничего не слышали.

— Так я тебе и поверил, мычащий. Конечно, ты будешь выгораживать себя и своего сообщника.

— Сообщника?

— А как же еще назвать убийцу? Вы же не отдельные эллы, вы — одна Семья. У вас же нет своих мыслей, своих тайн, своих желаний и своей ненависти. У вас все общее. И камень там у стены поднял не один элл, вы все это сделали вместе. Вы все сообщники, и вы все убийцы.

— Ты ошибаешься, Верткий. Ты взял себе имя — это твое дело. Ты вышел из круга Семьи — это твое дело. Ты выбыл из общего потока мыслей — это твое дело. Ты поступил так, как хотел. Мы ничего не хотим. У нас нет желаний. Нам не нужны перемены. Это верно, но у нас нет жестокости, нет насилия, они ведь запрещены Законом.

— Запрещены! А кто бросался на нас с кулаками, когда мы вернулись сюда, кто раскалялся от ненависти? Кто запер нас, чтобы уморить голодом? Кто уже убил двух эллов? Молчишь?

Верткий бросился вперед и начал трясти элла, схватив его за плечи.

— Верткий, друг мой, — взмолился я. — Прекрати. Прошу тебя. У тебя же есть разум. Ты должен наконец понять, что бессмысленно воевать с насилием насилием, а с ненавистью — ненавистью. Иначе ты только будешь плодить их. К тому же мы ведь не имеем никаких доказательств виновности этого элла.

— Не надо никаких доказательств, пришелец. Они все виноваты, все мычащие. Ты хочешь, чтобы я тихо раскланялся с ним и ушел? И чтобы они долго смеялись потом все вместе в общих своих высохших от злобы мозгах над нами? Да они всех нас перебьют, всех по одному, всех, у кого есть имя. Им бы только опять впасть в свою вечную спячку: ничего не хотеть, ничего не знать, ничего не делать.

— И все-таки, Верткий, так нельзя.

— Нельзя? — крикнул Верткий и сжал кулаки. — Ты все еще учишь нас, пришелец, ты все проповедуешь мудрость. Но это твоя мудрость, а не наша.

— Я ничего не навязываю вам.

— Ложь! Это тебе кажется, что не навязываешь. Ты говоришь: мне кажется, и эллы тут же бросаются делать по-твоему, словно это Закон.

— Наверное, ты прав.

— Ты не элл. Ты не знаешь, как у нас можно и как нельзя. Что можно и что нельзя.

— В этом ты прав, Верткий. Наверное, прав. Это ваша жизнь и ваша история, и я не буду вмешиваться в ваши дела.

Я повернулся и вышел. Нужно было быть таким воинствующим невеждой, таким самонадеянным дураком, как я, чтобы забыть правила, которые так терпеливо растолковывали члены Космического Совета. Пытаться экспортировать на другую планету наши идеи и понятия…

Небо заметно посерело, и оранжевые облака наливались на глазах торжествующим светом. Ветер утих. Зря я ушел, надо было сначала похоронить Честного.

Я вдруг болезненно остро ощутил свою малость. Ничтожная пылинка, крошечный атом, заброшенный каким-то нелепым изгибом судьбы в невообразимую даль, в чужой и непонятный мир. Лучшие умы человечества веками пытались научить людей пониманию, терпимости, братству. И только к двадцать первому веку идеи эти восторжествовали во всем мире.

— А я… я пытаюсь что-то сделать здесь, эдакий залетный проповедник, вооруженный лишь своим невежеством и глупой самоуверенностью.

Хватит. Достаточно. Я умываю руки. Буду сидеть и ждать прилета товарищей. Совесть моя чиста. Я сделал, что мог. Попытаюсь сделать хорошие снимки — до сих пор я еще не удосужился взять в руки свой видеоголограф — соберу образчики местной флоры.

Хватит. Я был не только крошечным атомом, но еще и усталым атомом. Пора опуститься на более покойную орбиту. Я внезапно понял членов Семьи. Да, наверное, в их безмятежной спячке была своя сладость…

Я услышал сзади торопливые шаги. Кто-то бежал за мной. Я обернулся. Это был Верткий. Он остановился передо мной, глубоко вздохнул и сказал:

— Прости, Юуран. Я погорячился. Я знаю, ты желаешь нам добра…

— Ничего, друг мой, я не обиделся.

— Ты обиделся. И ты прав, что обиделся. Твои мысли мудры, но так тяжело следовать им, когда перед тобой это тупое стадо мычащих. Они кажутся покорными, но в их покорности непреодолимое упорство безмозглых тварей. Не сердись, Юуран. Пойдем обратно, поговорим еще с несколькими эллами.

Я вздохнул. Как объяснить Верткому значение слов «я умываю руки»? А может, и не надо? Бог с ними, с умытыми руками.

Вторым нашим собеседником был совсем еще юный — так, во всяком случае, мне показалось — элл. Он смотрел на нас широко раскрытыми глазами, и в глазах читалось скорее любопытство, чем привычное равнодушие. Нет, он ничего не видел и не слышал.

— Но ты же соединен с Семьей? — устало спросил Верткий. — Ты слышишь ее мысли и голоса?

— Не так, как раньше. Иногда поток звучит привычно, сильно, а иногда… он словно бы пропадает… И мы… И в такие мгновения «мы» становится таким… маленьким… съеживается, как бы ссыхается, и за ним… как бы объяснить… просматривается… нет, не просматривается… угадывается… другое понятие. Оно как маленький зверек: то высунет мордочку, то пугливо спрячется обратно за «мы». Этот зверек — "я".

— Да, элл. Ты вот сказал это, — кивнул Верткий, — и я ощутил озноб — так ты похоже описал то, что и со мной происходило, когда мне дали имя и когда я мужественно выкарабкивался из безымянного болота. Не бойся, элл, зови к себе этого зверька, мани его, и он преодолеет страх и подойдет к тебе. И ты осознаешь себя. И мы все вместе будем строить новую Семью.

— Спасибо.

— Я помню, как мы рожали тебя и начиняли твои пустые мозги нашим общим сознанием. Это было всего три больших оборота светила назад. А сейчас ты рождаешься снова.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мы… ждем…

Мы опросили еще с десяток эллов. Среди них были стойкие сторонники Семьи, были сомневающиеся, были два элла с именами. Но никто ничего не видел и не слышал.

Мы кое-как предали тело Честного земле. Верткий пошел докладывать о случившемся Первенцу, а я вернулся домой. Я вытянулся на своей кровати, паря в невесомости. Хорошо бы снова заснуть, подумал я. Может быть, во сне я бы вернулся домой, на бесконечно родную Землю, и Чапа и Путти прыгали бы от восторга, а Ивонна потерлась бы носом о мою щеку.

Но я знал, что не смогу заснуть и никуда не спрячусь от Честного, которого мы опустили с Вертким в мелкую могилу и кое-как завалили камнями. Он упорно смотрел на меня: эх, ты…

4

Мы медленно шли с Первенцем и Вертким мимо зеркальных стен, и на отражения оранжевых облаков накладывались отражения двух эллов и одного землянина.

— И все-таки я не могу понять, почему никто из эллов не чувствовал убийцу, не слышал его мыслей, — пробормотал я. Я не ждал ответа, я скорее вел бесконечный спор со своими сомнениями.

— Ты видишь сложности, чужестранец, где их нет, — фыркнул Верткий. — Я все это тебе повторял уже не раз. Ты не элл. Ты не можешь понять эллов. Ты пришел из другого мира. Ты и представить не можешь, что такое принадлежать Семье. Это полная растворенность в безликости и безымянности, это полная растворенность в других, а других — в тебе. Я уже давно получил имя, но до сих пор содрогаюсь от ужаса и одновременно от сладостной печали, когда вспоминаю себя мычащим.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что ни один член Семьи не признается.

— Но почему?

— Потому что Семья понимает угрозу. Если мы объявим всем, что Семья убила, — это конец ее.

— Ты прав, Верткий, я не понимаю, прости меня. Ты говоришь: «Если мы объявим всем…» Но ведь Семья и так знает. Вы десятки раз объясняли мне, что такое общий поток мыслей и как он течет в головах эллов. Так кому же мы объявим? Эллам с именами? Они и без того покончили с Семьей. Самой Семье, которая и без нас прекрасно знает, кто убил и почему? Если, конечно, она действительно знает.

— Я не понимаю, Юуран, — медленно сказал Первенец. — Что это значит?

— Это значит, что во мне нет уверенности Верткого. Я не уверен, что Честного убила Семья.

— Значит, — развел руками Первенец, — его убил кто-нибудь из нас, из твоей гвардии, как ты красиво назвал нас. Так?

— Не знаю. Я ни в чем не уверен.

— Но почему ты сомневаешься в виновности Семьи, Юуран? Ты ведь разумное существо. Ты должен мыслить логически. Кого убили? Элла с именем. Кому ненавистны эллы с именами, новые эллы? Семье. Семья защищается от них. Они могут убить еще раз, много раз. Ради сохранности Семьи. Логично?

— Слишком, брат Верткий. Слишком логично.

— Что значит «слишком логично»? — спросил Первенец. — Что-то может быть логичным, что-то — нелогичным, но что значит «слишком логично»?

— Боюсь, я не смогу объяснить тебе достаточно ясно. Понимаешь, как-то все слишком очевидно указывает на вину Семьи…

— Слишком очевидно?

— Да, ты прав, Первенец, я говорю неясно. И все же я не уверен, что это Семья.

— Это Семья, — сказал Верткий твердо. — Ты просто не понимаешь эллов.

— Допустим. Но если я и не могу до конца понять эллов, то и ты не можешь достаточно беспристрастно судить о Семье.

— Почему?

— Ты слишком близок к ней. Ты только недавно вырвался из ее объятий. Ты только что сам сказал, что не можешь думать о ней без ужаса, но и без печали.

— Это верно, — кивнул Первенец. — Ты прав, Юуран.

— Мне трудно поверить, чтобы сотни членов Семьи, среди которых есть, и такие, как тот молоденький элл, что вот-вот проклюнет скорлупку и вылупится на свет со своим "я", чтобы все они единодушно согласились на убийство. Пусть они не хотят перемен, пусть защищаются, но все-таки Семья всегда ненавидела жестокость и насилие.

— Только пока это не угрожало ее существованию, — пробормотал Верткий.

— Все равно.

— Допустим, Юуран, — вздохнул Первенец. — Но ведь альтернатива еще нелепее. Не могли же новые эллы убить товарища. Зачем? Почему? Наоборот, мы все чувствуем себя чужими среди членов Семьи. Мы невольно держимся друг за друга.

К нам подошел Настырный. Одежда его была покрыта пылью. Он рассказал, что только сейчас вернулся от неживых, куда мы послали его, находясь в заточении, что уже знает о случившемся, что встретил на дороге Курху и Варду. Корры возвращались к неживым.

— Да, когда мы все шли к Зеркальным стенам, они предупреждали, что будут прятаться в развалинах на случай, если нам понадобится помощь, — сказал Первенец.

— Они, похоже, измучились порядком, пока ждали, — сказал Настырный.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Что знаю? Что они ждали?

— Нет. Что измучились…

— Ну, они не бежали, как обычно бегают корры, а еле брели. Я когда их увидел, сначала испугался. Все-таки корры, да прямо передо мной на тропе, но такие они были какие-то… как потерянные… И страх сразу исчез. Я прошел мимо, и они даже головы не подняли, чтобы посмотреть в мою сторону.

Настырный продолжал разговаривать с Первенцем и Вертким, но я не слушал их. Я прислушивался к тонкому комариному писку в моей голове. Даже не писку, а зуду. Зуд этот был неприятен. Что-то пыталось родиться в моей черепной коробке, что-то зудело и мучило мой бедный маленький мозг, что-то стремилось облечься в слова, и от того, что я в этих родах не участвовал, я чувствовал себя унизительно беспомощным.

Зуд усилился, он щекотал мою голову и вдруг стих. И в голове медленно прошествовала мысль: а почему вообще Честного могли убрать только эллы? С именем или без имени? Почему ему не мог размозжить голову кто-то другой?

Да, возразил я ей, этой новорожденной мысли, но кто? Неживые? Не может быть. У них еле хватает сил добраться до источника, а это в десятки раз ближе Зеркальных стен. Корры? Сама мысль была смехотворной. Чтобы эти кроткие, доверчивые мини-кентавры, гордые своим новоприобретенным чувством долга, своими именами, стремящиеся делать добро эллам, — чтобы они могли убить? И для чего? Можно еще было спорить с ними, когда они помогали неживым насильно вгонять в эллов индивидуальность, но в их рассуждениях была определенная логика. Пусть наивная, пусть жестокая, но логика. А какая логика могла быть в камне, с силой опущенном на череп элла? Логика — предмет эластичный, но даже самая гибкая логика не смогла бы связать убийство со стремлением делать эллам добро. Хотя надо признать, что и у нас на Земле находилось в прошлых веках много желающих помочь ближнему избавиться от заблуждений именно таким радикальным образом.

Нет, все это были какие-то абстрактные упражнения, умственная нелепая гимнастика. Я вспомнил, как нес меня на своей широкой спине Варда. Как мягок и приятен на ощупь его короткий мех. Как осторожно и бережно придерживал он меня рукой.

Так, так, все так. Значит, не Семья, не моя гвардия и не корры. Это он сам, бедняга Честный, нашел подходящий камень и с дьявольской силой опустил себе на голову. Схема удобная, но еще более абсурдная. Если предыдущие версии падали в силу логической и психологической немощи, то эта была просто физически невозможна. Нельзя самому себе размозжить голову, да еще с такой силой и сзади.

Все эти рассуждения накатали в моем мозгу довольно глубокую колею и теперь буксовали в ней, пытаясь выбраться на безопасное место. Я даже не знал, было ли оно вообще, безопасное место. Может быть, я невольно переношу нашу земную логику на планету, где ее законы недействительны? Ведь по моим земным представлениям не должны облака всегда висеть в одном и том же месте, не должна вся планета быть покрыта развалинами, не должны стены отражать облака, а по ночам по мысленному приказу источать свет… Не должны развалины ослаблять силу тяжести, и не должны эллы летать возле своих стен, не делая для этого никаких усилий.

Все так. Конечно, следовало сдаться. Для того, чтобы выкинуть белый флаг, тоже нужно мужество. Иногда легче бессмысленно сопротивляться, сопротивляться по инерции сражения, чем поднять над головой белый флаг. И все же я не мог этого сделать. Пусть не продуманное упорство, не разум заставляют мои мозги снова и снова перемалывать давно уже перемолотые факты, пусть меня подгоняет глупость. Если считать глупостью три упрека в трех глазах Честного.

Почему Варда и Курха показались Настырному такими усталыми, безучастными? Корры, судя по тому, что я видел, отличаются необыкновенной выносливостью. В конце концов они ведь наполовину животные. Они могут пробегать огромные расстояния. Варда нес на своей широкой спине восемьдесят килограммов живого веса, когда доставил меня к неживым. Он бежал всю неблизкую дорогу, бежал легко. У меня даже возникло ощущение, что то был не бег, а плавное скольжение. Он нисколько не устал.

Они пробыли в развалинах несколько дней. Наверное, они никуда не убегали. Они решили оставаться там на случай, если нам понадобится их помощь. Лежали, наверное, в тени и думали о своем приобщении к мудрости, о долге, о стремлении делать добро эллам. Гм… Какое-то было несоответствие между вынужденным отдыхом в развалинах и усталостью, которая поразила Настырного. А может быть, они каким-то образом узнали об убийстве Честного и еще двух насильственных смертях? Ага, в этом явно что-то было. Вполне возможно, что эти прямодушные и кроткие существа были потрясены вспышкой жестокости и насилия у эллов. У тех эллов, которым они стремились помочь.

Да, пожалуй, это и объясняет их потерянность. Тут не только потеряешься. Неживые научили их чувству долга, дали им понятие добра, а выяснилось, что стремятся они помочь злобным и мстительным существам, способным на убийство. Понятно, почему они не посмотрели на Настырного. Могли бы и отвернуться.

Они брели к неживым и думали, наверное, о том, что скажут своим учителям. Вы учили нас делать добро, скажут они, а эллы не понимают добра, они понимают только язык ненависти и силы. Они понимают не язык добра, а язык жестов, язык поднятых и опускаемых на голову камней.

Не хотел бы я быть неживым. Нелегко им будет объяснять коррам, что тропа, ведущая к мудрости, полна крутых поворотов, что она петляет по краям глубоких ущелий, а то и упирается в тупики завалов…

Странные существа эти роботы. Живут лишь воспоминаниями о своем прекрасном рабстве и катятся по утрам к источнику, чтобы освежить в своих разряжающихся мозгах картины восторженного служения господам. Но почему я так суров к ним? Они не сделали мне ничего плохого. А эллам… Возможно, их методы пробуждения у трехглазых самосознания чересчур жестоки, но они явно желают им добра. Даже корров приспособили в качестве четвероногих носителей своих идей. Носителей в прямом смысле этого слова.

Нет, напрасно я обвиняю их в том, что они живут только прошлым. Жили бы они лишь в воспоминаниях, они бы не вели войны за обращение эллов в индивидуальности.

Прекрасно. Все прекрасно. Я был горд своими рассуждениями, ясными, логичными, стройными. Единственным их недостатком было то, что они ни на йоту не приближали меня к ответу на простенький вопрос: кто и зачем убивает эллов?

Мы договорились с Первенцем, что отныне патрулировать по ночам лабиринты Зеркальных стен будут сразу четыре элла, и ходить они будут парами. Мало того, мы попробовали привлечь к дежурствам и членов Семьи. Безымянные неожиданно легко согласились на наше предложение. Очевидно, они тоже поняли, что поддержание порядка — дело не только эллов с именами.

Все шло хорошо, и я уже начал думать, что время смуты и насилия осталось позади. То есть какие-то глубинные процессы в поселке Зеркальных стен продолжались. Юный элл, который так образно рассказывал Верткому и мне о своих сомнениях в ночь убийства Честного, пришел сам ко мне и сказал:

— Чужестранец, зверек осмелел.

— Какой зверек? — спросил я и вдруг вспомнил. Он так описывал появление проблесков самосознания. — Прости, я вспомнил, как ты рассказывал. Ты осознал себя?

— Да, — прошептал элл и стыдливо опустил голову.

— Почему ты опускаешь голову?

— Мне стыдно.

— Почему?

— Не знаю. Я предал Семью. Она ведь была добра ко мне. Она родила меня.

— И ты бы хотел вернуться к ней?

— Нет… Это уже невозможно… Если уже зверек осмелел, если я сказал про себя "я", если я осознал себя, если я выбрался из общего потока на берег, мне трудно было бы вернуться обратно.

— Почему?

— В памяти все равно сидело бы воспоминание о "я". А с этим воспоминанием нельзя быть членом Семьи. В Семье можно быть, когда нет ни "я", ни воспоминаний… Когда тебя вообще нет… Прости, пришелец, что я пришел к тебе, но без гула потока так тихо… Так пусто… Как будто мир перестал существовать, и все остановилось… А в середине этой пустоты мы… то есть я… Один…

— И ты пришел ко мне за помощью?

— Да.

— Чтобы не быть одному в пустоте?

— Да, пришелец.

Может быть, я склонен к преувеличениям, может быть, вырванный из твердых, привычных координат моей земной жизни, я действительно стал сентиментален, но я вдруг остро ощутил: нет, не напрасно я здесь. Даже ради помощи одному трехглазому беспомощному существу, дрожащему в одиночестве своего новорожденного самосознания, стоило лететь на другой конец Вселенной. Преувеличение? Может быть. Но когда кружится голова и не за что ухватиться, хватаешься и за преувеличение.

— Не бойся, элл. Скоро ты откроешь для себя тепло дружбы, ты научишься чувствовать поддержку товарищей и сам поддерживать других. Не слепо, не безымянно, как в Семье, а с широко раскрытыми глазами. Не бойся, элл, разреши мне прикоснуться к тебе рукой. Мы совсем разные, мы из разных миров с разной историей и разными законами развития, но разум обязан преодолевать различия и искать сходство. Только животные, лишенные разума, могут бояться всех, кто не похож на них. Не бойся, элл, ты обладатель разума, ты всесилен, потому что есть, должно быть братство разума.

Наверное, ни перед кем другим я не смог бы произнести эти чересчур громкие слова. Наверное, перед другими я бы стеснялся этих выспренних выражений. Но сердце мое тянулось к юному испуганному эллу, что смотрел на меня широко раскрытыми тремя глазами. Смотрел доверчиво, как смотрели на меня мои милые малые пудели: ты большой, ты все знаешь, защити, согрей, накорми, научи.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мне легче. Я уже не одинок.

— Ты смелый, элл. Ты сам проклюнул скорлупку и сам выбрался на свет божий…

— Что такое «проклюнул»? Что такое «скорлупка»? Что такое «божий»?

— Мне не хочется объяснять тебе земные наши слова. Я лучше поясню тебе смысл их. Растения и животные везде развиваются по своим предопределенным программам. В почке уже заложена программа раскрытия ее в лист. В крошечном зародыше, что бывает заключен на нашей Земле в твердую оболочку-скорлупу, уже заложена программа его роста, и в соответствии с этой программой в какой-то момент он разбивает скорлупу и выходит из нее. Он автомат, этот зародыш, безумно сложный, живой, но автомат. Разум — это прежде всего вызов предопределенной природой программе.

Ты, мой новый друг, проклюнул скорлупу Семьи не потому, что это было записано в программе. Твой новорожденный разум сам вырвал себя из прочной обоймы Семьи. Для этого нужна смелость.

— Можно, я буду Смелым? Это красивое имя.

— Конечно. Отныне ты — Смелый, но ты не должен предавать свое имя. Ты должен оставаться смелым, как бы страшно тебе ни было.

Вечером ко мне пришел Первенец:

— Юуран, спасибо тебе.

— За что?

— Ты был очень добр к Смелому.

— Корры и неживые тоже делают вам добро.

— Нет, ты был не такой, как они. Ты был по-доброму добр. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Да, мне кажется, я понимаю.

— И мы, твоя гвардия, решили устроить в твою честь… как это выразить твоими словами… пение тела.

— Что это?

— Я не умею объяснить тебе, как это происходит. Ты сам увидишь, если и твое тело сможет петь.

— Тело? Петь?

— Не нужно удивляться, Юуран, мы редко ходили петь. Почему — я не знаю. Но я вспомнил об этом древнем обычае сегодня, сходил на развалины и послушал, поют ли они теперь, как раньше. Они поют. Пойдем.

Мы шли в сгущающихся сумерках, и облака на стенах домов теряли на глазах оранжевое сияние, серели, меркли. Мы прошли мимо последних кубиков, долго брели мимо бесконечных развалин, пока не вышли к сравнительно ровной площадке, окруженной исковерканными узорами труб, балок, стержней. На площадке, уже плохо различимые в темноте, стояли Верткий, Тихий, Узкоглазый; все новые эллы, включая и Смелого.

— Стань рядом с нами, — сказал Первенец. — И вместе с нами ударяй ногой. Смотри, как мы это делаем, и делай так же. И если твое тело сумеет петь, как наши, ты поймешь.

Мы стояли под темным ночным небом Элинии и топали ногами. Мелькнула, было, худосочная мысль о странности этого занятия для циркового артиста Юрия Шухмина, но тут же умерла. Голова моя была пуста. Я поднимал вместе с эллами правую ногу и вместе с ними опускал на ровную поверхность площадки. Я ничего не чувствовал, кроме странного вакуума, что поднимался во мне, вымывая все мысли, чувства, воспоминания. Я был просто придатком ритма, и ритм заполнял ум и тело. Постепенно ритм стал усложняться. Нет, не ритм притоптывания, но в теле, в мозгу, в сердце рос какой-то новый ритм. Он рос, усложнялся и превратился наконец в некое пение, в некую музыку. Она звучала и не звучала. Я чувствовал, как все клетки моего тела то вдруг становились легкими и устремлялись вверх, то сила тяжести сильно и нежно обнимала их. И этот все усложнявшийся узор трепетания, смены невесомости и тяжести и звучал во мне пением.

Мучительно-прекрасно это пение. В нем было сразу все: и восторг — чистый восторг, кода весь ты устремляешься ввысь, и печаль от сознания того, что восторг этот, как и подъем, и все на свете, — не вечен. И грусть разрывания объятий. И острое счастье товарищества, в которое нас сливала общая песня, созданная нами и создававшая нас. И наслаждение таинственным унисоном вибрации всех миллиардов и миллиардов клеточек моего тела. Моего ли? Оно уже принадлежало не только мне, оно вмещало весь мир, все время — прошлое и будущее. И какая-то бесконечная, глубокая тайна угадывалась в трепете клеток, в пении тела, недоступная смертным мудрость…

Я не знаю, сколько мы стояли так, наполненные музыкой сфер. Я пришел в себя, когда услышал голос Первенца и ощутил его руку на своем плече:

— Держись за меня крепче, Юуран. Когда пение кончается, мы все должны касаться друг друга.

— Да, — прошептал я, не зная, почему я это сказал.

— Если пение кончается и элл при этом один, он может умереть. Он не в состоянии расстаться с пением тела, если он один. И оно убивает его.

— Да, — снова прошептал я. Я верил ему.

Было совсем темно. Мне казалось, что сейчас я провалюсь куда-то, споткнусь, рухну.

— Как мы найдем дорогу? — почему-то прошептал я. — Здесь ведь нет стен, которые могут светить.

— Ты ошибаешься, Юуран. Почти все развалины могут светить. Одни сильнее, другие еле-еле. Надо только уметь различать их свет. Он другой, и его лучше видишь средним глазом.

— Но у меня же только два глаза.

— Прости, Юуран, я забыл. Песня сделала меня рассеянным. Тебе понравилось пение тела?

— Как ты можешь спрашивать?

— Это хорошо, пришелец. Эта песня для тебя.

— Спасибо, Первенец.

Мы любим обобщения. Мы любим говорить: я живу для того-то и того-то. Я руководствуюсь такими-то и такими-то принципами и так далее. Все это правда, и не совсем правда. Потому что большую часть жизненного пути мы проходим по инерции. Мы двигаемся как бы по баллистической траектории, запущенные на нее воспитанием, обстоятельствами, наследственностью, жизненным опытом. Нам кажется, что мы сами прокладываем свой маршрут, не замечая, что на самом деле эта траектория наша ведет нас вперед.

Но случаются моменты, когда мы как бы заново определяем свои координаты. И если координаты эти совпадают с нашими принципами, мы счастливы: желаемые и действительные жизненные маршруты совпадают.

Даже на Элинии, за тридевять парсеков от дома, я уже набирал инерцию. Я уже двигался зачастую, не особенно думая, куда и зачем иду.

Но вот странные трехглазые существа спели для меня свою песню, для меня. В знак благодарности. И я вдруг предельно остро осознал, что я здесь не напрасно, что я кому-то оказался нужен, что кто-то благодарен мне…

Когда мы подошли к крайним кубикам поселка, мы вдруг услышали крик.

— Что это? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Первенец.

— Кто-нибудь дежурит сейчас?

— Да, — крикнул Верткий, переходя на бег. — Члены Семьи. Представляю, что они натворили… Я говорил…

Мы мчались по геометрическим изгибам лабиринта, и он казался бесконечным. Вдруг мы выскочили на прямой участок. Стены здесь ярко светились, и в ровном их безжизненном свете я увидел несколько десятков эллов, которые сбились в кучу и яростно размахивали руками. Со всех сторон подбегали все новые и новые эллы, куча росла, и уже нельзя было ничего понять в этом мелькании рук и ног.

— Хватит! — крикнул Первенец. — Прекратите! Что здесь происходит?

Я не подозревал, что в этом тихом элле может быть столько властности. Не зря они выбрали его своим главой. Мелькание конечностей разом прекратилось. Куча в центре начала распадаться на отдельных эллов, которые с трудом вставали на ноги, поправляя разорванную одежду. А под кучей, на самом ее дне остались лежать два тела: элл и корр. Корр был жив. Я понял это, когда он приподнял голову и посмотрел на меня. Это был Варда.

— Что произошло? — спросил Первенец.

— Мы шли мимо этих стен. Внезапно из-за угла кто-то выскочил и бросился на нас. Мы успели отскочить в сторону и мгновенно заставили светить стены. И в свете увидели корра. Может быть, он не ожидал оказаться освещенным, может быть, он замешкался, но он замер на мгновение, держа в руке камень. И мы сразу бросились на него. И мы все слышали призыв: это корр! Корр хотел убить нас! Бей корра! И все бежали сюда, чтобы мы могли совладать с чудовищем. Один из тех, кто получил имя, Верткий его зовут, все кричал, что это Семья убивает, что Семья полна ненависти, а это, оказывается, их друзья корры. Грязные корры. Злобные корры. Это они нападали на нас, уносили на своих спинах. Это они давали нам имена, вырывали нас из Семьи.

— Успокойтесь, братья. Верткий извинится перед вами за необоснованные подозрения. И спасибо, братья, за храбрость. Вы совладали с корром. — Первенец повернулся ко мне. — Юуран, ты умеешь читать мысли корров. Он жив?

— Да, это Варда.

— Варда… Как неожиданно… Может быть, ты поговоришь с ним? Мне все еще не верится…

— Давайте перенесем его в мой кубик, — предложил я.

— Ты не боишься?

— Нет.

— Но он может попытаться убежать.

— Заприте мой кубик словом.

В конце концов я уговорил эллов, и Варду перенесли ко мне в дом. Мы остались одни. Не знаю почему, но я вдруг вспомнил корра, придавленного балкой. Див — да, его звали Див.

Я прислушался. Варда был жив, но я не мог разобрать ни одной его мысли. Они метались в его голове, сталкивались, разлетались, снова сталкивались. Он страдал. Я понял, почему я вспомнил Дива. Тот тоже страдал, мечтая о быстрейшем конце пути. Я ни о чем не расспрашивал Варду. Я сидел, смотрел на него и ждал.

5

Ночь была на исходе, когда Варда вдруг спросил:

— Юуран, почему ты все время смотришь на меня так?

— Я жду.

— Чего?

— Пока ты ответишь мне.

— Что?

— Ты ведь добрый. Ты корр, которого неживые научили долгу и научили помогать эллам. И вы гордились этим. Так?

— Да.

— И ты хотел ударить элла камнем?

Корр шумно вздохнул, помолчал и ответил:

— Да. Я уже убивал эллов.

— Но почему? — вскричал я. — Почему? Когда я думал, кто мог оказаться убийцей, я гнал от себя мысли о коррах. Это невозможно, говорил я себе, эти кроткие и добрые существа не могут быть убийцами…

Я замолчал, молчал и корр. Наконец он ответил мне, и в голосе его звучали боль и смятение:

— Мы хотели помочь эллам.

— Что? Помочь, убивая?

— Да.

— Я не понимаю.

— Мы тоже долго не могли понять. Но неживые объяснили нам. Они были терпеливы. Они говорили: вы, корры, только недавно перестали быть животными. Ваш разум еще слаб, глаза ваши остры, а мысленный взгляд затуманен. Да, мы вместе помогали эллам вырваться из небытия Семьи. Так говорили неживые. Но Семья крепка. И даже прозревшие и получившие имена эллы не смогли разрушить свою Семью. Она крепка. Она держит эллов, как западня, в которую попадают звери, проваливаясь в ямы. И наша цель, наш возвышенный долг — освободить эллов от ярма Семьи. Вы, корры, не можете перетаскать на своих широких спинах всех эллов, их слишком много для этого. Мы надеялись, что, вернувшись, эллы с именем расколют Семью и освободят братьев. Может быть, когда-нибудь это произойдет, но сейчас Семья еще цела. А мы не можем ждать. Раз наш долг освободить эллов, вырвать их из небытия, значит, нам нужно как-то ускорить распад Семьи, ослабить ее. Легче всего сделать это, тайно убив несколько эллов. Их смерть вызовет в Семье еще большую сумятицу, хаос. После этого долго она протянуть не сможет. Одни эллы будут обвинять других, каждый будет видеть в другом убийцу.

— Но неужели мы должны для этого убить? — спрашивали мы.

— Да, — твердо отвечали неживые, — не просто должны. Это ваш долг.

— Я не смогу… — сказал Курха. — Вы учили нас делать добро. Разве убивать — это добро?

— Бедные, бедные корры, — говорили нам неживые, — как нелегко вам преодолеть сомнения, и ваши сомнения прекрасны. Они доказывают, какой путь вы пробежали от тех диких беспечных животных, что бродили в лесах и среди развалин, не ведая, кто они и зачем живут, до понимания высшего смысла существования. Да, друзья, лишать живое существо жизни — жестоко. Но жестоко ли лишать жизни двух, трех или даже пятерых живых существ, чтобы спасти сотни? Или гораздо более жестоко никого не убивать и смотреть, как гибнут эти сотни?

— Я не знаю, — пробормотал Курха. — Но убить…

— Мы понимаем, — говорили неживые. — Мы все понимаем. Действительно, если смотреть на убийство как просто на убийство, это жестоко и недостойно мыслящего существа.

— Убийство всегда убийство, — упрямо сказал Курха.

— Нет, Курха, — говорили неживые. — Ты просто не понимаешь. Убийство перестает быть убийством, если убиваешь ради блага других. Мысль эту может понять только развитый ум, умеющий подняться над привычными понятиями. Ум, которым движет великий долг.

Мы не знали, что ответить неживым. Мы были смущены, и разум наш был в смятении. Мы так гордились открытым для себя добром и были благодарны неживым за то, что они научили нас понимать долг и добро. Мысль об убийстве заставляла нас содрогаться, но в словах неживых была какая-то грозная правда, с которой мы не умели спорить.

Курха страдал ужасно. Он осунулся, глаза его ввалились, шерсть сразу потускнела. И другие корры были смущены. Некоторые роптали: мы не хотим никого убивать, с долгом или без долга. Давайте уйдем от неживых, пока они не сказали нам, что наш долг убивать друг друга. Давайте вернемся в лес.

Неживые позвали меня и сказали:

— Варда, мы понимаем вас. Понимаем Курху. И мы полны печали. Ваше горе — это наше горе. Разве не мы научили вас смыслу жизни?

— Вы, — вздохнул я.

— Разве не было вначале таких, кто тоже не хотел утаскивать эллов из их Семьи?

— Были.

— Разве не видели мы все, как мучился Первенец и другие эллы, осознавая себя? Отвечай, Варда!

— Видели, — ответил я.

— Но разве не наполнились потом наши сердца радостью и гордостью, когда они превратились из безымянных рабов своего стада в свободных эллов?

— Да.

— Ты не животное больше, Варда, — сказали неживые. — Ты разумное существо. Да, ты умнее своих сородичей. И ты должен видеть дальше. Да, убивать отвратительно. И если ты знаешь лучший способ освободить эллов от бремени Семьи, скажи.

Я не знал, и неживые продолжали:

— Разум тем и отличается от зверя, что умеет преодолевать инстинкты, если эти инстинкты стоят на пути. Зверь не умеет, а разум умеет. Ты должен преодолеть инстинкт, Варда. Напрягись, Варда, и заставь замолчать слепой инстинкт, обуздай его и смело иди по тропе мудрости. Ты ведь не элла убиваешь, так может думать только жалкий ум, ничего не знающий, не видящий. Ты не убиваешь, а помогаешь освободиться другим, сотням других эллов. Да, корр, убить нелегко, но кто сказал, что творить добро легко? Мы надеемся на твой сильный и гордый ум, Варда. Все корры уважают тебя, а мы — еще больше них. И как бы ни была тяжка твоя ноша — мы верим в тебя. Иди, Варда, иди и выполняй свой долг. Старайся убивать быстро, так, чтобы после твоего удара жизнь сразу покидала тела эллов. Творя добро, старайся при этом причинять как можно меньше мучений. Иди, Варда, иди, и ты станешь настоящим освободителем эллов.

И я пошел. Я взял с собой Курху. Но он так и не смог увидеть истину. Он не мог выйти из развалин и ждал меня, дрожа и скуля.

— И ты убил? — спросил я корра.

— Да, — коротко ответил Варда.

— И ты… гордишься, что с такой силой размозжил голову элла? То-то я все думал, как нужно было ударить камнем, чтобы разнести полголовы… Его звали Честный. Не сразу, но он сам захотел получить имя…

Я замолчал. Молчал и Варда. Мне не хотелось больше с ним разговаривать. Можно ли спорить о нравственных основах с ножом? А он, Варда, был, в сущности, просто орудием убийства. Простодушное, наивное орудие, созданное волей других.

Но откуда такая неукротимая воля у неживых? Почему эти дряхлые роботы, которые каждое утро с трудом тащатся к источнику, чтобы подкрепить свои немощные тела и мозги, так жаждут уничтожения Семьи?

Еще тогда, когда я узнал, что стало с похищенными эллами, я подивился их альтруизму. Теперь я их просто не понимал. Душа их, если можно так назвать их наполовину вышедшие из строя логические цепи, была обращена ведь вовсе не к эллам. Их полуразвалившиеся искусственные души тянутся к давно исчезнувшим хозяевам и создателям. И это понятно. В их полустертых воспоминаниях прошлое не светится, а сияет. Это было время, когда они были молоды, их тела переполнены энергией, и шары их катились без устали. Их хозяева и создатели были всесильны, и рукотворные роботы гордились ими свирепой гордостью верных слуг. Все было прекрасно в прошлом, все было тягостно в настоящем.

Что