/ / Language: Русский / Genre:religion_rel

Избранное: Величие и нищета метафизики

Жак Маритен

Жак Маритен (1882–1973), крупнейший религиозный философ современности, основоположник, наряду с Э. Жильсоном, неотомизма, сосредоточен не столько на истории мысли, сколько на продвижении томистской доктрины в собственно метафизической области. Образцы такого рода труда, возвращающего нас в сферу «вечной философии», представлены в настоящем томе. В противовес многим философским знаменитостям XX в., Маритен не стремится прибегать к эффектному языку неологизмов; напротив, он пользуется неувядающим богатством классических категорий. Общая установка его — сберегающая, исходящая из конфессионального взгляда на мир как на разумный в своем прообразе космос, чем сближается с интуицией русской религиозной философии. В том вошли также работы по теории искусства и проблемам художественного творчества, рожденные как отклик на сюрреалистические эксперименты, поставившие перед мыслителем задачу возвратить искусствоведческую мысль к твердым основаниям метафизики Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского и соотнести с ней современную ситуацию в художественном творчестве.

Предисловие

Жак Маритен (1882–1973), крупнейший религиозный философ современности, основоположник, наряду с Э. Жильсоном, неотомизма, сосредоточен не столько на истории мысли, сколько на продвижении томистской доктрины в собственно метафизической области. Образцы такого рода труда, возвращающего нас в сферу «вечной философии», представлены в настоящем томе. В противовес многим философским знаменитостям XX в., Маритен не стремится прибегать к эффектному языку неологизмов; напротив, он пользуется неувядающим богатством классических категорий. Общая установка его — сберегающая, исходящая из конфессионального взгляда на мир как на разумный в своем прообразе космос, чем сближается с интуицией русской религиозной философии. В том вошли также работы по теории искусства и проблемам художественного творчества, рожденные как отклик на сюрреалистические эксперименты, поставившие перед мыслителем задачу возвратить искусствоведческую мысль к твердым основаниям метафизики Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского и соотнести с ней современную ситуацию в художественном творчестве.

Краткий трактат о существовании и существующем

Предисловие

Посвящается Раисе1*.

Различные «экзистенциализмы»

1. Этот краткий трактат о существовании и существующем можно рассматривать как очерк экзистенциализма св. Фомы Аквинского. Здесь важно с самого начала исключить возможность путаницы. Экзистенциализм св. Фомы совершенно отличен от экзистенциалистских идей тех философий, которые нам предлагают сегодня; и если я говорю, что он является, на мой взгляд, единственным подлинным экзистенциализмом, то это не означает с моей стороны попытки омолодить томизм путем словесного ухищрения, за которое мне было бы совестно, и таким образом облачить Фому Аквинского в модный костюм, — впрочем, слово «костюм» служит здесь неким эвфемизмом. Я не являюсь неотомистом, взвесив все, я бы предпочел быть палеотомистом; надеюсь, что я томист. И вот уже более тридцати лет я констатирую, что трудно добиться от наших современников, чтобы они не смешивали изобретательность философов с аналогичной способностью художников высокой моды.

Говоря об экзистенциализме св. Фомы, томист всего лишь вновь обращается, в русле современной моды, к сокровищу, которому она не знает цены, и при этом осуществляет право первенства. Для уточнения скажу, что, на мой взгляд, отличие подлинного томизма от некоторых схоластических неотомистских или мнимо томистских течений (куда незаметно проник дух Платона, Декарта, Вольфа или Канта, дух, от которого нынешнее преподавание того, что именуется «томизмом», еще не вполне избавилось) заключается как раз в признании подлинным томизмом примата существования и интуиции экзистенциального бытия. Мы были бы рады, если бы под напором современных экзистенциалистских систем к этому пункту было привлечено особенное внимание. Мы не ждали появления этих систем, чтобы опровергнуть заблуждение, состоящее в том, что философию бытия рассматривают как философию сущностей или диалектику сущностей — которую я называю просматриванием книги иллюстраций, — не видя в ней того, чем она является в действительности, того, что составляет ее преимущество и определяет ее своеобразное и исключительное положение среди иных философий: не видя в ней философии существования и экзистенциального реализма, осмысления акта существования интеллектом, решительно настроенным никогда не отрекаться от себя.

Если обратиться к словарю, то, как известно, слово «экзистенциальный» приобрело современное звучание, в особенности в Германии, прежде всего под влиянием Кьеркегора. Лет двадцать назад стоял вопрос об экзистенциальном христианстве, и я вспоминаю красноречивый доклад Романо Гвардини, в котором он толковал перед несколькими слегка удивленными прелатами, что экзистенциальный смысл Евангелия от св. Иоанна открылся ему через образ князя Мышкина из романа Достоевского «Идиот». Многие философы — от Ясперса и Габриэля Марселя до Бердяева и Шестова — называли себя тогда «экзистенциальными» философами. Несколько позже слово «экзистенциализм» получило право гражданства, ныне оно пользуется немалым успехом, но вместе с тем, как недавно отметил г-н Сартр, «оно уже вообще ничего не означает». Если не считать этого случайного неудобства, само по себе это хорошее и даже отличное слово. По отношению к томистской философии оно столь же применимо, как и слово «реализм». Его нет в таблице Петра Бергамского[2*]; сам св. Фома не называл себя ни экзистенциалистом, ни реалистом (он никогда не объявлял себя и томистом). Однако эти определения существенны для его мысли.

2. Сразу же заметим, что есть два принципиально различных понимания слова «экзистенциализм». В одном случае утверждается примат существования, но как предполагающего и сохраняющего сущности или природы, как знаменующего собой высшую победу интеллекта и интеллигибельности. Это то, что я рассматриваю как подлинный экзистенциализм. В другом случае утверждается примат существования, но как разрушающего или устраняющего сущности или природы, как демонстрирующего высшее поражение интеллекта и интеллигибельности. Это то, что я рассматриваю как апокрифический экзистенциализм — тот самый современный экзистенциализм, который уже вообще «ничего не означает». Еще бы! Ведь, устраняя сущность или то, что задается актом существования (esse), вы устраняете одновременно существование, или esse, ибо эти два понятия коррелятивны и неразделимы. Такой экзистенциализм сам себя пожирает.

При всем своем рационализме Декарт, постольку, поскольку он, будучи последователем Дунса Скота, стал предшественником современных либертистских метафизик, сам тяготел к такому экзистенциализму в том, что касается Бога. Без сомнения, он говорил больше, нежели кто-либо другой, о божественной сущности, усматривая в ней действующую причину самого существования Бога. Но эта сущность становится абсолютно непроницаемой (не считая того, что сама ее идея достаточна, чтобы уверить нас в существовании Бога), она, так сказать, не более чем блеск одного божественного существования, понимаемого как акт чистой воли. В предельном случае получится божественное Существование, лишенное природы. И поскольку таковое немыслимо, мысль переходит к более или менее двойственному заменителю, доставляемому идеей чистого Действия, чистой Действенности или чистой Свободы, высшей по отношению ко всему интеллектуальному порядку и интеллигибельности, — свободы, которая сама утверждается без причины, единственно лишь своей «мощью», и своевольно создает интеллигибельное и сущности, а также идеи, представляющие собой их воспроизведение в наших умах. В конечном счете Бог Декарта — это Воля, совершенно изъятая из всякого порядка Мудрости (подход, который св. Фома рассматривал как богохульство). Вот почему этот Бог исключает из своих действий всякую финальность, создает вечные истины как чистые случайности, совершенно независимые от его неизменной Сущности, возможные партиципации которой неизменно созерцал бы его интеллект, но зависимые от его простой Воли. Вот почему он мог бы создать горы без долин, сделать круг квадратным и противоречащие суждения одновременно истинными. Поэтому и весь строй человеческой морали отмечен, по мнению Декарта, той же радикальной случайностью и зависит от ничем не обоснованного чистого повеления; ведь справедливое и несправедливое таковы лишь сообразно с ведением Верховного Существования и немотивированным выбором, посредством которого божественный Субъект решает реализовать свою творческую свободу.

Именно эту форму экзистенциализма — примат существования, но за счет устранения интеллигибельной природы или сущности — мы вновь обнаруживаем сегодня в атеистическом экзистенциализме, и, без сомнения, у автора «Бытия и ничто»[3*] есть гораздо больше оснований связывать себя с философом cogito, нежели он полагает. Но на сей раз речь не идет более о том высшем Существовании, которое составляло для абсолютного теизма основу рационалистического видения мира и которое было тем более властным, что оно коренилось единственно в волении недоступной Бесконечности. Речь идет о конечном существовании субъектов, лишенных сущности, которых первичный атеистический выбор ввергает в хаос вязких и раздробленных данностей совершенно иррационального мира и от которых он требует, чтобы они создавали, или творили, себя самих — через последовательность абсолютных актов выбора, неизбывно ставящих их в конкретные, всякий раз новые ситуации. Им надлежит, конечно же, не созидать свою интеллигибельную сущность или структуру, поскольку таковых не существует, но творить образы, устремленные в будущее, проекты (pro-jets), которые никогда не смогут дать им нечто наподобие лица.

Существование без сущности, субъект, лишенный сущности: мы изначально попадаем в область немыслимого. Таким образом — и это отсутствие fair play[4*], на мой взгляд, представляет самый большой порок этой философии[1], — изначальное, прямое утверждение, что существование лишено сущности или исключает сущность, заменяется более продуманным и двойственным утверждением, что существование — Heidegger dixit[5*]предшествует сущности. Это утверждение двойственно, поскольку оно могло бы означать нечто истинное — а именно, что акт предшествует потенции, что моя сущность самим своим присутствием в мире обязана моему существованию и что ее интеллигибельность проистекает из Существования в чистом акте, — тогда как в реальности оно означает совсем иное: а именно, что существование ничего не актуализирует, что я существую, но являю собой ничто, что человек существует, но нет никакой человеческой природы.

Точно так же понятие «проект»[2] служит двойственным заменителем понятия сущности, или основного качества (quiddite), а понятие ситуации — двойственным заменителем понятия объективной обусловленности, порождаемой причинами и природами, взаимодействующими в мире. Подобно тому как в метафизике Декарта понятие чистого Действия, чистой Действенности или чистой Свободы неявно заменяло собой немыслимое понятие Бога, не обладающего природой, в атеистическом экзистенциализме немыслимое понятие субъекта, лишенного природы, заменяется понятием чистого действия или чистой действенности в процессе выбора, короче говоря, чистой свободы. Свобода эта двойственна сама по себе и рушится изнутри, поскольку, требуя по видимости высшего свободного выбора, она в действительности требует лишь чистой спонтанности, неизбежно внушающей подозрение, что она — лишь внезапное извержение необходимости, спрятанной в глубине той самой природы, которую мнили изгнанной. Возможно, на все это намекал на несравненном языке, доставляющем удовольствие современной философии, критик, упрекавший доктрину г-на Сартра в возрождении радикал-социализма.

Заметим, что эта философия вовсе не так далека, как думает сам г-н Сартр, от философии тех «французских профессоров, которые к 1880 г. попытались создать светскую мораль»[3], упраздняя Бога и сохраняя буржуазную порядочность и кантовский декалог. Ибо если экзистенциализм полагает, что несуществование Бога мешает жить, если он заявляет, обнаруживая тем самым метафизическую проницательность, что человеческой природы нет, коль скоро нет созерцающего ее Бога, и утверждает, что упразднение Бога ведет к опустошению области интеллигибельного, то все же отправной пункт и тонкая пружина всех его начинаний — стремление доставить отвратительному человеческому вибриону, который упорно развивается и множится, возможность справиться с ситуацией в обезбоженном мире и освоиться с атеизмом. (Не сохраняя, конечно, буржуазную добропорядочность, а изыскивая средство не быть, принимая моральные категории г-на Сартра, ни «негодяем», ни «подлецом», что является еще одним, возможно наиболее экономным, способом самооправдания. И, конечно, не устанавливая по своему усмотрению, подобно картезианскому Богу, справедливое и несправедливое, а также объективную меру морального, поскольку таковой не существует, но придавая чему угодно моральную или даже героическую ценность, если в это достаточно полно вовлечена его свобода.) В этом и состоит неприкосновенная тайна, первоначальное решение и оздоровительная позиция экзистенциализма: любой ценой устроить дело так, чтобы атеизм оказался жизнеспособным. А если по случайному стечению обстоятельств это невозможно? Если случайно нельзя ни выйти из затруднения, ни устраниться? Этот вопрос даже не ставится, его старательно избегают и скрывают. Г-н Сартр имеет основания решительно объявлять себя оптимистом, оставляя христианам смысл трагического, — христианам и великим антихристианам. Не будем говорить о Паскале. В экзистенциализме нет ничего даже от величия Ницше. Это удивительное отречение от всего великого есть, возможно, то наиболее оригинальное и ценимое, что он приносит нашей эпохе.

Глава I Бытие

Введение

Veritas sequitur esse rerum[6*]

3. Фома Аквинский, как я отмечал в другом исследовании[4], переходит от самой интеллектуальной способности к существованию. У него в высшей степени классическое представление о науке: он скрупулезно внимателен к малейшим требованиям, к тончайшим правилам и мерилам логики, разума, искусства соединять идеи. И познает он не книгу иллюстраций, а эти небеса и эту землю, вместившие в себя больше, чем любая философия, этот существующий универсум, основывающийся на первичных фактах, которые необходимо констатировать, а не выводить. Универсум этот пронизан всеми творческими импульсами бытия, оживляющими его, объединяющими и заставляющими устремляться к непредвиденному будущему. Он затронут также всеми ущербными моментами бытия, которые составляют реальность зла и в которых следует видеть цену взаимодействия существующих образований и цену сотворенной свободы, способной ускользать от импульса первичного Бытия.

«Veritas sequitur esse rerum» — это отправное томистское положение, и здесь важно определить его значимость. Истина следует существованию вещей, или трансобъективных субъектов, с которыми сталкивается мысль. Она являет собой адекватность актуально имманентного нашей мысли тому, что существует за пределами нашего мышления. Духовное сверхсуществование, благодаря которому я становлюсь в высшем жизненном акте другим как таковым и которое соответствует существованию, осуществляемому этим другим и сохраняемому им самим в законно принадлежащей ему области интеллигибельного, — вот в чем состоит истинное знание.

Таким образом, познание погружено в существование. Существование — существование материальных реалий — дано нам первоначально через чувство, чувство постигает объект именно в качестве существующего, иными словами, в его реально существующем воздействии на наши органы чувств; вот почему парадигмой всякого истинного познания является интуиция вещи, которую я вижу и которая распространяет на меня свое влияние[5]. Чувство постигает существование в действии, не осознавая того, что это существование; оно передает его интеллекту. Оно передает интеллекту интеллигибельную ценность, которую само не распознает как таковую и которую интеллект познает и называет своим именем: «бытие».

А интеллект, схватывающий интеллигибельное, которое он собственной силою выделяет из чувственного опыта, постигает в недрах собственной внутренней жизни эти природы или сущности, отделенные им путем абстракции от их материального существования в определенной точке пространства и времени. Во имя чего? Не для того ли, чтобы просто созерцать в этих идеях картину сущностей? Разумеется, нет! Для того, чтобы вернуть их существованию через акт, в котором завершается и достигает самореализации интеллектуальное постижение, а именно через суждение, декларирующее: ita est, «это так». Когда я говорю, например: «Всякий евклидовский треугольник обладает суммой внутренних углов, равной двум прямым углам» или «Земля вращается вокруг Солнца», то я в действительности говорю: всякий евклидовский треугольник существует в своем математическом существовании как обладающий этим свойством, а Земля существует в своем физическом существовании как обладающая этим типом движения. Функция суждения — экзистенциальная функция[6].

Простое восприятие

4. В данной связи необходимы некоторые объяснения, касающиеся, во-первых, абстрагирующей перцепции, которая является первичной операцией духа, и, во-вторых, суждения. Относительно первого пункта мы отметим, что своего рода священный ужас, охватывающий экзистенциальных философов, как христиан, так и атеистов, перед лицом того, что они именуют универсумом объектов, хотя и ведет к серьезным последствиям (в конечном счете к отвержению условий интеллигибельности познания), имеет ничтожный источник и рождается из убогого недоразумения, уходящего своими корнями в далекое прошлое, в картезианскую теорию идей-картин[7]. Они воображают объект как овеществленную идею, как фрагмент чисто внешнего, инертного и пассивного, которое полагает духу преграду, помещаясь между ним и миром существующего или реальных субъектов, доступных в таком случае лишь постижению через живой опыт субъективности. Они не видят того, что в объекте и объективности — сама жизнь и спасение интеллекта: объект — конечная цель первой операции интеллекта (простой перцепции или «простого восприятия»). И что же он являет собой, как не интеллигибельную плотность существующего субъекта в определенном ракурсе абстрагирования, ставшую актуально прозрачной для духа и отождествленную с его жизненной активностью при посредстве понятия и в понятии? Короче говоря, он есть интеллигибельная объективация духом трансобъективного субъекта, неисчерпаемого в своем конкретном существовании, т. е. бесконечно объективируемого в новых, сопряженных с предшествующими объектах понятия. Экзистенциалисты не видят, что этот универсум объектов, который они стараются изгнать из сферы существования, и не притязает на существование как таковой, он существует лишь в духе, а реально существующее — это субъекты, или supposita, объективированные духом ради познания, но существующие для себя в мире конкретного и случайного существования, где объединяются сущность и случайное. Я вернусь несколько позже к значению понятия субъекта, или основания (suppot), в томистской философии; с иной, чисто логической, точки зрения я бы хотел лишь отметить здесь, что для этой философии, сообразно с очень часто игнорируемым различием, наука стремится познать определенный субъект в его экзистенциальной неисчерпаемости, тогда как объект науки составляют, строго говоря, те заключения, к которым она приходит.

Марксисты, со своей стороны, верны понятию объекта. Но, основываясь на перевернутом гегельянстве и диалектическом идеализме, переведенном в плоскость философии реального, они по сути игнорируют универсум существования, или универсум субъектов, чтобы приписать миру овеществленных объектов и природ, представляющих собою не более чем случайные аспекты имманентно становящегося, некое существование, которое есть лишь вынесение идеи вовне. И, таким образом, они подпадают под обвинение, выдвигаемое экзистенциалистами против идеалистического мифа об объекте.

Мы можем, следовательно, констатировать неправоту и тех и других и заключить наше первое размышление, утверждая, что в абстрагирующей перцепции, являющейся первой фазой и первым условием всякой активности интеллекта, схватываемое интеллектом не сводится к вечным вещам, которые он созерцает в неизвестно каком обособленном интеллигибельном универсуме или мираже гипостазированных грамматических форм, согласно фальшивому платонизму, с которым позитивисты и номиналисты, экзистенциалисты и марксисты хотели бы связать понятие сущности или природы с неизменной интеллигибельной структурой. Метафизик знает, что ему надлежит искать первичное основание интеллигибельности вещей, равно как и всякого иного качества или совершенства бытия. Он обнаруживает его в чистом Акте и понимает, что в конечном счете не было бы человеческой природы, если бы божественный Интеллект не созерцал свою собственную Сущность и в этой Сущности вечную идею человека, которая является не абстрактной и общей идеей, подобной нашим, а идеей творческой. Но мы видим не эту божественную идею, не в этой интеллигибельной сфере мы постигаем человеческую природу; интеллигибельная сфера, где мы постигаем сущности и природы и оперируем ими, пребывает в нас самих: это — активно-имманентное нашей нематериальной мысли. В абстрагирующей перцепции, в этом прорыве к реальности и чувственному опыту с целью обеспечить себе пищу, интеллект схватывает именно природы или сущности, присутствующие в вещах, или экзистенциальных субъектах (но не в состоянии актуальной интеллигибельности или всеобщности), однако сами по себе не являющиеся вещами и очищаемые интеллектом от существования через дематериализацию. Вот что мы изначально именуем интеллигибельным или объектом мысли.

Суждение

5. Но в особенности для нас важно второе соображение, касающееся суждения. Выше я сказал, что функция суждения — экзистенциальная функция и что суждение возвращает сущности — интеллигибельное, объекты мысли — существованию или миру субъектов (существованию необходимо материальному, просто идеальному или по крайней мере нематериальному в возможности, в зависимости от того, идет ли речь о физическом, математическом или метафизическом познании). В связи с этим возникает центральная проблема — проблема философской значимости суждения и самого существования, которое, согласно томистам, оно должно утверждать.

Для Декарта суждение есть операция воли, а не интеллекта, и утверждаемое им существование — это лишь полагание непостижимого в себе самом ideatum[7*], изображением которого является idea. Для Канта суждение само по себе обладает идеальной, а не экзистенциальной функцией: именно оно созидает понятие, подводя эмпирическую материю под категорию, и существование есть не более чем полагание, абсолютно очищенное от всякой ценности или интеллигибельного содержания. Для св. Фомы, в отличие от Декарта, суждение есть не только операция, следующая за простым восприятием и образованием понятия; оно — завершение, кульминация, совершенное состояние, слава интеллекта и интеллектуального постижения, подобно тому как утверждаемое им существование составляет совершенство и славу бытия и интеллигибельности.

Как я писал в «Ступенях познания»[8], когда я формулирую суждение, «я совершаю с моими noemata[8*] в глубине моей мысли операцию, обладающую смыслом лишь постольку, поскольку она связана со способом их существования (по крайней мере в возможности) за ее пределами. Собственная функция суждения состоит, таким образом, в том, что оно заставляет дух перейти с уровня простой сущности, или простого объекта, данного мысли, на уровень вещи, или наделенного существованием (в действительности или в возможности) субъекта, интеллигибельными аспектами которого являются объекты мысли — предикат и субъект… Можно сказать вместе с Ласком[9*], но только в ином смысле, что всякое суждение предполагает "полную гармонию" (со стороны вещи) и — как итог самого суждения — "примирение после битвы"..В самой вещи, в самом трансобъективном субъекте даны "объятия", предшествующие "состоянию раздора", которое должно быть "побеждено" суждением. Суждение восстанавливает для трансобъективного субъекта его единство, нарушенное простым восприятием, улавливающим в нем различные объекты мысли. Это единство не могло предшествовать в духе, поскольку дух, напротив, разлагает его, с тем чтобы потом воссоздать вновь. Оно предшествовало (изначально полагало себя) вне духа, в существовании (действительном или возможном), которое в качестве удерживаемого (exercita) находится вне порядка простого представления или простого восприятия».

Что это означает? «Суждение не удовлетворяется представлением или восприятием существования. Оно его утверждает, оно переносит в него как в осуществленное или могущее быть осуществленным за пределами духа объекты понятий, воспринятые духом. Иными словами, интеллект, когда он судит, сам живет интенциональной жизнью посредством свойственного ему акта — того самого акта существования, который осуществляется или может осуществляться вещью за пределами духа»[9]. Таким образом утверждаемое и интенционально переживаемое духом и в духе существование знаменует в нем кульминацию и завершение актуальной интеллигибельности. Оно соответствует акту существования, осуществляемому вещами. И сам по себе этот акт существования есть нечто несравненно большее, нежели простое полагание, лишенное собственной интеллигибельной ценности. Это — высший акт или энергия, а нам известно, что большая степень актуальности сопряжена с большей интеллигибельностью.

И в то же время существование не тождественно сущности: оно принадлежит к иному порядку, чем весь сущностный порядок, оно не есть, стало быть, нечто интеллигибельное, объект мысли в определенном выше смысле этих слов (как синонимов слова «сущность»). Можно заключить только, что оно превосходит объект и интеллигибельное в строгом смысле, поскольку являет собой осуществляемый субъектом акт, преимущественная интеллигибельность которого, или сверхинтеллигибельность, объективируется в нас в самом акте суждения. Мы могли бы назвать его в этом смысле трансобъективным актом. Именно в этом высшем и аналогическом смысле оно есть нечто интеллигибельное. «Интеллигибельность, на которой держится суждение, более таинственна, чем та, которую доставляют нам идеи или понятия, она выражается не в понятии, а в самом акте утверждения или отрицания, — это есть сверхинтеллигибельность, если можно так выразиться, самого акта существования, данного в возможности или в действительности. И именно с этой сверхинтеллигибельностью существования св. Фома связывает всю жизнь интеллекта»[10].

* * *

Интуиция бытия

6. Вот почему в основу метафизического познания он полагает интеллектуальную интуицию той сокровенной реальности, что прячется за самым общим и самым расхожим словом нашего языка — словом быть и открывается нам как ничем не ограниченный предмет науки, вызывающей зависть богов, когда мы раскрываем в его собственной ценности тот акт существования, который осуществляет самая простая вещь, тот победный порыв, в которым она торжествует над ничто.

Философ не является философом, если он не метафизик. И именно интуиция бытия — будь она даже искажена системой, как, например, у Платона или Спинозы, — формирует метафизика. Я говорю об интуиции бытия в ее чистых и всепроникающих свойствах, в ее типичной и первоначальной интеллигибельной плотности, об интуиции бытия secundum quod est ens[11] [10*]. Постигнутое таким образом бытие не является ни смутным бытием здравого смысла, ни обособленным бытием наук и философии природы, ни лишенным реальности бытием логики, ни псевдобытием диалектики, принимаемой за философию[12]. Это бытие, взятое само по себе, в его ценности и его собственных ресурсах интеллигибельности и реальности, т. е. в том богатстве, в той аналогической и трансцендентальной полноте, что выражена в несовершенном и множественном единстве его понятия и дает ему возможность охватить бесконечное число своих аналогов, делает его преизобилующим трансцендентальными и динамическими ценностями, выражающими тенденцию, в которой идея бытия превосходит самое себя[13]. Это бытие, достигнутое или постигнутое таким образом на вершине абстрагирующего интеллектуального постижения, эйдетической или интенсивной визуализации, которая является столь озаряющей и чистой лишь потому, что однажды интеллект был пробужден в его глубинах и высвечен изнутри через потрясение от акта существования, схваченного в вещах, потому, что интеллект возвысился до его восприятия или слышания в себе, в интеллигибельной и сверхинтеллигибельной цельности его звучания.

Чтобы достигнуть этой интуиции, есть различные пути и способы продвижения. Ни один из них не определен заранее, ни один не является более законным, нежели другой: именно потому, что дело не в рациональном анализе, не в индуктивной или дедуктивной процедуре, не в силлогистической конструкции, а в интуиции как первичном факте. Чувства и то, что св. Фома называет «суждением чувства», слепая экзистенциальная перцепция чувства играют здесь первостепенную и незаменимую роль. Но это не более чем предпосылка, необходимо, чтобы глаза слепорожденного открылись, чтобы действие духовных сил интеллекта выявило в интеллигибельном свете этот акт существования, который чувство постигло, не открывая, и затронуло, не видя. Интуиция бытия может быть чем-то вроде прирожденного дара царственного интеллекта, невозмутимо уверенного благодаря своей, ясной силе и опоре на тонкую и чистую плоть, на живую и уравновешенную чувственность, как это, по-видимому, было у Фомы Аквинского. Она может внезапно появиться как своего рода естественная благодать при виде стебелька травы или ветряной мельницы или же внезапном постижении моей собственной реальности. Она может происходить от неумолимости, с какой бытие независимых от меня вещей навязывается мне, отрицая мое собственное бытие в его одиночестве и его хрупкости. И возможно, что меня приведет к ней мой опыт длительности, или тоски, или же определенных моральных реалий, преодолевающих течение времени. Неважно каким образом — главное сделать шаг, открыть в подлинной интеллектуальной интуиции смысл бытия, ценностный смысл следствий акта существования. Главное увидеть, что существование — не просто эмпирический факт, но изначальная данность для самого духа, предоставляющая ему бесконечное поле сверхнаблюдаемого, иначе говоря, первичный и сверхинтеллигибельный источник интеллигибельности.

Недостаточно преподавать философию, даже томистскую философию, чтобы обладать этой интуицией. Скажем, что это определяет случай, или дар, или, возможно, способность к восприятию света. Без такой интуиции наше знание всегда будет оставаться знанием на уровне мнения, непрочным и бесплодным, до крайности перегруженным эрудицией, knowledge about[11*]; будет постоянное кружение вокруг огня без проникновения в него. Даже совершая ошибки на своем пути, с нею можно продвинуться дальше, чем за многие годы диалектических упражнений, критической рефлексии или концептуального препарирования явлений, и таким образом обрести привилегию одиночества и меланхолии. Если поэт — ясновидящий, философ тоже ясновидец, хотя и совсем по-иному. Пусть он испытывает порой некоторую растерянность, а порой — радость открытия, при всей книжной учености и знании жизни он всегда опьянен бытием.

Понятие существования, или акта существования (esse), и понятие бытия, им «того, что существует» (ens)

7. Предшествующие размышления ставят нас перед парадоксом, который надо попытаться прояснить. Мы сказали, что интеллигибельное, схватываемое в наших идеях, — это сущность. Но существование не тождественно сущности, оно противостоит любому сущностному порядку. Каким же образом тогда оно может быть объектом интеллекта, и притом его высшим объектом? Как можем мы говорить о понятии или идее существования? Или же следует сказать, что существование не схватывается интеллектом, недоступно для него, что оно не поддается никакой концептуализации, что оно не более чем предел, который реальность всюду полагает философскому поиску сущностей, непознаваемое, на основе которого конструирует себя метафизика, не постигая его самого?

Сказанное выше предвосхищает ответ: сущности — объект первой операции интеллекта, или простого восприятия. Акт существования обращен именно к суждению. Интеллект охватывает и содержит себя самого, он присутствует всецело в каждой из своих операций. И в первом проблеске его активности, появляющейся в мире чувств, в первом акте, в котором он самоутверждается, выражая для самого себя некую данность опыта, он воспринимает и судит в одно и то же время, он образует свою первую идею (идею бытия), вынося свое первое суждение (о существовании), и выносит свое первое суждение, образуя свою первую идею. Я утверждаю, стало быть, что он овладевает таким образом ценностью, которая законно принадлежит суждению, дабы включить ее в само простое восприятие, он делает ее визуальной в качестве первой и абсолютно новой идеи, привилегированной идеи, которая оказывается результатом не одного лишь процесса простого восприятия, но и схватывания именно акта существования, утверждаемого интеллектом с момента осуществления им операции суждения. Он постигает себя, чтобы превратить себя в объект мысли высокого интеллигибельного или сверхинтеллигибельного порядка, к которому относится суждение, — порядка существования.

Таким образом существование становится объектом, но, как я указывал ранее, в высшем и аналогическом смысле, который следует из объективации трансобъективного акта и относится к трансобъективным субъектам, осуществляющим этот акт или способным к его осуществлению. Понятие овладевает тем, что является не сущностью, а интеллигибельным в аналогическом и высшем смысле, сверхинтеллигибельным, данным уму в самой операции, которую он совершает каждый раз, когда судит, со времени своего первого суждения.

Но это понятие существования или акта существования (esse) не оторвано и не может быть оторвано от абсолютно первого понятия бытия (ens, того, что есть, того, что существует, того, что осуществляет акт существования) — именно потому, что утверждение существования, или суждение, доставляющее этому утверждению его содержание, само по себе является «соединением» субъекта с существованием, утверждением, что нечто существует (действительно или в возможности, просто или с тем или иным предикатом). Именно понятие бытия (того, что существует или может существовать) в порядке идеативной перцепции адекватно соответствует этому утверждению в порядке суждения. Понятие «существование» не может быть визуально представлено совершенно отдельно, изолированно, обособленно от понятия «бытие», и именно в нем и с ним оно мыслится прежде всего. Мы затрагиваем здесь исходную ошибку, которая обнаруживается в основании всех современных экзистенциальных философий. Не зная или не принимая во внимание предупреждение древней схоластической мудрости: «Существование не может составить объект совершенной абстракции», они предполагают, что существование может быть обособлено, что лишь существование есть питательная почва философии, они рассуждают об экзистенции, не рассматривая бытия[14], они именуют себя философиями существования, вместо того чтобы называться философиями бытия.

Сказанное означает, что понятие «существование» не может быть отделено от понятия «сущность». Будучи неотделимо от него, оно составляет одно и то же простое, хотя и внутренне варьирующееся понятие, одно и то же аналогическое по сути своей понятие — понятие «бытие», самое первое из всех, по отношению к которому все иные выступают вариантами или определениями, поскольку оно возникает в духе при первом пробуждении мысли, при первом схватывании интеллигибельного, осуществленном в чувственном опыте через превосхождение чувственного. В момент, когда палец указывает улавливаемое глазом, в момент, когда чувство слепо, без мысленного слова, без участия интеллекта воспринимает: Это существует, — интеллект говорит одновременно (в суждении): Это бытие есть, или существует и (в понятии): бытие[15]. Имеется взаимная связь причин, взаимный приоритет этого понятия и этого суждения по отношению друг к другу в различных планах. Чтобы сказать: «Это бытие есть, или существует», необходимо обладать идеей бытия. Чтобы обладать идеей бытия, нужно утверждать и схватывать акт существования в суждении. В целом простое восприятие в дальнейшем будет предшествовать суждению, но тут, при первом пробуждении мысли, оно зависит от него, и наоборот. Идея бытия («этого бытия») предшествует суждению существования в порядке материальной или субъективной причинности, суждение существования предшествует идее бытия в порядке формальной причинности. Чем более размышляешь об этом предмете, тем яснее сознаешь, что именно таким образом интеллект концептуализирует существование и составляет для себя идею бытия — смутного бытия здравого смысла.

8. И когда, продвигаясь к царице наук и высшей интуиции, о которой я только что говорил, интеллект отделяет от чувственного познания погруженное в него бытие в его собственной ценности, в его типичной и первозданной интеллигибельной плотности, чтобы сделать из него объект или, вернее, предмет метафизики, когда он концептуализирует метафизическую интуицию бытия, он также — и прежде всего — выявляет в том же самом свете акт существования[16].

Теперь он, согласно классической томистской доктрине, находится на третьей ступени абстракции[17]. Но тут мы хорошо видим, как неверно помещать ступени абстракции на одной линии, как будто математика лишь более абстрактна и более обща, нежели физика, а метафизика более абстрактна и более обща, нежели математика. Нет! Между ступенями абстракции существует лишь аналогическая общность, каждая из них соответствует некоторому типичному, обладающему неустранимым своеобразием способу подхода к реальному и овладения таковым, «трофею» sui generis в борьбе интеллекта с вещами. Абстракция, присущая метафизике, не исходит от «простого восприятия» или эйдетической визуализации универсалии, более общей, чем другие. Она исходит от эйдетической визуализации трансценденталии, которая пропитывает все и интеллигибельность которой включает неустранимую пропорциональность или аналогию относится к своему собственному акту существования так, как b относится к своему акту существования), поскольку именно эту трансценденталию открывает суждение: актуализацию бытия через акт существования, постигаемый как преодолевающий границы и условия эмпирического существования в неограниченной полноте своей интеллигибельности.

Если метафизика находится на высшей ступени абстракции, то лишь потому, что, в отличие от всех иных наук обращаясь к бытию как таковому, она рассматривает в качестве объекта собственного анализа и научного исследования сам акт существования. Объектом метафизики является бытие, или данное в акте существования, рассматриваемое как бытие, т. е. как то, что не сопряжено с материальными условиями эмпирического существования, как то, что осуществляется или может осуществляться без материи в акте существования. В силу характеризующего ее типа абстракции, метафизика рассматривает реалии, которые существуют или могут существовать вне материи, она абстрагируется от материальных условий эмпирического существования, но не абстрагируется от существования! Существование — понятие, под знаком которого она познает все постижимое, — я имею в виду реальное существование, действительное или возможное, существование не как индивидуально данное чувствам или сознанию, а как отделенное от индивидуального абстрагирующей интуицией, существование не редуцированное к той степени актуально ощущаемой экзистенциальной действительности, которой только и занимаются феноменологи-экзистенциалисты, но проявляющееся в той интеллигибельной полноте, которой оно обладает как акт сущего и которая служит основой необходимой и всеобщей достоверности знания в собственном смысле этого слова. И сам свой объект метафизика улавливает в вещах: это — бытие чувственно воспринимаемых и материальных вещей, бытие мира опыта, представляющего ее непосредственно доступную область исследования[18], и именно его, прежде чем искать его причину, она выделяет и рассматривает — не как чувственное и материальное, а как бытие. До того как подняться к духовным сущим, она охватывает эмпирическое существование, существование материальных вещей — не как эмпирическое и материальное, а как существование.

То, что метафизика — наука более общая, нежели иные, представляет лишь, так сказать, акцидентальное следствие нематериальности ее объекта и ее видения. Сама по себе именно благодаря тому, что, рассматривая объекты, согласно ее собственным основаниям свободные от материальности, ее просветленный взгляд проникает в вещи, не останавливаясь на материальных характеристиках, метафизика ориентирована на самое глубинное в конкретных и индивидуальных вещах, на их бытие, раскрытое как бытие, и на акт существования, который они осуществляют или могут осуществлять. Если она не достигает самого индивидуального, то не потому, что она сама отказывается от этой задачи в силу своей собственной ноэтической структуры; я бы сказал, что это не ее вина — все дело в корне небытия и неинтеллигибельности, каким является материя в индивиде. Доказательством тому служит факт, что при ее переходе от бытия к причине бытия высшая реальность, постигаемая ею, правда, под покровом аналогии, — это в высшей степени индивидуальная реальность чистого Акта, Ipsum esse subsistens[27*]. Она является единственной дисциплиной, которая способна таким образом достигнуть индивидуального, индивидуального в подлинном смысле. Наихудшая ересь метафизики — рассматривать бытие как genus generalissimum[28*], делая из него одновременно нечто однозначное и чистую сущность. Бытие не является универсалией; его бесконечная полнота, его сверхвсеобщность, если угодно, есть полнота имплицитно множественного объекта мысли, которая пропитывает одинаково все вещи и в своей неустранимой множественности проникает в глубины каждой из них; Бытие — не просто то, что суть вещи, но также и сам акт их существования.

Есть понятие существования. В этом понятии существование взято ut significata[19], как означаемое для духа, и по типу сущности, хотя оно не является сущностью. Но метафизика обращается не к понятию существования, никакая наука не останавливается на понятии — все они переходят от понятия к реальности[20]. Наука о бытии обращается не к понятию существования, а к самому существованию. И когда она рассматривает существование (а она так или иначе рассматривает его всегда), используемое ею понятие демонстрирует ей не сущность, а, по выражению Этьена Жильсона[21], то, сущностью чего является не быть сущностью: акт существования. Существует аналогия, а не отношение однозначности между таким понятием и понятиями, используемыми другими науками. Они пользуются своими понятиями для познания означаемых ими реалий, но эти реалии — сущности. Метафизика использует понятие существования, чтобы познать реальность, которая есть не сущность, а сам акт существования.

Я напомнил, что нельзя отделить понятие существования от понятия сущности: существование всегда есть существование чего-либо, некой способности существовать; само понятие сущности (essentia) означает связь с актом существования (esse), и поэтому у нас есть основание говорить, что существование — первоисточник интеллигибельности[22]. Но, не являя собой ни некую сущность, ни нечто интеллигибельное, этот первоисточник интеллигибельности должен быть сверхинтеллигибелъным. Когда мы говорим, что бытие — это то, что существует или может существовать, то, что осуществляет или может осуществлять акт существования, то в этих нескольких словах заключена великая тайна: в субъекте «то, что» мы подразумеваем (поскольку он есть то или это, поскольку он обладает определенной природой) сущность или интеллигибельное, в глаголе «существует» мы подразумеваем акт существования, или сверхинтеллигибельное. Сказать «то, что существует» значит соединить интеллигибельное со сверхинтеллигибельным, значит иметь перед глазами интеллигибельное, облеченное и дополненное сверхинтеллигибельным. Что удивительного, что на вершине сущего, там, где все обращено к чистому трансцендентному акту, интеллигибельность сущности соединяется в абсолютной тождественности со сверхинтеллигибельностью существования, так что и первое и второе бесконечно превосходят обозначаемое у нас их понятиями, в непостижимом единстве Того, кто есть Сущий?

Следствия интуиции бытия

9. Я постарался уточнить некоторые аспекты глубинной интуиции, лежащей в основе томизма. Комментарии по поводу этой интуиции бытия могут быть бесконечными[23]. Именно с нею непосредственно связан наиболее фундаментальный и наиболее характерный метафизический тезис аристотелизма, переосмысленный Фомой Аквинским, — тезис о реальном различии сущности и существования во всем, что не является Богом, или, иначе говоря, распространение доктрины возможности и действительности на отношение сущности к существованию. Это поистине чрезвычайно смелый тезис, поскольку тут возможность — интеллигибельная сущность или структура, уже завершенная на своем уровне сущности, — дополнена и актуализирована актом иного порядка, который абсолютно ничего не прибавляет к сущности как таковой, интеллигибельной структуре или основному качеству, но прибавляет к ней все постольку, поскольку полагает ее extra causas или extra nihil[30*]. Невозможно ничего понять, если придерживаться чисто эссенциалистской точки зрения, если не видеть, что сама интеллигибельность сущностей (в вещах, а не в нашем духе, где они отделены от вещей) — если не видеть, что сама интеллигибельность сущностей есть определенный способ реализации существования. «Potentia dicitur ad actum»[31*]; познаваемость, или интеллигибельность, сущность понимаются по отношению к существованию. Аналогическая бесконечность существования есть сотворенная партиципация совершенно единой бесконечности Ipsum esse subsistens, аналогическая бесконечность, которая саморазличается сообразно с возможностями существования и по отношению к которой сами эти возможности существования, т. е. сущности, являются познаваемыми, или интеллигибельными. Будучи реальными — т. е. полагаемыми вне состояния простой возможности — благодаря акту существования, они реально отличны от него, подобно тому как возможность реально отлична от превращающего ее в действительность акта, ибо если бы они были своим собственным существованием, то являлись бы Существованием и Интеллигибельностью в чистом акте и уже не были бы сотворенными сущностями.

Таким образом, акт существования есть высший акт. Рассматриваем ли мы его в этой хрупкой травинке или в этом слабом биении нашего сердца, всюду он предстает как акт и совершенство всякой формы и всякого совершенства. «Hoc quod dico esse est actualitas omnium actuum, et propter hoc est perfectio omnium perfectionum»[24] [32*]. «Акт существования есть действительность всякой формы или природы»[25], «он есть действительность всех вещей и даже самих форм»[26]. Акт существования, который не тождественен сущности, лишен определенности и не мог бы быть назван ни актом, ни энергией, ни формой, ни совершенством, если бы эти слова были однозначны и не могли обозначать нечто, возвышающееся над любым порядком сущностей, — акт существования представляет собой то, что есть самого действительного и самого формального, illud quod est maxime formale omnium est ipsum esse[27], ipsum esse est perfectissimum omnium[28] [33*]. Св. Фома был убежден, что живая собака лучше мертвого льва[29], хотя он также полагал, вызывая у некоторых раздражение, что лев (живой) лучше собаки. И он также был убежден, что, возвышаясь над всеми ступенями бытия, extra omne genus respectu totius esse[30][34*], «Бог содержит в себе все совершенство бытия», поскольку он и есть Бытие, или «бытийствующий в себе акт существования»[31]. «Первопричина находится над существующим, или над тем, что обладает бытием (supra ens), не потому, что, как полагали платоники, сущность блага и единства пребывает над бытием, понимаемым как отдельная сущность, а потому, что первопричина есть сам бесконечный акт существования, inquantum est ipsum esse infinitum»[32].

10. Нетрудно было бы показать, что все иные важные специфически томистские тезисы также имеют смысл лишь для мышления, обращенного прежде всего к существованию. Вот почему они всегда будут оспариваться всякой философией, которая не сосредоточена на примате существования.

Так обстоит дело с теорией виртуального различия. Если универсальное имеет основание в вещах, но обнаруживается как таковое лишь в духе, если нет ничего среднего между реальным различием и различием, полагаемым разумом, то это потому, что способ, каким вещи осуществляют акт существования, переносит в чисто идеальное существование все условия существования, которые они приобретают как объекты мысли.

Так обстоит дело с теорией возможности и в особенности с теорией materia prima[35*]. Если возможность ни в коей мере не является проектом действительности или виртуальностью, то мир не является словарем сущностей или идеальных возможностей, по-своему обладающих интеллигибельностью (хотя бы в плане простого проекта, или простой виртуальности), но в вещах есть аспект непрозрачности и совершенной неинтеллигибельности (бремя реальности, не интеллигибельной для себя самой), тем более ощутимый, чем они отдаленнее от чистого акта существования. Если материя абсолютно лишена действительности, формы и определенности, это означает, что она не есть сущность, а являет собой лишь возможность, соотнесенную с сущностью. И если она — не сущность, это значит, что сущность понимается по отношению к акту существования и, таким образом, то, что не составляет само по себе возможность существования, не является сущностью.

Так же обстоит дело с теорией человека как составного сущего. Если духовная и бытийствующая душа является субстанциальной и единственной формой человеческой субстанции и если человек не состоит из двух сопряженных сущностей, как будет утверждать картезианский спиритуализм, к несчастью для современной мысли; если он представляет собой естественное единство — биологическое, чувственное и рациональное, — благодаря актуализации materia prima посредством формы, т. е. духа, то форма (как сущность) сама по себе предполагает связь с существованием (esse per se convenit formae) и должна рассматриваться не только как то, в силу чего субъект обладает в своей сущности теми или иными интеллигибельными определениями, но также и как то, в силу чего он определенным образом создан для существования и получает от своих причин экзистенциальную актуализацию. С эссенциалистской точки зрения разумная душа есть лишь инструмент мысли, а протяженность (или иная материальная форма) есть то, при посредстве чего я обладаю телом. Но с точки зрения экзистенциалистской разумная душа есть то, при посредстве чего существование облекает меня всего целиком, с моим телом и моими чувствами, равно как и с моим мышлением, а также то, при посредстве чего сама первоматерия, которой она придает форму, сохраняет существование.

Точно так же обстоит дело с теорией зла. Если зло, будучи отсутствием или недостаточностью бытия, в то же время не имеет ничего общего с простым уменьшением блага, если оно реально и активно, если у него достаточно могущества для разрушения божественного творения, то оно — не просто лакуна в сущности, но некая лишенность в субъекте, осуществляющем акт существования, рана в бытии, и, действуя не само по себе, а через уничтожаемое им благо, оно тем более активно и сильно, чем глубже уязвляет оно небытием существующий субъект и чем более активное и высокое существование этот субъект осуществляет.

Таким же образом обстоит дело с теорией имманентных актов познания и любви. Никакой анализ, проведенный в терминах сущности, не может объяснить эти акты. Их следует рассматривать в экзистенциальных терминах. Тогда каждый из них окажется типичным способом активного сверхсуществования: познание — нематериальным сверхсуществованием, в котором познающий является или интенционально становится познаваемым; любовь — нематериальным сверхсуществованием, в котором любимый является или становится в любящем принципом тяготения или интенциональной сопричастности, в силу чего любящий внутренне стремится, как к своему собственному бытию, с которым он разлучен, к экзистенциальному единству с любимым и самоотчуждается в реальности любимого[33].

С тем же явлением мы сталкиваемся в теории свободы, понимаемой не как потенциальная, а как активная господствующая недетерминированность и как власть воли над самим детерминирующим ее суждением. Здесь в конечном счете утверждается примат осуществления над обособлением, который возмущает всякую философию чистых сущностей и который имеет смысл лишь постольку, поскольку в неделимый момент, когда воля и интеллект взаимно обусловливают друг друга, волевой акт определенно делает субъекта существующим сообразно с такой-то установкой или расположенностью всего его морального существа, по отношению к которой для него будет приемлемым такое-то благо, и делает определенно действенным такое-то суждение интеллекта, т. е. делает субъекта определенно вторгающимся в существование.

Аналогичным образом обстоит дело в теории божественного влияния в его отношении к человеческой свободе. Если бы божественное влияние определяло человеческую свободу, подобно тому как в мире сущностей координаты определяют направление или перпендикуляр определяет точку на прямой, то мы бы никогда не могли понять, что человеческая воля остается свободной, когда она движима Богом. Но все меняется, если рассматривать дух с точки зрения акта существования, и, напротив, становится понятным, что человеческая свобода не могла бы быть реальной, что та высшая действительность, какой является господствующая недетерминированность и власть воли над детерминирующим ее суждением, не могла бы осуществиться, если бы влияние первопричины не побуждало ее изнутри к реализации в существовании, подобно тому как оно побуждает к экзистенциальному акту все причины сообразно с присущим им способом действия.

В более общем виде ясно, что понятия действующей причины и цели, естественные для здравого смысла, но столь затруднительные для философов и ставшие камнем преткновения для всех великих современных метафизик, которые в конце концов предоставили философиям, подчиненным наукам о явлениях, возможность их отбросить, могут войти в собственно философский контекст и найти здесь оправдание лишь с точки зрения экзистенциального интеллектуализма, подобного тому, что был развит Фомой Аквинским. Ибо никакая чистая сущность никогда не будет причиной и никогда не будет целью. Действующая причинность есть вторжение в существование, что предполагает в сущих стремление экзистенциально преизобиловать. А целевая причинность объясняет это вторжение сущих в существование и направленность свойственного им стремления экзистенциально превосходить самих себя. Вот почему их причинность осуществляется лишь в силу сверхпричинности, благодаря которой их пронизывает действие Первосущего, и в силу сверхцели, благодаря которой они любят обособленное общее Благо больше себя самих и стремятся к нему более изначально и более упорно, нежели к своей собственной специфической цели, даже если они являют собой просто птицу, гребень волны или неживую молекулу.

11. Здесь мы видим один из аспектов томизма, имеющий, на мой взгляд, первостепенное значение. Именно потому, что метафизика св. Фомы сосредоточена не на сущностях, а на существующем, на таинственном фонтанировании акта существования, в котором актуализируются и оформляются, в соответствии с аналогическим многообразием ступеней бытия, все свойства и природы, преломляющие и умножающие в его сотворенных партиципациях трансцендентное единство самостоятельно существующего Бытия, — именно поэтому метафизика св. Фомы постигает бытие как изобильное. Всюду бытие изобильно, оно преизбыточествует дарами и плодами. И это есть действие, в котором все сущие находятся во взаимной коммуникации и благодаря которому под воздействием пронизывающего их божественного импульса они в каждый момент, в этом мире случайного существования и случайностей непредвиденного будущего, становятся лучше или хуже, нежели они сами и простой факт их существования, они обмениваются своими тайнами, совершенствуют или ухудшают друг друга, вместе помогают либо препятствуют плодотворности бытия, вовлекаясь, независимо от их действий, в направляемый божественным провидением поток, из которого не может вырваться ничто.

И над временем, в первом и трансцендентном Источнике именно изобильность божественного существования, изобильность в чистом акте, проявляется в самом Боге, как учит откровение, во множественности божественных Лиц и, как способен познать своими усилиями разум, в том, что само существование Бога есть Интеллект и Любовь, что оно носит свободно-творческий характер. И эта божественная полнота не просто дарует, а дарует самое себя, и для того, чтобы даровать себя способным к ее восприятию душам, она создала мир. Не для себя, а для нас, говорит св. Фома, Бог создал все вещи во славу свою.

Итак, если бытие обильно и само по себе коммуникативно, если оно отдает себя, то оправданна любовь, — и тот эрос, та естественная любовь, которая равновелика бытию и полагает во все вещи, во все ступени бытия неискоренимую и многообразную устремленность; и то побуждение и то желание выйти за пределы самого себя, чтобы жить жизнью любимого, которые неотъемлемы от человеческого существа и которые не в состоянии распознать никакая философия чистых сущностей. Для Спинозы вершина мудрости и человеческого совершенства — в интеллектуальной любви к Богу, т. е. в том, чтобы в качестве беспристрастного наблюдателя принимать всеобщий порядок вещей, не требуя взамен любви, поскольку Бог Спинозы — лишь бытийствующая сущность. Но для св. Фомы Аквинского вершиной мудрости и человеческого совершенства было любить в высшей степени личностное начало всякого существования, т. е., будучи также и прежде всего любимым им самим, открываться полноте его любви, нисходящей на нас и изливаемой нами на других, чтобы продолжать во времени его творение и передавать его благость[34].

Если любовь и устремленность равновелики бытию, если благо есть явление божественности бытия, если все движимо надеждой, если все вещи сталкиваются с существованием и если все они изливают свое бытие в действии, если все вещи стремятся, каждая сообразно своему типу, к бытийствующему Благу, которое бесконечно их превосходит, если во всех вещах бытие и трансцендентальные свойства бытия тяготеют к полноте, невыразимой никаким Именем, полноте, где, сливаясь друг с другом в неосязаемой жизни, они существуют в чистом акте, то все это происходит потому, что существование есть высший акт, и потому, что самодостаточный акт Существования возвышается над всяким порядком сущих, совершенств и существований, которые представляют собой его сотворенные партиципации и согласуются между собой в поле его притяжения, в его побуждающем действии. Очевидно, что философия бытия — это равным образом и философия динамизма бытия. Те, кто на том основании, что для этой философии существуют природы, интеллигибельные структуры и различные ступени бытия, полагают, будто она обладает, как они выражаются, «статической» концепцией реальности, попросту сознаются, что не знают, о чем говорят. Верно храня тайну существования, она тем самым верно хранит тайну действия и движения.

Разумеется, у св. Фомы Аквинского мы не найдем систематического применения идеи развития или эволюции в современном смысле этих слов. Но, с одной стороны, сама эта идея является светоносной и продуктивной только в контексте онтологического анализа реальности; если же она притязает на то, чтобы заменить подобный анализ и самой стать высшим принципом объяснения, то она, как подметил Гёте, лишь оказывает на мысль бесконечно разлагающее влияние, поскольку она не является метафизическим инструментом и не затрагивает аналитическое объяснение бытия: она являет собой исторический инструмент и затрагивает историческое объяснение становления. С другой стороны, конечно же, верно, что история не была сильной стороной Средневековья и что историческое объяснение отсутствовало в науках о природе, с которыми имел дело св. Фома. Это — завоевание современной науки. Но заключать метафизику в пределы истории не значит проявлять историческое чутье, равно как не будет проявлением философского чутья думать, что в метафизике нет ничего, кроме научных образов, которые дали ей возможность в определенную эпоху выразить себя на уровне явлений, но которые никогда не содержали в себе метафизики. В арсенале томизма есть все необходимое, чтобы ввести историческое измерение в познание Природы и Человека; более того, его первичные интуиции, так сказать, ожидают этого, они требуют принять и заставить работать идею развития и эволюции, дополнить opus philosophicum[36*] философией истории.

Глава II Действие

Совершенство человеческой жизни

12. До сих пор мы рассматривали метафизику и спекулятивную философию. Я сказал, что томизм — это экзистенциальный интеллектуализм. И именно это, так же как и главенство спекулятивного в этой философии, иллюстрирует ее существенное отличие от современного экзистенциализма, равно как и от всякой философии, которая отрекается от собственного имени, отрекаясь от умозрения в пользу действия и смешивая знание с властью.

Если дело касается практической философии, или этики, экзистенциализм св. Фомы и здесь сохраняет тот же интеллектуалистский характер, в том смысле, что практическая философия остается для него спекулятивной по своему типу (это — философия), хотя она и является практической по своему объекту (моральное поведение). Здесь также присутствуют природы, подлежащие познанию, которые на сей раз послужат для конституирования норм поведения, поскольку познание осуществляется ради ориентации действия. Однако в ином смысле нужно сказать, что при переходе в область этики этот экзистенциализм становится волюнтаристическим, если учитывать, сколь существенную роль он признает за волей, которая только и делает человека попросту добрым или злым, и в какую зависимость от актуального стремления субъекта к своим целям он ставит практическое суждение.

И как раз потому, что в этике, или практической философии, томистский экзистенциализм обращен теперь уже не на существование, осуществляемое вещами, а на акт, вызываемый в существовании свободой субъекта, различия в метафизической точке зрения, какими бы глубокими они ни были, отнюдь не исключают определенных связей между этим экзистенциализмом и экзистенциализмом современным. По существу, именно в сфере моральной философии этот последний, как мне представляется, развивает воззрения, наиболее достойные внимания. Совершенно неверно понимая свободу, он, однако, обладает подлинным чувством свободы и неотъемлемо ей присущей трансцендентности по отношению к конкретным проявлениям и возможностям сущности, даже если они принадлежат «глубинному Я»[35]. Он чувствует в определенном смысле творческое значение морального акта, и различные степени его глубины, и абсолютную, несводимую ко всей цепи предшествующих событий и причин, единичность того мгновения, когда через осуществление своей свободы субъект открывается самому себе и оказывается вовлеченным (s'engage) (увы, я не могу избежать этого слова, но уже то, каким образом его превратили в общее место, свидетельствует о понимании его значимости). Если бы все это не перечеркивалось принятием абсурда и изгнанием природы и forma rationis[37*], а также всякого объекта, причинности и цели, тут содержались бы предпосылки для моральной философии и для философии свободы.

Что же касается глубинно экзистенциального характера томистской этики[36], то я удовольствуюсь напоминанием о двух хорошо известных и весьма значимых положениях доктрины.

Первое относится к совершенству человеческой жизни. Св. Фома учит, что совершенство состоит в любви милосердия и что каждый должен стремиться к совершенству любви сообразно со своим положением постольку, поскольку он любит. Всякая мораль, таким образом, связана с тем, что наиболее экзистенциально в мире. Ибо любовь — и это является другой томистской темой — направлена не на возможности и не на чистые сущности: она направлена на существующее, любят не возможное, а то, что существует или предназначено к существованию. И в конечном счете именно потому, что Бог есть самостоятельный акт Существования в стихии всех совершенств, любовь к лучшему, нежели любое благо, есть то, в чем человек достигает совершенства своего бытия. Это совершенство не состоит в соединении с сущностью благодаря высшей точности копирования идеала. Оно состоит в том, чтобы любить, невзирая на все непредвиденное и опасное, темное, трудное, безрассудное в любви, оно состоит в полноте и тонкости диалога и единения личности с личностью, вплоть до преображения, которое, как говорил св. Хуан де ла Крус[38*], делает человека богом через сопричастность: «две природы в едином духе и любви», в едином духовном сверхсуществовании любви.

Моральное суждение

13. Второе положение доктрины, определяющее, в частности, всю теорию добродетели практической мудрости, касается суждения морального сознания и того, каким образом в глубине конкретного существования желание вмешивается в регуляцию морального акта посредством разума. Тут св. Фома устанавливает зависимость правоты интеллекта от правоты воли, обусловленную теперь уже не спекулятивной, а практической экзистенциальностью морального суждения. Истина практического интеллекта понимается в общем уже не как соответствие внешнему по отношению к сознанию бытию, а как соответствие подобающему желанию, поскольку цель теперь не в том, чтобы познать сущее, а в том, чтобы вызвать к существованию еще не сущее. Более того, акт морального выбора столь индивидуализирован (одновременно в силу индивидуальности личности, от которой он исходит, и в силу конкретной совокупности случайных обстоятельств, в которых он совершается), что выражающее его практическое суждение, в котором я говорю себе: «Вот что мне нужно делать», может быть правильным, только если в настоящее время, hiс et nunc, динамика моего желания правильна и обращена к подлинным благам человеческой жизни.

Вот почему практическая мудрость, prudentia, с необходимостью является одновременно моральной и интеллектуальной добродетелью и, подобно самому суждению нравственного порядка, не может быть замещена никаким теоретическим или научным знанием.

Никогда одно и то же моральное событие не повторяется в мире дважды; строго говоря, никогда не бывает прецедента, каждый раз я готов произвести нечто новое, ввести в существование единственный в мире акт, который должен соответствовать моральному закону по типу и условиям, принадлежащим только мне и ранее не наблюдавшимся. Бесполезно перелистывать словарь моральных прецедентов! Моральные трактаты, конечно, ознакомят меня со всеобщим правилом или всеобщими правилами, которые мне надлежит применять, но они не скажут мне, каким образом я как единственное и неповторимое существо должен применить их в той конкретной обстановке, в какой я нахожусь. Никакое, сколь угодно совершенное, дотошное и детальное познание моральных сущностей, сколь бы индивидуализированными они ни были (они остаются всегда общими), никакая казуистика, никакая последовательность чисто дедуктивных заключений, никакое знание не могут освободить меня от морального суждения и, если я обладаю какой-либо добродетелью, от осуществления добродетели практической мудрости, в которой правота моей воли должна определять правильность моего видения. В практическом силлогизме большая посылка, формулирующая всеобщее правило, обращается только к интеллекту, но меньшая посылка и заключение варьируются — их избирает целостный субъект, чей интеллект направлен к экзистенциальным целям, которым в силу самой его свободы актуально подчинены его желания[37].

Существуют объективные нормы морали, существуют обязанности и правила, поскольку формальная составляющая человеческой морали — это мерило разума. Но я их применяю, и применяю надлежащим образом, только если они воплощены в целях, актуально привлекающих мое желание, и в действительном побуждении моей воли. Во многих случаях человек сталкивается с простыми правилами (например, воспрещающими человекоубийство или супружескую измену), которые не ставят никакой моральной проблемы, кроме проблемы следования им на практике. Чтобы человек следовал им, необходимо, чтобы в момент искушения они не просто звучали у него в голове как всеобщие правила, достаточные для его осуждения, но не способные побудить его к действию, — надо, чтобы он признал в них, через своего рода болезненное органическое врастание и рефлексию над самим собой, требование своего самого индивидуализированного, самого личностного желания, требование тех целей, на которые направлена его жизнь. Иначе он «не сотворит благо, которое он любит» (которое он любит недейственно, лишь постольку, поскольку считает, что оно само по себе является благим) и «содеет зло, которого не желает» (которого он не желает в качестве зла, но которое он в данный момент воспринимает как свое благо). Однако во многих других случаях, собственно говоря, образующих ткань нашей моральной жизни, человек сталкивается с множеством вступающих в конфликт долженствований и многообразием правил, которые пересекаются друг с другом в конкретных обстоятельствах, так что встает проблема: что же я действительно должен делать? Именно тут ему следует прибегнуть к regulae arbitrariae[39*] практической мудрости, к тем правилам, которые не просто учитывают все объективные частные обстоятельства, но становятся решающими только в силу основных влечений субъекта (предположительно правильных) и наклонностей его добродетелей.

14. Нам преподносят как некое открытие, что в самых глубоких и свободных — и в самых мудрых — актах морального выбора главную роль играют не мотивы, над которыми размышляет разум, а непредвиденный, часто обескураживающий для ума самого субъекта порыв непостижимой субъективности. Но как же может быть иначе, если моральное суждение должно учитывать, в момент его свободного вынесения, все то реально не познанное, что несет в себе субъект, его скрытые возможности, его глубинные устремления, прочность или хрупкость его моральной субстанции, его моральные добродетели, если таковые имеются, неясный зов его предназначения? Все это невыразимо для него, неизвестно ему в понятиях разума, но смутный инстинкт самопостижения и (если у него есть добродетели) его добродетель практической мудрости неосознанно постигают их, сообразно не поддающемуся описанию способу познания через сопричастность (connaturalite). И эти элементы оценки, невыразимые в понятиях, наиболее значимы для практической правильности решения, которое он примет, когда его воля сделает определенно действенным тот или иной объективный мотив, жизненно соотнесенный со всем его внутренним миром. Таким образом, самое свободное решение может иногда явиться под видом фатальности, хотя оно и обусловлено действительно свободным выбором, самое мудрое практическое решение порой может показаться иррациональным и необъяснимым, ибо его основания скрыты в субстанции субъекта. И когда мы позднее вспомним о нем, то, отделяя его от действительного, хотя и неуловимого для понятий, света, которым оно было окружено, мы, возможно, будем ретроспективно сомневаться в его практической мудрости и даже в его свободном характере.

В сфере моральных проблем, где необходимо примирять противоположные друг другу обязанности и добродетели, мы делаем выбор не только между добром и злом, но также (и даже чаще всего) между хорошим и лучшим. Именно тогда мы вступаем в область глубочайших таинств моральной жизни и в то же время индивидуальность морального акта достигает наивысшей степени. Св. Фома учит, что мера даров Святого Духа выше, нежели мера моральных добродетелей, мера дара верного решения выше меры практической мудрости. Святые всегда удивляют нас. Их добродетели более свободны, нежели добродетели просто добродетельного человека. Порой даже во внешне схожих обстоятельствах они поступают совсем не так, как он. Они снисходительны там, где он был бы суров, строги там, где он бы был снисходителен. Когда одна святая покидает своих детей или подвергает их искушению возмущения ради принятия религии, а другая попускает убить своего брата у врат монастыря, дабы не нарушить обета; когда один святой является к епископу нагим из любви к бедности, другой избирает нищенство и отталкивает людей кишащими на нем паразитами, третий оставляет государственные дела и становится каторжником из сострадания к пленникам, а четвертый предпочитает подвергнуться несправедливому осуждению, нежели защитить себя от бесчестных обвинений, — они превышают меру. Что это означает? У них другая мера, но она подходит лишь для каждого из них. Если эта мера превосходит мерило разума, то измеряемое ею действие совершеннее того, что измеряется простыми моральными добродетелями, не вследствие своего объекта как такового, а вследствие внутреннего импульса, получаемого ими от Духа Божиего в глубинах своей непередаваемой субъективности и направленного, независимо от меры разума, к высшему, распознаваемому ими одними благу, о котором они призваны свидетельствовать. Вот почему не было бы никакой святости, если бы мир лишили всего, выходящего за рамки принятого, и всего того, что разум считает бессмысленным. И поэтому когда о таких действиях говорят, что они удивительны и неподражаемы, то высказывают нечто более глубокое, чем полагают: они необобщаемы, они неуниверсализируемы. Они являются благими, они — наилучшие из всех моральных актов, и они хороши лишь для тех, кто их совершает. Таким образом, мы далеки от кантовского универсализма и от нравственности, определяемой возможностью возвести максиму некоторого действия в закон, значимый для всех людей.

15. Великой ошибкой Кьеркегора, при всех его великих интуициях, было разделение и противопоставление в качестве двух разнородных миров мира всеобщности, или универсального закона, и мира единичного, не находящего оправдания у человеческого разума свидетельства, данного «рыцарем веры». В таком случае ему следовало пожертвовать этикой или же по крайней мере «отстраниться» от нее. В реальности эти два мира взаимосвязаны, оба они входят в универсум этики, который подразделяется на специфически различные области сообразно степени глубины моральной жизни: от этики животного человека до этики духовного человека и духовного начала (pneuma), от самой поверхностной области, где моральная жизнь едва моральна, едва интегрирована сознанием и состоит во внешнем соответствии с общественным мнением, с правилами и табу социальной группы, до предельных глубин, сокрытых в божественной жизни, где нравственная жизнь всецело моральна и интегрирована сознанием — сознанием того spiritualis homo[40*], который судит обо всех вещах и не судим никем[38]. Не только такой трагический герой, как Агамемнон, но и Авраам, лично приносящий в жертву Исаака, все еще принадлежит к универсуму этики. Авраам, затронутый в глубине сердца повелением самого Бога и раздирающим его противоречием, подчинился и всеобщему закону, первому закону из всех: «Ты будешь почитать непостижимого Бога и будешь ему повиноваться». И Авраам смутно знал — не из трактатов по нравственному богословию, а по внушению Святого Духа, — что умерщвление сына не подпадало под закон, воспрещающий человекоубийство, ибо таково было повеление Господа жизни[39].

С другой стороны, если этическое поведение уже перестало быть просто сном наяву, определяемым страхом социальных санкций или желанием оправдать себя перед другими, если человек действительно переступил порог моральной жизни, всеобщий закон, как мы отметили, жизненно интериоризирован, укоренен, экзистенциализирован в динамизме индивидуального субъекта, устремленного к целям, которые обладают для него первостепенной значимостью. Даже когда человек повинуется закону как раб, поскольку желает сделать зло, но одновременно боится преисподней и гнева Божиего, то не просто логическое подведение частного случая под общий закон, анонимного действия, предполагающего какого-то неопределенного субъекта, под правило, которое выражает то, что должен делать каждый человек, а сам его страх, страх, осаждающий его сознание и заставляющий его содрогаться при мысли об опасности погубить свою душу, подавляет, под законом, его злую волю и заставляет его отождествлять свое уникальное, драгоценное Я, мятущееся и непокорное Я того человека, каким он является, со всяким человеком, подчиненным всеобщему предписанию.

Когда человек повинуется закону, будучи ему привержен, ибо, желая прежде всего справедливости, он не желает того дурного поступка, который сегодня составляет для него искушение и который запрещен законом, то именно его собственное желание, более глубинное и сильное, чем соблазн, именно его стремление к целям, поставленным им перед собою в первую очередь, согласует с законом его волю, остающуюся волей к добру, и заставляет его отождествлять свое Я со всяким человеком, подчиненным всеобщему предписанию.

Когда же он повинуется закону как друг закона, ибо Дух Божий делает его единым духом и любовью с Началом закона, и, сам по себе поступая так, как предписывает закон, более не находится под законом, то сама его высшая и теперь уже в высшей степени свободная любовь к Богу и Единству заставляет его следовать закону, ставшему его собственным законом, ставшему его личностным призывом, доносящим до него слово Того, кого он любит, — закону, по отношению к которому он является уже не Я, подлежащим отождествлению со всяким человеком, а самим этим человеком, тем человеком, названным его именем, к кому обращен этот закон, в его полном одиночестве пред Богом.

Когда св. Фома учит нас, что дары Святого Духа даны всем, так как они необходимы для спасения, он открывает нам тем самым, что в определенные моменты и в определенных глубинах этического универсума каждый из нас может быть вынужден совершить жертву Авраама и превзойти меру разума, не будучи поставленным при этом в исключительную ситуацию, как Авраам, и не познав такого же величия. И когда он нас учит, в отношении этического универсума в его целостности и касательно жизни практического разума и простых моральных добродетелей, что не может быть осуществления добродетелей без личностного суждения практической мудрости и, в более широком плане, что не бывает моральной жизни без личностных суждений нравственного порядка, то этим он говорит нам, что в каждом подлинно моральном акте человек для применения закона и применяя закон должен воплотить и постичь всеобщее в своем собственном единичном существовании, оставаясь одиноким перед лицом Бога.

Что же до наших современных атеистических экзистенциалистов, то они жертвуют вместе со всякой сущностью этически всеобщим, жертвуют с удовольствием варваров, не ведая, что творят, а не так, как Кьеркегор — с тоской и болью, понимая его ценность. В действительности они, кажется, считают, что если бы существовала система моральных правил, то она должна была бы сама по себе автоматически применяться к частным случаям, откуда следовало бы, что всякая мораль ущербна, поскольку для молодого человека, колеблющегося относительно того, следует ли, разбивая сердце матери, присоединиться к генералу де Голлю, должно быть достаточно заглянуть в словарь ее предписаний, дабы знать, что делать, но, однако же, это не так. Короче говоря, они воображают, будто мораль избавляет от морального сознания, и заменяют своими золотыми правилами этот подвижный и тонкий орган, который столь дорого стоит, и его непреложно индивидуальное суждение, так же как и непреложно личностное и несводимое ни к какому роду знания суждение практической мудрости, которое дается еще труднее. Они подменяют все это расщелиной Пифии, поскольку они изгнали разум и усматривают формальное содержание морали в одной чистой свободе. Пусть озадаченный молодой человек приложит ухо к этой расщелине, чтобы сама его свобода подсказала ему, как ею распорядиться.

И, главное, не следует давать ему советы! Даже самый незначительный совет несет с собой риск подавить его свободу, помешать доброму змею выползти из расщелины. Свобода этих философов свободы исключительно хрупка. Лишая ее связи с разумом, они истощают ее саму. Что до нас, то мы не считаем, что советы опасны для человеческой свободы. Пичкайте ее советами сколько вздумается — мы знаем, что у нее достаточно силы их переварить и что она живет рациональными мотивациями, которые сама направляет, как ей угодно, и которые только она делает эффективными. В конечном счете, устраняя общее и универсальный закон, устраняют и свободу, оставляя лишь ее видимость — нечто бесформенное, возникающее из мрака. Ибо, устраняя общее и универсальный закон, устраняют разум, в котором коренится всякая свобода[40] и из которого в человеке исходит столь великое желание, что его не могут в достаточной мере детерминировать никакой мотив и никакая объективная потребность, кроме Блаженства, увиденного воочию[41].

Глава III Существующее

Субъект (suppositum)

16. Я говорил об экзистенциальном — практически-экзистенциальном — характере морального суждения, истинность которого измеряется верно ориентированным волевым динамизмом субъекта. Теперь дадим некоторые разъяснения относительно самого понятия «субъект» и того места, которое оно занимает в целостном видении философии томизма. В силу именно экзистенциализма (экзистенциалистского интеллектуализма) этой философии понятие «субъект» играет в ней важнейшую роль, и мы можем даже сказать, что субъекты занимают все пространство томистского универсума, в том смысле что для томизма существуют только субъекты с присущими им акциденциями, исходящей от них деятельностью и теми отношениями, которые устанавливаются между ними; только единичные субъекты осуществляют акт существования.

То, что мы называем субъектом, Фома Аквинский называл основанием (suppositum). Сущность есть то, что представляет собой вещь; основание есть то, что обладает сущностью, то, что осуществляет существование и действие, — actiones sunt suppositorum[43*], — то, что бытийствует. Здесь мы имеем дело с метафизическим понятием, вызывающим головную боль у стольких студентов и озадачивающим всех, кто не понял подлинной — экзистенциальной — основы томистской метафизики: понятием бытийствования[44*].

Мы должны говорить о понятии бытийствования весьма уважительно не только в связи с его трансцендентным применением в теологии, но и потому, что в рамках самой философии оно свидетельствует о высшем напряжении артикулированной мысли, пытающейся интеллектуально «уловить» нечто ускользающее из мира понятий или идей разума — специфическую реальность субъекта. Экзистенциальный субъект родствен акту существования в том, что оба они превосходят понятие или идею как предел первой операции духа, простого восприятия. Я попытался показать в предыдущем разделе, как интеллект, поскольку он охватывает себя, фиксирует в первой из своих идей именно акт существования, составляющий интеллигибельное или, вернее, сверхинтеллигибельное содержание, присущее суждению, а не простому восприятию. Теперь же мы обращаемся не к акту существования, а к тому, что осуществляет этот акт. Так же как в языке нет ничего более привычного, чем слово «быть» — и это величайшая тайна философии, — нет ничего более обычного, нежели понятие «субъект», которому во всех наших суждениях мы приписываем предикат. И когда мы предпринимаем метафизический анализ реальности этого субъекта, этой индивидуальной вещи, которая удерживается в существовании, этой в высшей степени конкретной реальности, и стараемся отдать должное ее несводимой оригинальности, мы должны обратиться к наиболее абстрактным и разработанным понятиям нашей лексики. Неудивительно, что умы, стремящиеся к легкому решению проблем, принимают за пустые схоластические тонкости и головоломки пояснения, с помощью которых Каетан и Хуан де Санто-Томас демонстрируют нам отличие бытийствования как от сущности, так и от существования и описывают его в качестве субстанциального модуса. Я согласен, что стиль их рассуждений кажется уводящим нас очень далеко от опыта, на «третье небо абстракции». И тем не менее в действительности их цель заключалась в том, чтобы выработать объективное понятие субъекта или основания, объективно выявить — путем онтологического анализа структуры реальности — те свойства, благодаря которым субъект является субъектом, а не объектом и трансцендирует или, точнее, превосходит по глубине весь универсум объектов.

Когда они объясняют нам, что сущность или природа не может существовать вне ума именно как объект мысли и тем не менее индивидуальная природа существует и, следовательно, чтобы существовать, она должна быть чем-то иным, нежели объект мысли, она должна нести в себе некую высшую законченность, которая ничего не добавляет к ней в сфере сущности (и соответственно ничем новым, что ее характеризует, не обогащает наше понимание), но ограничивает ее самой этой сферой, замыкает ее или определяет ее место, конституирует ее в качестве некоего в себе или в качестве чего-то внутреннего по отношению к существованию, с тем чтобы она могла сделать своим этот акт существования, для которого она сотворена и который превосходит ее[42], когда они объясняют нам таким образом, в силу чего, в плане реальности quod[46*], существующее и действующее есть нечто отличное от quid[47*], которое мы мыслим, они тем самым подтверждают экзистенциальный характер метафизики, разрушают платоновский мир чистых объектов, оправдывают переход в мир субъектов, или оснований, спасают для метафизического интеллекта ценность и реальность субъектов.

17. Бог не творит сущностей, которым бы он придавал окончательный вид бытийствующих, чтобы затем заставить их существовать! Бог творит существующие субъекты, или основания, бытийствующие в своей индивидуальной природе, которая их конституирует, и получающие от творческого импульса свою природу, а также собственное бытийствование, существование и активность. Каждый из этих субъектов обладает сущностью и выражает себя в действии, каждый из них в реальности своего индивидуального существования представляет для нас неисчерпаемый источник знания. Мы никогда не узнаем всего про мельчайшую травинку или водоворот в стремительном ручье. В мире существования есть лишь субъекты, или основания, и то, что приходит от них в бытие. Вот почему этот мир есть мир природы и превратностей, мир, в котором происходят случайные и внезапные события и в котором течение событий податливо и изменчиво, в то время как законы сущностного порядка необходимы. Мы познаем субъекты, и мы никогда до конца их не познаем. Мы не познаем их в качестве субъектов, мы их познаем только объективируя, занимая по отношению к ним объективную позицию, превращая их в объекты, поскольку объект есть не что иное, как нечто в субъекте, переведенном в состояние нематериального существования актуального мышления. Мы познаем субъекты не как субъекты, а как объекты, следовательно, только в тех или иных аспектах или, скорее, интеллигибельных приближениях (inspects) и интеллигибельной перспективе, в которых они представлены разуму и которые мы никогда до конца не раскроем в них.

В движении по лестнице бытия к более высоким его ступеням мы имеем дело с субъектами существования, с основаниями, все более и более богатыми в своей внутренней сложности; их индивидуальность все более и более концентрирована и интегрирована, их действие демонстрирует все более и более совершенную спонтанность: от простой транзитивной активности неодушевленных тел к скрыто имманентной активности растительной жизни, к явно имманентной активности чувственной жизни и совершенно имманентной активности жизни интеллекта[43]. На этой последней ступени преодолевается порог свободы выбора и одновременно порог собственно независимости (при всем ее несовершенстве) и личности: с появлением человека свобода спонтанности становится свободой автономии, suppositum становится persona — целым, которое бытийствует и существует в силу самого бытийствования и существования своей духовной души, само полагает себе цели, является самостоятельным универсумом, микрокосмом, который, несмотря на постоянную угрозу своему существованию в глубинах материального универсума, обладает большей онтологической плотностью, нежели весь этот универсум. Только личность свободна, только у нее одной есть в полном смысле слова внутренний мир и субъективность, поскольку она сама в себе содержится и развивается. Личность, по словам Фомы Аквинского, есть наиболее благородное и возвышенное во всей природе.

* * *

Субъективность как субъективность

18. Благодаря чувственности и опыту, науке и философии каждый из нас, как я уже сказал, познает в качестве объектов мир субъектов, оснований и личностей, в котором он пребывает. Парадокс сознания и личности в том, что каждый из нас находится как раз посреди этого мира, каждый представляет собой центр бесконечности. И этот привилегированный субъект, мыслящее Я, является самому себе не как объект, а как субъект; среди всех субъектов, известных ему в качестве объектов, он единственный выступает субъектом как таковым. Перед нами, таким образом, субъективность как субъективность.

Я знаю себя в качестве субъекта благодаря сознанию и рефлексии, но моя субстанция сокрыта от меня. Фома Аквинский объясняет, что в спонтанной рефлексии, являющейся преимуществом интеллектуальной жизни, каждый из нас обладает знанием (не научным, но опытным и непередаваемым) о существовании своей души, о единичном существовании этой субъективности, которая ощущает, страдает, любит и мыслит. И когда человек пробуждается к интуиции бытия, он в то же самое время пробуждается к интуиции субъективности; он постигает в неугасающем озарении, что он есть некое Я, как сказал Жан-Поль Сартр. Сила подобного ощущения может быть столь велика, что оно поведет его к той героической аскезе пустоты и уничтожения, благодаря которой экстатически постигается субстанциальное существование Я и одновременно присутствие необъятного божественного Я, что, на мой взгляд, характерно для естественной мистики Индии[44].

Но интуиция субъективности — это интуиция экзистенциальная, которая не открывает никакой сущности. То, что мы из себя представляем, известно нам через наши явления, наши действия и поток сознания. Чем более мы осваиваемся с внутренней жизнью, чем лучше распознаем удивительную текучую множественность, которая нам таким образом открывается, тем более мы чувствуем, что нам остается неизвестна сущность нашего Я. Субъективность как субъективность неконцептуализируема, она являет собою неисследимую бездну, недоступную идее, понятию или образу, любому типу науки, интроспекции, психологии или философии. Да и как может быть иначе, если учесть, что любая реальность, познаваемая с помощью понятий, идей или образов, постигается в качестве объекта, а не субъекта? Субъективность как таковая, по сути, ускользает из области того, что мы знаем о самих себе через идеи.

19. Тем не менее она познается определенным способом или, вернее, определенными способами, которые я хотел бы вкратце перечислить. Во-первых, субъективность познаваема или, скорее, ощущаема благодаря бесформенному и рассеянному знанию, которое по отношению к рефлективному сознанию можно назвать бессознательным или предсознательным знанием. Это знание принадлежит к сфере «сопутствующего», или спонтанного, сознания, которое, не пробуждая ясного акта мысли, фактически охватывает in actu exercito наш внутренний мир в той мере, в какой он включен в жизненную активность наших духовных способностей[45]. Даже в отношении самых поверхностных людей справедливо, что начиная с момента, когда они произносят «я» все развертывание их состояний сознания и действий, их мечты воспоминания и поступки поддерживаются виртуальным и невыразимым знанием, экзистенциальным и жизненным знанием тотальности, имманентной каждой из ее частей, и окутаны — помимо их сознания — рассеянным сиянием, необыкновенной свежестью, материнским пониманием и сочувствием, исходящими от субъективности. Субъективность непознаваема; она ощущается как благотворная всеохватывающая ночь.

Во-вторых, существует познание субъективности как таковой — конечно же, несовершенное и фрагментарное, но в этом случае оформленное и актуально данное разуму, — которое относится к тому, что Фома Аквинский называет познанием через склонность, симпатию или сопричастность, а не через познавательную деятельность. Оно является нам в трех специфически различных формах: как практическое познание, когда о явлениях морали и самом субъекте судят по его внутренней склонности, о чем я говорил раньше в связи с моральным сознанием и практической мудростью; как поэтическое познание, когда сущее в мире и субъективность познаются совместно в творческой интуиции-эмоции и нераздельно выявляются и выражаются не в слове, а в созданном произведении[46]; как мистическое познание, которое направлено не на субъект, а на божественное и которое не получает какого-либо выражения, но в котором Бог познаваем через единение и сопричастность в любви, а сама любовь, ставшая формальным средством познания божественного Я, одновременно делает человеческое Я прозрачным в его духовных глубинах: дайте мистику минуту саморефлексии, и св. Тереза и св. Хуан де ла Крус покажут вам, в какой степени божественный свет наделяет их ясным и неисчерпаемым знанием собственной субъективности.

Но ни в одном из этих случаев познание субъективности как субъективности, каким бы реальным оно ни было, не есть познание по типу познания, т. е. по типу концептуальной объективации.

20. Ни в одном из приведенных случаев мы не имеем дела с философским познанием; мы впадем в противоречие, если попытаемся создать на этом материале философию, поскольку любая философия так или иначе оперирует понятиями. Это первый, принципиально важный момент, привлекающий наше внимание при рассмотрении субъективности как субъективности. Он определяет границу, отделяющую мир философии от мира религии; именно это глубоко чувствовал Кьеркегор, полемизируя с Гегелем. Непреодолимое препятствие, на Которое наталкивается философия, состоит в том, что она, конечно, познает субъекты, но познает их как объекты, всецело вписываясь в отношение интеллекта к объекту, в то время как религия входит в отношение субъекта к субъекту. Вот почему всякая философская религия или философия, которая, подобно гегелевской, претендует на поглощение и интеграцию религии, в конечном счете представляет собой мистификацию.

Когда философия, исходящая из бытия вещей, постигла Бога как причину бытия, она благодаря ананоэтическому знанию[47] сделала своим объектом божественное Я, выразив его в понятиях, которые не ограничивают данную в них высшую реальность, а, напротив, бесконечно превосходятся ею. Но одновременно она знает или должна знать, что объективируемая ею таким образом «в виде загадки и как бы в зеркале» реальность есть реальность трансцендентного Я, непроницаемого в его бытии и благодати, свободе и славе, которому все другие мыслящие Я, познающие его, сразу же должны отдать долг повиновения и преклонения. Св. апостол Павел порицал языческую мудрость за непризнание этой божественной славы, хотя она и знала ее. Ибо в действительности признать ее уже означает благоговеть перед нею. Одно дело — знать Бога как трансцендентное высшее Я и совсем другое — самому со всеми своими познаниями, со своим существованием, со своей плотью и кровью вступить в живую связь, в которой сотворенная субъективность сталкивается лицом к лицу с трансцендентной субъективностью и, трепеща и любя, ищет в ней спасения. Этим занимается религия.

Религия по существу является тем, чем никакая философия быть не может: отношением личности к личности со всем заключенным в нем риском, тайной, страхом, доверием, восхищением и томлением. И само это отношение субъекта к субъекту[48]требует, чтобы в знании о несотворенной субъективности, которым обладает субъективность сотворенная, последняя сохраняла нечто от нее как субъективности, или тайны личностной жизни. Отсюда следует, что всякое религиозное познание содержит в себе элемент откровения; поэтому в истинной вере именно первая Истина, воплощенная в Личности, открывает человеку тайну божественной субъективности: unigenitus films, qui est in sinu patris, ipse enarravit[49] [49*] Это знание еще дано «в виде загадки и как бы в зеркале», и здесь божественная субъективность еще объективируется, с тем чтобы стать нам доступной. Но теперь объективация осуществляется в зеркале сверханалогии веры[50], в понятиях, которые избраны самим Богом как способ рассказать нам о себе, — до того предела, когда последнее зеркало исчезает и мы познаем, так же как познаны мы сами. Тогда раскрывается божественная субъективность как таковая в видении, в котором божественная сущность сама актуализирует наш интеллект, чтобы заставить нас восхищаться ею. И, в ожидании такого состояния, сопричастность в любви дает нам в апофатическом созерцании несовершенную замену и неясное предчувствие такого единения.

21. В целом ситуация привилегированного субъекта, познающего себя как субъект в отношении всех иных субъектов, постигаемых в виде объектов, ситуация Я, этого мыслящего тростника среди себе подобных, ставит особую проблему. Каждый из нас может сказать вместе с Сомерсетом Моэмом: «То myself I am the most important person in the world; though I do not forget that, not even taking into consideration so grand a conception as the Absolute, but from the standpoint of common sense, I am of no consequence whatever. It would have made small difference to the universe if I had never existed»[51]. Это очень простое замечание, но у него весьма далеко идущие следствия.

Будучи для Я единственным субъектом как таковым среди других субъектов мира, которые открываются моим чувствам и моему интеллекту только в качестве объектов, я нахожусь в центре мироздания, как мы только что заметили. Относительно моей актуальной субъективности я являюсь центром мира, «самой значительной личностью на свете»; моя судьба — самая важная среди других судеб; при всей своей ничтожности я более интересен, чем все святые. Существую я — и существуют все остальные, и, что бы ни случилось с другими, это всего лишь деталь картины, но то, что происходит со мною как таковым, и то, что я должен делать, имеет абсолютную значимость.

И тем не менее, если говорить о мире как таковом и с наиболее естественной «точки зрения здравого смысла», я прекрасно знаю, что «ровно ничего не значу» и «мало что изменилось бы в мире, если бы я никогда не существовал». Я прекрасно знаю, что подобен всем другим, я не лучше других и стою не больше, чем они; я — лишь маленький завиток пены на гребне волны, в мгновение ока уходящей в безбрежность природы и человечества.

Эти два образа — меня и моего положения по отношению к другим субъектам — не могут слиться воедино, эти две перспективы не могут совпасть. Я колеблюсь между ними, находясь в довольно жалком состоянии. Если я увлекусь перспективой субъективности, то впитаю все в себя и, жертвуя всем во имя своей уникальности, приду к абсолютному эгоизму и гордыне. Если меня увлечет перспектива объективности, я буду поглощен всем и, растворясь в мире, изменю своей уникальности и покорюсь судьбе. Эта антиномия разрешается только свыше. Если существует Бог, тогда не я, а он — центр всего, и теперь уже не по отношению к какой-то определенной перспективе, где каждая сотворенная субъективность предстает центром постигаемого ею универсума, но в абсолютном смысле, предполагающем трансцендентную субъективность, с которой соотнесены все субъективности. Теперь я могу знать одновременно и то, что я не имею значимости, и то, что моя судьба — это самое значимое, — знать это, не впадая в гордыню и не изменяя своей уникальности, ибо, любя божественный Субъект больше, чем себя самого, я люблю себя для него и, исполняя его волю, я главным образом для него хочу повиноваться своей судьбе; ибо, не имея значимости в мире, я значим для него, и не только я, но и все другие субъективности, чья способность к любви выявляется в нем и для него; отныне они едины со мной, и мы призваны наслаждаться его жизнью.

22. Я известен другим людям. Они знают меня в качестве объекта, а не субъекта. Они игнорируют мою субъективность как таковую: им неведома не только ее неисчерпаемая глубина, но и наличие целостности в каждом из ее действий, та экзистенциальная сложность внутренних обстоятельств, природных данных, свободного выбора, привязанностей, слабостей, возможных достоинств, любви и страданий, та атмосфера внутренней жизни, которая только и придает смысл каждому из моих действий. Быть познаваемым в качестве объекта, быть известным другим, видеть себя глазами ближнего (здесь г-н Сартр прав) означает быть отторгнутым от самого себя и пораженным в своей самотождественности. Это означает всегда быть неверно понятым, независимо от того, порицает ли являемый другим он наше Я или, напротив, что случается реже, воздает ему должное. Судилище оказывается маскарадом, где обвиняемого наряжают в его собственный шутовской костюм, чтобы взвешивать его действия. Чем больше судьи отходят от грубых внешних критериев, которые их некогда удовлетворяли, чем больше они стараются учесть степени внутренней ответственности, тем скорее они убеждаются, что правда о подсудимом остается не познанной человеческим правосудием. Допрошенный таким судом, Иисус должен был бы безмолвствовать.

Я ведом Богу. Он знает все обо мне как о субъекте. Я являюсь ему в самой моей субъективности, и ему нет нужды объективировать меня с целью познания. Итак, в этом уникальном акте человек познается не как объект, но как субъект во всей глубине и со всеми тайнами его субъективности. Только Богу я известен в таком виде, и только ему я являюсь открытым. Я не открыт самому себе. Чем более я познаю мою субъективность, тем более неясной она для меня остается. Если бы меня не знал Бог, я был бы никому неведом, никто бы не знал меня в моей истине, в моем существовании для себя; никто не знал бы меня, меня как субъекта.

Это означает, что никто не воздал бы должного моему бытию[52]. Нигде мне не воздалось бы должное; мое существование было бы погружено в неверное знание обо мне всех других и мира, а также в мое самонепонимание. Но если не существует справедливости по отношению к моему бытию, никакая надежда для меня невозможна. Если человек неведом Богу и если у него есть глубокий опыт своего личного существования и своей субъективности, тогда у него есть также опыт безысходного одиночества; и страстное желание смерти, более того, стремление к полному уничтожению является единственным источником, фонтанирующим в нем.

Наконец, знать, что я ведом в качестве субъекта во всех измерениях моего бытия, означает не только знать, что моя истина ведома и что в этом ведении мне воздана справедливость. Это означает также знать, что я понят. Даже если Бог осуждает меня, я знаю, что он меня понимает. Мысль о том, что наши помыслы известны тому, кто проникает к нам в душу, сначала повергает нас в страх и трепет, ибо мы — средоточие зла. Но при более глубоком рассмотрении как не задуматься о том, что мы сами и все иные окружающие нас бедные существа, познаваемые нами как объекты, являющиеся перед нами по преимуществу в своей ничтожности, открываются Богу в их субъективности, так что наряду с их недостатками и скрытым злом видна и неявная красота дарованной им Богом природы, видны малейшие искры блага в осуществляемой ими свободе, видны все тягости и все движения доброй воли от рождения до смерти — вся потаенная благость, о которой они сами не имеют представления. Наивысшее познание Бога — постижение его в любви. Знание того, что ты ведом Богу, предполагает не только опыт справедливости, но также и опыт милосердия.

23. В любом случае я хотел бы отметить, что наши собственные действия переносятся нами лишь потому, что наше осознание их погружено в непрозрачный опыт субъективности. Они «вылупляются» из него, как птенцы, в гнезде, в котором все — включая жесточайшие терзания и позор — сопричастно нам, исходит от нас в неповторимой свежести переживаемого нами момента настоящего; они погружены в ту материнскую атмосферу, исходящую от субъективности, о которой я говорил выше. Ничто не является для нас столь разрушительным, как наши собственные действия, когда, забытые, а потом напомнившие о себе какими-то предметами из прошлого, они переходят в состояние объектов, отделенных от живительных истоков субъективности: даже если они не были особенно дурными, мы более не можем быть уверены в их благости и в том, не испортили ли их иллюзия или скрытое дурное намерение; эти «чужестранцы» набрасываются на нас, как мертвецы, нами же порожденные, чтобы внести в нас сомнение и смерть.

Одна из естественных черт состояния обреченности (damnation) — то, что субъект не видит себя в Боге и соответственно не видит всю свою жизнь в вечном мгновении, в котором присутствует все; все его хорошие и дурные поступки вновь представляются ему в бесплодном свете без конца вопрошающей памяти мертвых, как враждебные объекты, совершенно оторванные от актуального существования, где субъективность отныне утвердилась в одиночестве своей дурной воли, отделяющей от нее ее собственное прошлое.

Но когда достигший предела субъект рассматривает себя в Боге и в перспективе божественной вечности, все моменты его прошлой жизни, познанные им в актуальности и данности пережитого мгновения, и все его деяния (даже дурные, не только получившие теперь прощение, но не оставляющие больше ни следа, ни тени) предстают как исходящие в настоящее время из обновленной субъективности, обретающей в этом случае внутреннее сияние и становящейся прозрачной. И благодаря видению, в котором его интеллект обладает Ipsum esse subsistens, он не только познает самого себя и собственную жизнь в высшей степени экзистенциальным образом, но и постигает также другие существа, которые он наконец познает в Боге как субъекты во всех открывающихся глубинах их бытия.

Структура субъекта

24. Объективировать означает подвергать универсализации. Интеллектуально постигаемое, в котором субъект объективируется для нашего духа, составляют универсальные сущности. Именно по отношению к индивидуальности субъекта (интеллект не может ее непосредственно уловить), к его субъективности как субъективности, уникальной и единичной, непередаваемой и неконцептуализируемой, и по отношению к его собственному опыту субъективности объективирование предает субъект, и, постигаемый как объект, он познается превратно, что отмечалось нами выше. Напротив, по отношению к его сущностным структурам субъект отнюдь не постигается ложно, становясь объектом; объективация, которая его универсализует и раскрывает в нем интеллигибельные природы, позволяет, без сомнения, постоянно углублять знание, но никогда не ведет по неверному пути, не затемняет истину, а способствует ее пробуждению в душе.

Субъект, основание или личность обладает сущностью, сущностной структурой, он являет собой субстанцию, наделенную свойствами, испытывающую влияние и действующую при помощи инструментария своих возможностей. Личность есть субстанция, характеризующаяся наличием духовной души как субстанциальной формы и живущая не только биологической и инстинктивной, но также интеллектуальной и волевой жизнью. Было бы наивной ошибкой полагать, что субъективность не имеет интеллигибельной структуры, на том основании, что ей присуща неисчерпаемая глубина, и отрицать в ней всякую природу, с тем чтобы увлечь ее в пропасть чистой и бесформенной свободы.

Эти наблюдения ведут нас к пониманию того, почему многие современные философы, только и рассуждающие о личности и субъективности, однако, совершенно их не понимают. Они попросту игнорируют метафизическую проблему того бытийствования, о котором мы уже говорили выше. Они не видят, что метафизически рассматриваемая личность, являясь образцом бытийствования духовной души, дарованной сложному человеческому существу, и позволяя ему быть носителем собственного существования и свободно совершенствоваться, свободно отдавать себя, есть содержащееся в нас свидетельство щедрости, или размаха, бытия, которая раскрывается духом в воплощении духа и которая составляет в скрытых глубинах нашей онтологической структуры внутренний источник динамики и единства[53].

Их непонимание исходит из нежелания анализировать суть внутренней жизни интеллекта и воли. Они не видят, что именно дух позволяет человеку преодолеть порог независимости в собственном смысле слова и внутренней замкнутости и потому субъективность личности требует, как своей неотъемлемой привилегии, коммуникации разума и любви. Они не видят, что даже до осуществления акта свободного выбора и для создания необходимых условий свершения такового глубочайшая потребность личности состоит в коммуникации с другим на основе единства разума и с другими на основе аффективного единства. Их субъективность не составляет некоего Я, поскольку она всецело феноменальна.

25. Выше я уже приводил афоризм Фомы Аквинского, что корень свободы находится исключительно в разуме. Субъективность является сама себе не через иррациональный разрыв — каким бы глубоким или, наоборот, поверхностным он ни был — в иррациональном потоке психологических и моральных феноменов, снов, автоматических реакций, побуждений и образов, возникающих из бессознательного; и не через тоску по выбору, а через овладение собой ради принесения себя в дар. Когда человек обладает смутной интуицией субъективности, реальность, которой наполняет его сознание опыт, есть реальность скрытой целостности, содержащейся в себе самой и фонтанирующей, преизобилующей познанием и любовью и постигаемой лишь через любовь на ее высшем уровне существования — существования как дарующего себя.

«Итак, я хочу сказать: самопознание, взятое лишь как чисто психологический анализ более или менее поверхностных явлений, как странствие через образы и воспоминания, представляет собою — какова бы ни была его ценность — лишь эготическое знание. Но когда оно становится онтологическим, познание Я преображается, предполагая тогда интуицию бытия и открытие действительной бездны субъективности. И оно есть в то же самое время открытие глубинной щедрости существования. Субъективность, этот сущностно динамический, живой и открытый центр, дарует и приемлет одновременно. Она приемлет при посредстве интеллекта, сверхсуществуя в познании, а дарует через волю, обретая сверхсуществование в любви, т. е. как бы вбирая в себя иные существа в качестве внутренних ориентиров — чтобы преизобиловать ради них и отдавать себя им, — и существуя духовно как дар. И предпочтительнее даровать, нежели получать: духовное существование в любви — наивысшее откровение существования для Я. Я, будучи не только материальным индивидом, но также и духовной личностью, владеет собой и держит себя в руках, ибо наделено духом и свободой. Но во имя чего оно владеет и располагает собой, если не ради наилучшего в истинном и абсолютном смысле — ради самоотдачи?»

«Таким образом, когда человек поистине пробуждается к постижению смысла бытия, или существования, интуитивно проницая туманную и живую глубину Я и субъективности, он постигает благодаря внутреннему динамизму этой интуиции, что любовь — не преходящее удовольствие или более или менее интенсивная эмоция, а изначальное стремление и глубинное основание, заключенное в самом его бытии, то, для чего он живет»[54].

И через любовь в конечном итоге преодолевается та невозможность познать другого в необъективированном виде при помощи чувств и разума, о которой я так подробно говорил выше. Утверждать, что единение в любви делает для нас существо, которое мы любим, нашим вторым Я, значит рассматривать его как другую субъективность, принадлежащую нам. В той мере, в какой мы его действительно любим — т. е. любим не для себя, а для него, — и в той мере, в какой наш интеллект, становясь пассивным по отношению к любви и отбрасывая свои понятия (что бывает не всегда), тем самым делает любовь формальным средством познания, мы обладаем смутным знанием о любимом существе, схожим с тем, каким мы обладаем о себе самих; мы познаем его в присущей ему субъективности, хотя бы до некоторой степени, через опыт единения. И тогда оно в определенной мере исцеляется от своего одиночества; оно может, еще в тревоге, отдохнуть какое-то мгновение в пристанище знания, которым мы обладаем о нем как о субъекте.

Глава IV Свободное существо и свободные вечные предначертания

Время и вечность

26. С соображениями, на которых мы остановили свое внимание в предыдущей главе и которые касались субъекта, или существующего, основания, удерживающего или осуществляющего существование, связана проблема или, вернее, самая возвышенная и глубокая тайна, которой призваны заниматься науки, «невнятно говорящие о божественном»: проблема отношения между свободой сотворенного существа и вечными предначертаниями несотворенной Свободы. Эта проблема сама по себе относится к теологии, которая ставит ее в терминах предопределения к славе и отвержения, достаточной и действенной благодати, предшествующей и последующей божественной воли. В известной степени она относится также и к метафизике, поскольку уже в пределах естественного порядка встает вопрос об отношении между этими двумя видами свободы. В метафизике этот вопрос, как мне кажется, ставится прежде всего следующим образом: каково место человека и его погрешительной свободы в соотнесении с вечным планом, абсолютно свободным и абсолютно неизменным, принятым Несотворенным по отношению к сотворенному? Именно с этой точки зрения я и хочу его здесь рассмотреть, подытоживая в возможно более сжатой форме многолетние размышления о принципах томизма. Дабы сделать более ясным изложение, где среди многообразных вопросов одни влекут за собой другие, мне надо выделить несколько основных соображений, которые я буду рассматривать. Первое соображение: отношение между временем и вечностью. — Каждый момент времени присутствует в божественной вечности не только в том смысле, что известен ей, но и «физически», или в самом его бытии. В этом вопросе Хуан де Санто-Томас четко изложил доктрину своего учителя[55]. Все моменты времени присутствуют в божественной вечности — в ней нет никакой последовательности, она есть момент, длящийся без начала и конца, — потому что созидательные идеи поддерживают сообразно с их собственной мерой — вечностью, бесконечно превосходящей время, — сотворенное, которому они дают существование и собственной мерой которого является последовательность времени. «Это божественное "сегодня" — неизменная, не имеющая конца, недоступная вечность, к ней ничего нельзя добавить, из нее ничего нельзя изъять. И все вещи, которые появляются в нашем дольнем мире, сменяя друг друга и размеренно уходя в небытие, которые разнообразятся соответственно превратностям времени, оказываются перед этим "сегодня" и остаются недвижными перед ним. В этом «сегодня» еще недвижен тот день, когда появился мир. И тем не менее он уже присутствует там, где предстанет пред судом вечного судьи»[56].

Вечность содержит в себе и измеряет время всецело, обладая им нераздельно, и, таким образом, то будущее событие, которое еще не существует само по себе и в своей собственной длительности, уже актуально присутствует в вечности вместе со всеми теми, что предшествовали ему и последуют за ним. Они все присутствуют здесь как моменты (termes) творческого действия, которое без всякой последовательности задает их последовательное наступление, и как нераздельно принадлежащие вечному мгновению и измеряемые им — собственной длительностью этого действия. «Для Бога нет ничего будущего»[57].

Из этого следует, что, собственно говоря, Бог не предвидит вещей во времени, а видит их и, в частности, свободный выбор и решения сотворенного существа, которые, именно в силу своей свободы, абсолютно непредсказуемы. Он их видит в тот самый миг, когда они осуществляются, в чистой экзистенциальной свежести их появления в сфере бытия, во всей скромности их собственного момента рождения.

Сфера добра и сфера зла

27. Второе соображение: свобода сотворенного существа и сфера добра. — Если верно, что, как мы отметили в предыдущей части, любая сотворенная причина действует только в силу сверхпричинности Ipsum esse per se subsisteris[52*]и что, с другой стороны, свобода выбора состоит в активной и господствующей недетерминированности воли, которая сама делает действенным детерминирующий ее мотив, тогда ясно, что свобода сотворенного существа может реализоваться, лишь если она движима и активизируема, пронизана в своей глубине и в полноте ее детерминаций импульсом трансцендентной причинности, посредством которого творческая Свобода побуждает каждое сотворенное сущее действовать подобающим ему образом, заставляет действовать необходимо то, что подчинено необходимым детерминациям, случайно — то, что подчинено случайным детерминациям, свободно — то, действие чего не подчинено никаким детерминациям, кроме задаваемых им самим.

Тут нет никакой трудности, которая могла бы остановить ум, если придерживаться экзистенциальной точки зрения и знать, что означают трансцендентность и аналогия. И отсюда следует, что в экзистенциальной субординации причин сотворенному существу принадлежит вся инициатива, но только вторичная, по отношению к благу и что творческая Свобода имеет здесь всю полноту первичной инициативы. В мире нет ни тени прекрасного, ни следа действительного, ни единой искры бытия, творцом которых не было бы самостоятельно существующее Бытие. Это тем более верно, когда речь идет о том особом благородстве и высшем расцвете бытия, каким является морально благой акт свободной воли.

Итак, метафизика не испытывала бы никакой серьезной трудности, если бы сотворенное существо всегда осуществляло свою свободу в сфере добра. Нам известно, однако, что дело обстоит иначе.

28. Третье соображение: несимметричность между сферой добра и сферой зла. — Эта несимметричность состоит в том, что все относящееся к сфере добра выражается в терминах бытия, в то время как все, что относится к сфере зла, — я не говорю в данном случае о порочном акте, поскольку во всяком акте, в меру содержания в нем действительного и бытия, присутствует благо (метафизическое), — все, что относится к сфере зла как такового, выражается в терминах небытия, ничто, уничтожения. Ибо зло как таковое — это лишенность, т. е. не просто отсутствие какого-то блага, не просто лакуна или какое-либо ничто, но отсутствие должного блага, недостаток или отсутствие формы требуемого бытия в данном бытии, и зло свободного акта — это лишенность регуляции и формы, искажающая и поражающая небытием осуществление свободы.

Отсюда следует, что мы не можем рассуждать о том, что относится к сфере зла, так же, как о том, что относится к сфере блага, и не можем просто применять к первой положения, принятые в отношении второй. Перспектива должна быть противоположной: нам следует мыслить в понятиях nihil, а не в понятиях esse[53*].

29. Четвертое соображение: свобода сотворенного существа и сфера зла. — Каков корень или метафизическая предпосылка зла в свободном акте? Если этот акт сопряжен со злом, т. е. поражен или уязвлен небытием, то до его совершения сама воля, от которой он исходит, уже в определенной мере уклонилась от бытия: она уклонилась свободно, но еще не действуя, и не действуя дурно (иначе мы бы впали в порочный круг, и отыскиваемая нами трещина, сквозь которую зло проникает в свободный акт и дурное деяние, была бы уже актом зла).

В одном из самых трудных и самых оригинальных своих тезисов Фома Аквинский объясняет в связи с этим[58], что порочный свободный акт включает два момента, различных не в смысле предшествования во времени, а в смысле онтологического первенства. В первый момент в самой воле, в силу ее свободы, имеется отсутствие или отрицание, которое еще не является лишенностью, или злом, а представляет просто лакуну: существо не рассматривает норму, или ты должен, от которой зависит регуляция акта. Во второй момент воля совершает свой свободный акт при отсутствии регуляции и с язвой небытия, происходящей от этого отсутствия рассмотрения.

Именно в этот второй момент появляется моральное зло, или грех. В первый момент еще не было моральной вины, или греха, а была только трещина, сквозь которую зло проникло в свободное решение, подготовляемое личностью, — пустота или лакуна, через которую грех должен был обрести форму в свободной воле, прежде чем он вольется в артерии субъекта и мира. Эта пустота или эта лакуна, именуемая у св. Фомы нерассмотрением правила, не является злом, или лишенностью. Это — простое отсутствие, простое небытие внимания. Ибо рассмотрение правила не является долгом для воли, оно становится для нее долгом лишь в момент действия, осуществления бытия, когда она порождает свободное решение и делает свой выбор. Нерассмотрение правила становится злом, или отсутствием должного блага, лишь во второй из обозначенных нами моментов: в момент, когда воля осуществляет акт или бытие, производит выбор, в момент совершения свободного акта — с язвой или аномалией этого нерассмотрения.

И, однако, не являясь еще злом или виною, эта пустота или лакуна — это нерассмотрение правила уже было свободным, ибо оно зависит от свободы желания рассматривать таковое либо не рассматривать. Воля бездейетвовала, не прибегла к рассмотрению. И если воля не принимает во внимание правило, то для этого, говорит св. Фома, достаточно ее свободы, и не нужно искать других причин. «Ad hoc sufficit ipsa libertas voluntatis»[59]. Здесь мы видим абсолютное начало, которое не есть начало, но являет собой уничтожение, трещину, лакуну, введенную в ткань бытия. И отныне нам надлежит чинить насилие над всеми словами нашего языка, которые все созданы как производные от бытия и которые теперь должны быть связаны в неизбежно парадоксальной форме с областью и деяниями небытия или ничто. Первопричина (не действующая, или производящая, а уничтожающая действие, или ущербная), первопричина нерассмотрения правила и, следовательно, производного от этого зла свободного акта есть попросту свобода сотворенного существа[60]. Оно обладает свободной инициативой отсутствия или небытия внимания, пустоты в ткани бытия, nihil, и на сей раз эта свободная инициатива — инициатива первичная, поскольку она состоит не в свободном действии или непротивлении бытию, а в свободном бездействии и нежелании, свободном препятствовании бытию.

Отсюда следует, что если сотворенное существо никогда не бывает одиноким, когда осуществляет свою свободу в сфере добра, и нуждается в первопричине для всего, что оно совершает сопричастного бытию и благу, то оно, напротив, не нуждается в Боге и поистине одиноко в свободном отрицании, в проявлении свободной и первичной инициативы того небытия внимания, или рассмотрения, которое есть первоисточник зла свободного акта, т. е. той самой лишенности, из-за которой свободный акт, где присутствует метафизическое благо, поскольку присутствует бытие, является морально ущербным или попросту порочным. Без Меня не можете делать ничего[61]; без Меня вы можете соделать ничто.

Божественные воздействия

30. Пятое соображение: преодолимые божественные воздействия и непреодолимое божественное воздействие. — Я говорил о пустоте, введенной в ткань бытия; я рассматривал сотворенное существо как пронизываемое и побуждаемое к активности всеми импульсами бытия, исходящими от Ipsum esse subsistens (побуждают ли они сотворенное существо при посредстве всего, что в мире ведет каким бы то ни было путем к благу, или они побуждают его прямо как Божии внушения, воспринятые через интеллект и волю, или же как воздействия постоянного божественного излучения, которое подвигает волю ко благу). Эти импульсы в каждом существе направлены на то, чтобы привести его к его собственной полноте. Если оно несет ничто (neante) под их воздействием, если оно бездействует, если оно проявляет свободную инициативу невнимания, то эта инициатива создает пустоту в ткани бытия, или в импульсах, несущих бытие, подавляет (не активно, а через недействование), обращает в ничто (nihilise), или делает бесплодными, божественные воздействия, которым оно подверглось.

Если в мире есть моральное зло и порочные свободные акты, то это объясняется тем, что существуют преодолимые божественные воздействия. Иными словами, от Первопричины нисходят в свободные существа побуждения или влияния, которые изначально заключают в себе попущение, или возможность, стать бесплодными, если воспринимающее их свободное существо проявит свободную инициативу уклонения от них, или бездействия и нерассмотрения, уничтожения под их воздействием. Если верно, что всякая сотворенная свобода по природе своей, не будучи правилом для себя самой, является погрешительной свободой[62] и что Бог делает все вещи активными сообразно с их типом и, следовательно, творческая Свобода приводит сотворенные свободы в состояние активности сообразно с присущей их типу погрешимостью, то становится понятным, что, сообразно с естественным порядком вещей, до непреодолимого божественного воздействия, посредством которого благая воля творческой Свободы непреложно производит свое действие в сотворенной воле, божественные воздействия, полученные свободным существом, должны быть преодолимыми.

Лишь от нас зависит, преодолеем ли мы их, творя ничто, или отрицая, по своей собственной ущербной инициативе. Но если мы ничего против них не предприняли, если мы ничего не сделали, т. е. не ввели ничего сопричастного небытию или отрицанию (поп), если мы не воспрепятствовали этим импульсам бытия, то тогда, сообразно с первоначальным начертанием Бога, преодолимые божественные воздействия приносят плод, сами по себе превращаясь в непреодолимое божественное воздействие. Оно есть не что иное, как воспринятое нами решающее fiat, посредством которого трансцендентная Причина заставляет явиться желательное для нее; благодаря ему наша воля, на сей раз с неизбежностью, осуществляет свою свободу в сфере блага, производит благой акт — жизненно созвучный правилу, или ты должен, — на который были направлены все побуждения к благу, полученные ею, все доброе в ее собственном внутреннем динамизме и глубинные стремления ее природы[63]. Бог возжелал этого благого акта, и возжелал его первым, он побудил волю свободно произвести его под непреодолимым воздействием. Как я отметил выше, первоинициатива этого акта всецело исходит от Бога и творческой Свободы, так же как вторичная инициатива всецело исходит от свободы сотворенной. Малейший благой акт сотворенной свободы сначала был желаем Богом, он всецело произведен Богом как первопричиной.

И я не отрицаю (хотя это превосходит чисто метафизические соображения, которых я решил придерживаться), что Бог может, если он этого пожелает, сразу же склонить сотворенное существо к благому свободному акту через непреодолимое, или непреложно действенное, влияние, или побуждение. Это — выражение его свободных предпочтений и цены, заплаченной за души в сообществе святых. Тайною тайн остается то, до какой степени мудрость Бога связывает его могущество, и то, какое правило установлено любовью Божией для проявления этого могущества. Как бы то ни было, сообразно порядку природы, преодолимые побуждения предшествуют непреодолимому побуждению как цели, которой они достигают сами по себе, когда отрицание со стороны сотворенной свободы не делает их бесплодными.

Но здесь следует со всей ясностью сказать, что сотворенное существо не привносит от себя, не делает, не дает, не прибавляет ничего (ни малейшего действия или исходящей от него самого детерминации), что превращало бы преодолимое побуждение в побуждение непреодолимое, или решительно влияющее на существование. Не подвергать отрицанию божественное воздействие, не делать его бесплодным, не проявлять инициативу творить ничто — это не означает брать на себя инициативу, полуинициативу или хотя бы малейшую часть инициативы акта, это не означает действовать своими силами, дабы довершить в каком-либо отношении божественное воздействие, это не значит дополнять его собственной активностью; это означает не противиться ему и дать ему принести свой плод — непреодолимое воздействие, благодаря которому воля, изначально не вводившая отрицание, будет действовать, эффективно сообразоваться с правилом в самом осуществлении своей власти над мотивами и свободно проявит себя в благом выборе и благом акте[64]. В таком случае она обретет и божественную поддержку, ибо не существует помощи большей, нежели та, которая обладает определенно экзистенциальной ценностью, которая определенно и эффективно переводит в плоскость существования свободно совершаемый акт, всесторонне сопричастный бытию и благу. Один человек может получить гораздо более высокие преодолимые побуждения, или воздействия, нежели другой. Если он делает их бесплодными в свободном отрицании, тогда как другой не делает бесплодными те, что он получил, и в нем они сами по себе приносят плод в виде непреодолимого побуждения, то этот другой более любим Богом. Он любим до того предела, который имеет наибольшую значимость, до предела коммуникации, или излияния блага в осуществлении существования и совершении действия.

Применяя в наших целях и в нашей всецело метафизической перспективе классическое различение, принятое у теологов[65], мы назовем первичной или изначальной волей волю Бога, рассматриваемую в отвлечении от всех частных условий или обстоятельств; ее можно было бы также назвать чистой (nue) волей Бога. Эта воля — не слабое желание: это подлинная и активная воля, которую проявляет Бог, изливая в мир сущих бытие и благость, проникающие в них, и поток побуждений, движений и активизирующих воздействий, которые заставляют их стремиться к своей завершенности и к общему благу творения. Через эту первичную волю созидательная Любовь желает, чтобы все свободные существа достигли своей надвременной цели[66]. Она желает этого независимо от всякого рассмотрения благих, или достойных вознаграждения, действий, которые они смогут совершить, — она желает этого из чистой щедрости. Но она желает этого сообразно с отличительным свойством их погрешительной свободы и, следовательно, сообразно с преодолимыми побуждениями, или воздействиями. И если воля, которую мы назовем «обстоятельственной», т. е. воля Бога, рассматриваемая с учетом частных условий и обстоятельств, или, иначе говоря, его окончательная воля допускает, чтобы свободные существа забывали о своей надвременной цели, то какое обстоятельство созидательная Любовь может при этом учесть, если не то отрицание, посредством которого — на протяжении всего их существования и в особенности в последний его момент — их свобода уклоняется от ее импульса и делает бесплодным божественное побуждение? Если же предположить, что свободное существо не проявило такую инициативу небытия, то тогда в отношении этого существа обстоятельственная воля просто подтверждает, и притом безусловно и непреложно действенным образом, первичную волю, которая, желая конечного блага для всех, направила его самого (условным образом) к этому благу. Свободные существа, которые достигают своей высшей цели, достигают ее лишь потому, что этого возжелал Бог прежде всякого рассмотрения их благих и достойных вознаграждения действий — возжелал своей первичной подтвержденной волей или, как я сказал выше, своей окончательной волей. Свободные существа, которые упускают из виду свою высшую цель, делают это, лишь поскольку они того пожелали и свободно уклонились от подчинения первичной воле. Бог попускает это по причине той инициативы небытия, посредством которой их свобода, в особенности в последний момент их жизни, сделала бесплодным божественное побуждение и, как следствие, ввергла их во зло. Они, как говорил св. Фома, предзнаемы (praesciti). Другие же предопределены. И все это установлено от века, ибо каждый момент времени присутствует в божественной вечности, в вечной воле и в вечном видении Бога.

Я знаю, что, употребляя эти два термина св. Фомы, я вступил в область, которую закрыл для себя. Я знаю, что в действительности, поскольку высшая цель свободных существ — это сверхъестественная цель, это само видение Бога, нужно говорить о спасении там, где я говорил о достижении надвременной цели, о предопределении там, где я говорил о направленности на конечное благо, подкрепленной окончательной волей, о предшествующей воле и воле последующей там, где говорилось о первичной воле и воле окончательной, о достаточной благодати и действенной благодати там, где говорилось о преодолимом и непреодолимом побуждении. И сколько же больших теологических проблем, в которых затронута вера, возвысят и усложнят простые воззрения разума, изложенные мною лишь под метафизическим углом зрения[67].

Но я полагаю, что чисто философское рассмотрение принципов естественного порядка, связанных с проблемой судьбы свободных существ, подобное тому, что я попытался здесь представить, может привести к некой рациональной схеме, которая не будет поколеблена и сохранит свое значение при переходе к более высоким, более сложным и более глубоким воззрениям теологии.

Божественное Знание

31. Шестое соображение: божественное знание свободных актов сотворенного существа. — Мы никогда не должны упускать из виду тот факт, что божественное интеллектуальное постижение, или божественное знание, чистый Акт познания, который и есть сам Бог и чистый Акт существования, является полностью и абсолютно независимым от вещей. Его объект — он сам. Сотворенные сущие не являются его объектом[68] и никоим образом не специфицируют и не детерминируют его: для него они — лишь terminus materialiter attactus[69] [62*], область изобильного и преизбыточного бескорыстно щедрого проникновения. Они изменяются, рождаются и гибнут, а знание, или интеллектуальное постижение, которым обладает относительно них Бог, неизменно. Этому божественному знанию открыто все. Но если бы Бог ничего не сотворил и не было никаких вещей, само по себе оно оставалось бы совершенно неизменным: ведь именно Бог составляет его объект, наполняет и насыщает его. Представим себе поэта, который впадает в экстаз абсолютного постижения собственной души: будет ли сверхизобильность этого познания выражена в поэме или нет, слова, изреченные или неизреченные в поэме, не изменят его как таковое, созданные в поэме сущие постигнуты, проникнуты и пронизаны им — и созданы им — как бы через щедрое сверхизлияние, они не изменяют, не затрагивают это бытийствующее озарение самопознания. Бог знает и любит все существующие образования. Они не влияют как специфицирующие объекты на его познание и его любовь. Он воспринимает их свободно в своем акте самопознания и любви собственной благости как следствия бесконечной щедрости, которой преизобилует этот акт[70].

Бог познает все вещи в себе самом, или в своей сущности, в несотворенном свете, в своей собственной бесконечной интеллигибельности, бесконечно более ясной и богатой, нежели интеллигибельность вещей.

В своей сущности он познает возможное и обладает необходимым знанием возможного (столь же необходимым, как и то, каким он обладает о самом себе); в этом познании не участвуют — сообразно с нашим человеческим способом представления и виртуальными различениями, к которым мы должны прибегать, — ни его воля, ни его свобода, и по этой причине его называют «знанием простого интеллекта».

В своей сущности он познает также существующее (но как щедрый преизбыток, как я только что сказал) посредством творческого познания, в котором воля и свобода соединены с интеллектом и которое свободно делает познанным, точно так же как и свободно делает существующим, то, что оно творит. Все случайное присутствует здесь как предел. Это то, что именуется «знанием-видением», поскольку оно выходит за рамки простого интеллектуального постижения сущностей и простирается на существование и существующее.

Я сказал, что Бог знает в своей сущности все вещи. Я не говорил того, что было бы неугодно Богу: будто он знает в своей сущности не вещи, а образы вещей, с которыми вещи сходны и которые превращают божественную сущность в мозаику изображений конечного. В интеллигибельности бесконечной сущности в чисто актуальном состоянии, которая есть самый акт его существования и объект его знания, он знает в качестве сопричастных ей множество конечных вещей; он проходит сквозь бесконечность, чтобы постичь конечное; он постигает само конечное — необходимо исчерпывающим образом, ибо в нем бытие столь же творится, сколь и познается.

Познавая свою сущность, Бог познает все возможности во всех тайниках их интеллигибельности. Познавая свою сущность и свою волю, посредством которой он необходимо желает своей благости и свободно — <существования> вещей, он знает все существующие образования во всех тайниках их бытия. Знание-видение постигает существующее в самом осуществлении существования. Оно поддерживает сотворенные сущие и проницает их, поскольку творит все, что в них есть, и поскольку творит их именно в процессе их постижения. Свободно создавая их в качестве результатов (беспричинных), или в качестве познанного (с преизбытком), акта самопознания Бога, оно одновременно свободно полагает их в качестве результатов творческой деятельности и сущих в их собственном существовании. Оно обладает изнутри миром существования и существующего, субъектов и субъективности;, оно видит случайное существование, поскольку его порождает и поскольку порождает его, познавая.

Оно постигает свободу сотворенного существа в самом действии свободной воли. Мы знаем, что свободный акт абсолютно непредсказуем. Знание-видение постигает его в вечности в тот самый момент, когда он осуществляется, в самом его присутствии.

Все существующее ведомо Богу, ибо он — его причина. Так обстоит дело со свободным актом сотворенного существа. И когда этот акт является благим, он ведом Богу, поскольку все, что в нем есть, производно от божественной сверхпричинности, от первой трансцендентной причины.

Но каким же образом Богу ведомо зло свободной воли, зло, делающее свободный акт порочным? Св. Фома сформулировал в связи с этим два принципа, над которыми следует подумать. Прежде всего: Бог никоим образом и ни в каком отношении не является причиной морального зла[71]. Стало быть, есть нечто, что Бог знает, не будучи его причиной (нечто, являющееся не вещью, а лишенностью). И далее: В божественном интеллекте нет идеи зла, поскольку божественная идея означает способ, каким можно быть сопричастным божественной сущности, и, следовательно, она является сама по себе источником интеллигибельности или причинным источником (causatrice) бытия[72]. Чистота Бога, безвинность Бога заключается в следующем: он обладает лишь идеей добра; он не обладает идеей зла. Идеей зла обладаем мы. Бог знает зло таким, каково оно есть, — как лишенность, как небытие, уязвляющее бытие, и там, где оно есть, — в бытии или благе, которое оно уязвляет.

Зло свободного акта имеет своей первопричиной (причиной отрицающей, а не действующей) не Бога, а свободную волю сотворенного существа. Каким же образом оно было бы ведомо божественной воле (хотя бы даже попускающей), которая предшествовала бы его порождению существом, подобно тому как божественное воление благого действия предшествует этому действию? Есть два попущения со стороны Бога, без которых зло не появилось бы в области существующего: это допущение возможности зла, изначально заключенное в отсутствии непреложности в том, что мы назвали преодолимым божественным побуждением, которое сотворенная свобода при желании может сделать бесплодным; это допущение осуществления зла[73], когда сотворенная свобода уже фактически ввела ничто, но еще не совершила действия, в момент невнимания к правилу, нерассмотрения правила, что предшествует выбору в пользу зла. Но сам этот момент, когда существо принимает на себя инициативу свершения ничто и тем самым требует, так сказать, дозволения сотворить зло, предшествует этому дозволению — нежеланию отменить это отрицание — и, следовательно, не познается в этом дозволении. Он может познаваться лишь в свободной воле, актуально ущербной, или несущей ничто.

Как это осмыслить? Разве Бог не знает в своей сущности все? Я отвечаю, что он знает в себе самом то, что порождаемо или порождено им самим, даже если это происходит случайно (подобно природному злу[74]). Но ни порождаемое, ни порожденное им самим, то, причиной чего он безусловно не является, — зло свободного акта и свободное отрицание как его предварительное условие — Бог знает не в божественной сущности самой по себе, а в божественной сущности постольку, поскольку в ней зримы сотворенные существа, а в них — то отрицание и та лишенность, первопричиной которых является их свобода. Иными словами, он знает это отрицание и эту лишенность в сотворенных существах, которые он знает в собственной сущности. Вот в каком смысле я сказал, что «нерассмотрение правила», предшествующее выбору в пользу зла, это отрицание, очень важное для настоящего обсуждения, так как оно есть чистое небытие, обусловленное одной свободой существа, известно Богу в актуально ущербной, или отрицающей, воле[75].

Божественное знание детерминировано и специфицировано только Богом. Ему (знанию простого интеллекта) открыты возможные существа лишь в Боге, т. е. в божественной сущности как таковой: их возможность не может быть устранена, так же как и сама божественная сущность, которой они сопричастны как вечно и необходимо зримые в интеллектуальном постижении Богом самого себя. И сотворенные существа открыты ему (знанию-видению) — в их бытийности и активности — лишь в Боге, я хочу сказать, в божественной сущности, рассматриваемой не только в качестве основания всех возможностей, но и в качестве заключающей в себе божественную волю, которая свободно определяет некоторые из них к существованию, отличному от божественного. И в актуально несущей ничто воле сотворенных существ, ведомых Богу, — в божественной сущности вместе с достигнутой в ней щедрой избыточностью — божественному знанию открыты разлом или отрицание, пустота, чистое отсутствие, момент нерассмотрения правила, имеющий своим источником единственно их свободу. Все это открыто божественному знанию в сотворенных существах, которые постигнуты в божественной сущности всецело, ибо постигнуты в процессе их творения, которые полностью явлены ему, вплоть до последних глубин и малейших колебаний их субъективности и их деятельности.

Божественному знанию это открыто, хотя и не обусловлено им причинно; при этом оно ничего не получает от сотворенного существа. Каким образом небытие могло бы что-либо детерминировать или специфицировать, а тем более — чистый Акт, который затрагивает все, но сам ничем не затронут? Оно ведомо Богу как terminus materialiter attactus, как то, что не является бытием, а представляет собою пустоту или отрицание, действительно образованную в бытии лакуну, всецело явленную знанию-видению; как то, что само по себе формируется этим знанием и совершенно его не формирует, подобно глине в руках горшечника. И именно потому, что Бог знает в сотворенном существе, ведомом ему в Его сущности, эту трещину небытия, первопричиной которой служит свобода сотворенного существа, он не мешает, или дозволяет, осуществиться в свободном акте злу, условием которого является эта трещина небытия, если он не желает дать средство исцеления.

Само это зло, являющееся не просто лакуной или чистым отсутствием, а лишенностью, осуществляется в свободном акте, который оно превращает в моральном плане в нечто попросту порочное, но который в меру того, сколько он содержит в себе бытия и энергии, сохраняет метафизическую благость и постольку зависит от божественной причинности. Но если рассматривать его именно как моральное зло, Бог ни в коей мере не является его причиной. О нем, следовательно, надо сказать то, что мы сказали о моменте предшествующего ему отрицания: Бог знает его в сотворенном существе, которое он знает в божественной сущности. Именно потому, что в божественной сущности зримы сотворенные существа, именно благодаря достигнутому знанием-видением созерцанию этих существ, которого могло бы не быть, эта лишенность — моральное зло, поражающее действие существа, — ведома Богу, не будучи им причинно обусловлена. Он не изобрел моральное зло — его изобретаем мы. Мы его первопричина (уничтожающая, а не действующая). Оно — наше творение.

План вечности

32. Седьмое и последнее соображение: вечный план Бога и свободные существа. — Теперь мы можем сделать заключение. План Бога вечен, как и сам акт творения, хотя этот акт есть его следствие во времени. План Бога определен от вечности, но вечность не есть нечто вроде божественного времени, предшествующего времени: она есть миг без границ, который нераздельно охватывает всю последовательность времени и в котором физически присутствуют все моменты этой последовательности. Если все вещи явлены божественному знанию, то это означает, что они зримы Богом как присутствующие. «Предвидеть» — неподходящее слово, применяемое нами к Богу, поскольку мы проецируем на его вечность предшествование знания (по отношению к будущим событиям), которым мы обладали бы относительно этих событий, тогда как он их «уже» знает, т. е. знает всегда, и видит как действительно происходящие в определенный момент времени, присутствующий в его вечности. Все вещи и все события природы известны ему в их появлении и в вечном утре его видения, ибо он желает их в бесконечно возвышающемся над временем вечном мгновении, с которым сосуществует вся их последовательность.

Но если речь идет о мире свободы, а не просто лишь природы, если речь идет о свободных существах, о творениях, наделенных свободной волей, и неизбежно погрешимой свободной волей, то нужно пойти еще дальше и сказать, что они определенным образом участвуют в самом установлении плана вечности: определяя этот план, Бог учитывает их инициативы небытия. И это происходит не в силу их способности действовать, в которой они всецело ведомы Богом, а благодаря способности отрицания, творения ничто, где они выступают как первопричины.

Божественный план был всегда желаем. Если предположить, что Бог пожелал его, то необходимо, чтобы он желал его всегда[76]. Но если предположить, что он его не желал, тогда необходимо, чтобы он никогда его не желал. И он всегда желал его именно свободно, все случайное исходит от того, что направляемо и предопределяемо, а не от акта, который предопределяет и направляет. Я утверждаю, что поскольку предопределенное и направляемое действо (цель или содержание божественного плана), по сути, является в корне случайным, причем эта случайность никак не затрагивает ни сам божественный план, ни устанавливающий его божественный акт, постольку ничто не мешает тому, чтобы в эту случайность неизменно предопределенного и направляемого Богом действа вмешивалось свободное отрицание сотворенного существа, так как само это отрицание вечно и неизменно зримо Богом, что не полагает в его знание ни тени случайности, и так как вытекающее отсюда следствие вечно и неизменно допускается либо не допускается Богом, что не полагает в его волю ни тени случайности и обусловленности[77], — так как действо предопределено и направляемо от вечности не заранее (как если бы сама вечность пребывала во времени, а вечный акт принадлежал прошлому), а в вечном сегодня, в котором нераздельно присутствуют все моменты последовательно существующего.

Божественный план не представляет собою созданного заранее сценария, в котором бы свободные субъекты исполняли свои роли. Надо изгнать из нашего мышления эту идею пьесы, написанной заранее, во время, предшествующее времени, в которой бы время и персонажи времени разыгрывали и озвучивали роли. Все является импровизацией под вечным и неизменным руководством всемогущего распорядителя игры. Божественный план — это охват бесконечного многообразия вещей и их становления абсолютно простым взглядом созидательного знания и воли Бога. Он вечен и неизменен, но мог бы быть и иным (поскольку он мог бы и не существовать, если бы не было вещей): он неизменен, ибо установлен от века или предположительно установлен от века тем или иным образом. И он незыблемо установлен свыше от века именно в вечном присутствии времени (даже до появления времени) в вечности, так что вечный момент объемлет историю, которая вершится в постоянной свежести новизны, т. е. (в том, что касается свободных актов) непредсказуемости. Он направляет историю к желательным для Бога целям и ориентирует на эти цели всех актеров драмы и все порождаемое в них Богом благо, заставляя служить достижению этих целей даже зло (допускаемое Богом, но не обусловленное им причинно), отрицательной первопричиной которого служит их свобода.

Именно по причине этого свободного отрицания сотворенное существо обладает в разыгрывающейся драме первичной инициативой. Если только оно не получает с самого начала непреодолимого побуждения к благу, лишь от самого свободного существа зависит, проявит ли оно инициативу отрицания, нерассмотрения правила, находясь под влиянием побуждений, направляющих его к благу. Проявит ли оно такую инициативу под рукой гончара? Что касается его благого или порочного действия и его влияния на дальнейший ход драмы, то неизменный план установлен от века одновременно с этим моментом времени, моментом всей ведомой Богу вечности. Предположим, что свободное существо не обладает в этот момент инициативой небытия. Так как подобная инициатива небытия не явлена знанию-видению в свободном существе, и не явлена от века, то первичная воля, которая возжелала благого акта этого существа, акта, направленного к той цели, к которой она его предназначила, от века подтверждена окончательной, или обстоятельственной, волей — и от века свершение этого благого акта этим существом незыблемо предустановлено в вечном плане. Предположим, напротив, что свободное существо обладает в этот момент инициативой небытия. Это от века явлено знанию-видению в свободном существе, и от века окончательная, или обстоятельственная, воля, если она не желает препятствовать естественному результату этого негативного действия, допускает порочный акт, в котором это сотворенное существо обладает первоинициативой, — и от века допущение этого порочного акта, подчиненного высшему благу, которое желаемо само по себе, будь то обусловленно или необусловленно[78], незыблемо предустановлено в вечном плане. Таким образом, мы в состоянии представить при помощи мысленных моментов, различаемых при нашем человеческом способе понимания в божественной воле, что многообразная драма истории и человечества с ее бесконечной запутанностью незыблемо предустановлена от века совершенно и бесконечно простым доминирующим актом божественного знания и божественной свободной воли, с учетом всех свободных существ и свободных негативных действий, где им принадлежит первоинициатива, на протяжении всей временной последовательности, каждый миг которой присутствует в вечности. Разве можно говорить, что человек видоизменяет вечный план! Это было бы абсурдом. Человек его не изменяет: через свою способность сказать «нет» он входит в саму его композицию и его вечную заданность.

По правде сказать, я не вижу, каким образом можно было бы представить вещи иначе. Предположим, что божественный план — заранее созданный сценарий. Предположим, что в этом сценарии будет записано, что Брут убьет Цезаря[79]. Итак, когда Брут выйдет на сцену мира, то либо ведущий игру оставит его подлинно свободным в смысле проявления или непроявления первоинициативы греха, и тогда может случиться, что Брут не убьет Цезаря и, таким образом, нарушит вечный план, что является нонсенсом; либо ведущий игру каким-то образом, через предшествующие попускающие решения или через сверхсложные сцепления причин, устроит так, что Брут действительно убьет Цезаря, и совершит убийство свободно, — в таком случае как, при помощи каких тонкостей избежать того, чтобы Бог обладал первоинициативой зла и, пусть даже через попущение, заставлял сотворенное им существо пасть?

Именно Брут обладал первоинициативой свободного отрицания, через которое, с позволения Бога, решение совершить убийство вошло в его волю и в мировую историю. Если бы в определенный момент времени, вечно присутствующий в вечном мгновении, он не обладал этой инициативой небытия, то неизменный план от века предустановил бы все иначе, падение Цезаря произошло бы по-иному и иначе были бы осуществлены замыслы Бога относительно Рима и мира, к которым это падение имело отношение и для которых оно было желательно.

Я сказал, что Бог не обладает идеей зла. Он создал Бегемота и Левиафана и все ужасные виды, населяющие природу и мир живого, кровожадных рыб, ядовитых насекомых. Но он не создал морального зла и греха. Не ему принадлежит идея всего грязного и отвратительного, пренебрежительно бросаемого ему же в Лицо, — предательств, сладострастия, жестокости, трусости, животной злобы, изощренных извращений, духовных уродств, которые он позволил созерцать своим созданиям. Они рождены одним лишь негативным действием человеческой свободы. Они вышли из этой бездны. Бог допускает их как создание нашей способности творить ничто.

Он допускает их, ибо, как говорит св. Августин, он обладает достаточной силой, чтобы обратить все то зло, которое мы пожелаем ввести в мир, в большее благо, скрытое в тайне трансцендентного, — ничто в природе не дает нам возможности предположить, в чем оно состоит. Чтобы хоть как-то представить себе его величие и восхищаться им, верующий человек измеряет величину зла, которую с избытком возмещает такое благо.

Наше несчастье состоит как раз в том, что не существует сценария, заранее написанного Богом (он был бы не таким мрачным), в том, что роковой элемент драмы исходит от нас самих — сотворенных существ, и в том, что Бог ведет честную игру. Так как зло свободного акта есть наше собственное творение, то, позволяя нашим монстрам множиться до предела, позволяя нашей способности отрицания с ее неистощимыми ресурсами развивать все формы деградации и разрушения бытия, божественная свобода явит высоту своего всемогущества, извлекая из всего этого высшее благо, которое она полагает своей целью, но не ради себя, а ради нас[80]. В ожидании этого, несмотря на всю энергию блага, которая воздействует на человека, природу и историю и побуждает их двигаться вперед, оставляя позади свои руины, «весь мир лежит во зле»[81], и страшная, беспорочная божественная fair play оставляет нас влачащимися в грязи. Таково по крайней мере дозволительное воззрение философа на порядок природы. К счастью, существует также порядок благодати, и сила крови Христовой, страдания и молитвы святых, и скрытые милосердные деяния, — все это, не покушаясь на законы божественной fair play, вводит в самое потаенное содержание интриги видоизменяющие ее данные, обнаруживает божественные предначертания, согласно которым души предназначены к вечной жизни, а тела к воскрешению и зло, причиняемое свободным существом, есть цена за славу; благодаря всему этому любовь (если только у нас есть глаза, чтобы видеть) уже в этой жизни преобладает над грехом. Все это во имя вышнего незримо приходит на помощь каждому, в то время как над ним вершатся обычные скорбные законы этого мира и все его беды; заставляет все сущее содействовать благу ради любящих Бога и покровительствовать тем, кто отдал ему все; поддерживает силы и ресурсы природы и, несмотря ни на что, дает пощаду; несмотря ни на что, оказывает помощь; дарует, несмотря ни на что, некоторое отдохновение народам и нациям и вопреки всему ведет историю к исполнению ее предназначения. Более высокое, нежели человеческое, величие скрыто в наших жалких земных судьбах. Нашему несчастному существованию придается смысл, и это, без сомнения, самое важное для нас. Оно остается несчастным — но прозябающее существо создано, чтобы стать Богом через сопричастность.

Глава V Ессеin pace[71*]

От экзистенциального экзистенциализма к экзистенциализму академическому

33. В последнем эссе, оставленном друзьям перед арестом и последовавшим затем смертным приговором в расистском застенке, Бенжамен Фондан[72*] писал, что для Кьеркегора и «первого поколения экзистенциалистов» ничто, открываемое нам экзистенциальной тоской, «не есть ничто существующего, а представляет собой ничто в существующем. Оно есть трещина в существующем: грех, "обморок свободы"…»[82].

Если таков, как полагаю и я, подлинный и глубочайший смысл Кьеркегоровой тоски, то следует сказать, что посредством мучительного духовного опыта Кьеркегор открыл современной философии истину, которая, без сомнения, всегда была известна святым и более или менее внимательно рассматривалась теологами, но оставалась далеко за пределами философии, истину, которой современная философия не могла понять и которая ее дезорганизовала. Небытие, порождаемое мной самим, опустошающее мое бытие и убивающее моего Бога, крик из бездны, ужасы Страстной Пятницы, драма infelix homo[73*] — «а я плотян, продан греху. Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю… Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?»[83], - жертва Авраама, язвы Иова и его роптание на Бога, более прославляющее Бога, чем все теодицеи, не находящий ответа вопрос существующего о тайне твердыни и путей господних — все это внезапно проникло в современную философию, поколебало ее самоуверенность и нарушило ее спокойствие. Правда, ненадолго. Она быстро пришла в себя.

Обычно, в соответствии с законами, являющимися неотъемлемой частью нашего бытия, в людях, и даже в одном и том же человеке, в котором они могут и должны сосуществовать, необходимо присутствуют два отношения или, точнее, два устремления, два состояния духа, которые коренным образом отличаются друг от друга. Первое я назову состоянием поиска причин, отношением теоретической всеобщности или самоотрешения во имя познания, познавательной (sapientiale) позицией — позицией интеллекта, который хочет познать и постигнуть бытие, подобно Минерве перед лицом космоса. Второе я назову состоянием спасения моей уникальности, отношением драматической единичности или высшей борьбы за свое спасение, позицией молящего (imprecatoire) — позицией человека, взыскующего Бога или, скорее, взысканного им; такова, например, позиция Иакова в его борьбе с Ангелом.

Первое отношение, состояние или устремление является по сути своей философским, оно составляет философию. Второе отношение по существу религиозно, оно творит человека веры (или же отчаявшегося в Боге). Бессмысленно пытаться представить образ действий или состояние Иакова в ночь его противоборства с Ангелом как метафизическое отношение, с присущим ему способом проникновения в законы вещей; абсурдно пытаться представить образ действий или состояние Минервы в ее поиске причин как религиозное отношение, с присущим ему способом установления диалога с Богом. Нельзя философствовать в состоянии драматической единичности. Нельзя спасти свою душу в состоянии теоретической всеобщности или самоотрешения во имя познания.

Итак, ясно, что второе из выделенных мною двух отношений, состояний или устремлений, а именно состояние спасения моей уникальности, и было присуще экзистенциальному экзистенциализму, экзистенциализму как переживаемому или осуществляемому акту. В этом именно и заключались значимость его свидетельства, могущество его разрушительной силы и ценность его интуиций. Экзистенциализм Къеркегора, Кафки[84], Шестова, Фондана был по своей сути излиянием и протестом религиозного порядка, мучительной тревогой веры, криком субъективности, взывающей к своему Богу, и одновременно открытием личности в ее тоске по ничто, которое представляет собою небытие в существующем, «трещину в существующем».

Но несчастьем этого экзистенциализма — по причине исторических обстоятельств, в которых он был порожден, в особенности из-за Гегеля и непреодолимого очарования гегелевского тоталитаризма разума, — явилось то, что он возник и развился в лоне философии, неотделимой от той философии, с которой он находился в непримиримом конфликте, цепко удерживаемый и теснимый философией, которую он хотел поразить в самое сердце — я подразумеваю принцип противоречия, — подобно человеку, барахтающемуся в объятиях гигантской рептилии. Из-за ужасной ошибки и вследствие неизбежной иллюзии этот протест веры, подвергшейся «вавилонскому пленению», явился в мир в вавилонском облачении и в виде философии — философии, направленной не только против профессионалов-философов (о чем не следовало бы сожалеть), но также — в этом-то вся трагедия — и против философии.

Профессионалы всегда берут реванш. Партия была заранее проиграна. Экзистенциальный экзистенциализм должен был стать жертвой удава. Современная философия должна была принять его, сделав предметом своего рассмотрения, «переварить», ассимилировать, обновить благодаря ему старый каркас своих обветшалых понятий. Должен был появиться философский, или академический, экзистенциализм, экзистенциализм как обозначенный акт, как машина, формирующая идеи, как аппарат изготовления тезисов. И действительно, ошибка экзистенциального экзистенциализма, за исключением экзистенциализма Кафки, заключалась в том, что он принял себя за философию. Философское состояние, которое я не решаюсь назвать познавательным, должно было естественно и неизбежно сменить состояние молящего, мучительную тревогу и тоску человека веры: или, точнее, однажды приняв философское отношение, благородное и необходимое, если человек чтит разум, благодаря которому он живет, но бесплодное и порочное, если он насмехается над разумом, должны были бережно сохранять эту тревогу и тоску, но теперь уже не как то, что заставляет говорить или бредить, а как то, о чем говорят или письменно рассуждают, как новые принципы для построения систем и новые темы для искусной разработки. Крик, исходящий из глубины пропасти, стал философской темой. Минерва — но какая Минерва! — перенесла лестницу Иакова в свои владения. Она разделила ее на части, с тем чтобы употребить для декора академического театра и кресел.

Эта выгодная работа не оказалась безвредной для самой Минервы. Она предстала совершенно истерзанной. Восстание души и отчаянные поиски Царства Божия в конечном итоге лишь развратили разум. Великий экзистенциальный экзистенциализм, проникнув однажды в стан своего врага, преуспел лишь в том, что спровоцировал в самой философии философское разрушение разума, и интеллектуальный эффект этого, кажется, обеспечен на годы: философское искусство, умело укрепившееся за фрейдистским анализом и феноменологическими скобками, распространение идеологии абсурда и полная философская ликвидация глубинных реальностей и основополагающих требований личности и субъективности.

Все, что было сущностно связано с высшей борьбой за свое спасение, с устремлением молящего и состоянием веры, с неизбежностью исчезло. Душа была удалена; призыв к Богу, заблуждение или отчаяние от избытка надежды, ожидание чуда, чувство жертвенности и чувство греха, духовная тревога, вечное достоинство существующего, величие его свободы, воздвигнутой на руинах его природы, были с необходимостью удалены. Удален был и сам Иов; остался нетронутым лишь тлен. Ничто в существующем было заменено на ничто существующего. Ужас свободного отрицания, разрушающего существование, уступил место констатации естественного небытия, которое является его пределом или поражает его антиномиями высшей диалектики; или переживанию угрозы, исходящей для Я от безличного субъекта (on); или же принятию — здесь по крайней мере замешана гордыня — неспособности «для себя» делать что-либо иное, нежели подтачивать и отрицать существование, и тошноты, которая охватывает дух перед нелепой беспочвенностью «в-себе» и полнейшей абсурдностью существования[85]. Моральная трагедия уступила место софистической метафизике.

Всякая философия обладает своими достоинствами; я не отрицаю этого и относительно тех философий, о которых говорю, не отвергаю тех элементов истины, которыми они овладевают. При всей их обманчивости они самим обращением к словам «экзистенция» и «свобода» продемонстрировали способность распознать то, чего более всего не хватает нашим современникам, а также стремление по крайней мере возместить на свой лад нечто, решительно забытое системами наших великих архитекторов. Я хотел лишь отметить, по какой четкой логической кривой современная мысль двинулась от экзистенциального экзистенциализма к экзистенциализму академическому, от экзистенциализма веры к атеистическому экзистенциализму.

Я знаю, что есть и другие формы философского экзистенциализма, и в частности христианский экзистенциализм, который выступает против атеистического экзистенциализма с тем более острой проницательностью и тем более живой воинственностью, что их борьба есть противоборство двух братьев-врагов. В сфере истинной феноменологии, где психологический и моральный анализ действительно является подходом к онтологическим проблемам, где сама чистота непредвзятого взгляда позволяет философу углубить человеческий опыт и извлечь из него значения и реальные ценности, этот христианский экзистенциализм хорошо себя зарекомендовал и приносит нам важные открытия. Тем не менее я не верю, что он, равно как и любая другая философия, которая отказывается от интеллектуальной интуиции бытия, когда-либо сможет прийти к метафизике в собственном смысле слова, разумно обоснованной, понимающей, четко сформулированной и способной служить мудрости так же, как и знанию. И по той же причине я не верю, что в процессе эволюции философской мысли христианский экзистенциализм сможет подняться выше второстепенного места и подавить исторический порыв, который дает сегодня атеистическому экзистенциализму и даст завтра новым системам, также исходящим из центральных принципов давней традиции, восходящей к Декарту, эфемерную, но широкую власть над умами. Для этого необходимо было бы очистить истоки и представить их в первозданном виде, покончить с приобретенными привычками и критической ленью, накопленной в течение трех столетий, порвать с ошибками, общими для экзистенциального иррационализма, идеализма, эмпирического номинализма и классического рационализма.

Положение экзистенциализма

34. «Мы думаем, что центральная интуиция, на которой держался экзистенциализм Кьеркегора, аналогична в конечном счете той, что составляет сердцевину томизма, — интуиции абсолютной ценности и примата существования, existentia ut exercita[74*], но возникла она в недрах истосковавшейся веры, лишенной своего интеллигибельного или надынтеллигибельного содержания, безнадежно ожидающей чуда и отказывающейся от мистического обладания, которого она жаждет. Она была порождена радикально иррационалистской мыслью, которая отвергает сущности и жертвует ими, нисходя во мрак субъективности»[86]. Мне кажется, что эти написанные мною некогда строки сохраняют свое значение. Но если верно, что мышление Кьеркегора и его отношение к миру прежде всего и по сути своей религиозны, то, возможно, правильнее было бы говорить, что экзистенциализму Кьеркегора придавало жизненность нечто большее, чем интуиция примата существования. Что же именно? Слово «интуиция» здесь не подходит; это, скорее, преобладающее, абсолютное, опустошающее чувство тайны бесконечной трансцендентности (засвидетельствованной патриархами и пророками) Того, чье Имя «непроизносимо, поставлено над всеми иными именами как в нынешнем веке, так и в грядущих»[87]; это, скорее, всегда противоречивое и тягостное ожидание, жажда — на сегодня, для этого жалкого существующего — уничтожения греха и смерти, избавления от рабства перед Законом и перед необходимостью сотворенного мира, уничижения «значащего» и предпочтения «ничего не значащего»[88], жажда волнующей свободы, о которой возвещает Евангелие.

Все это, впрочем, больше связано с жизненным отношением, нежели с доктриналъными положениями. Это чувство трансцендентности абсолютного, это ожидание избавления составляют жизненный принцип отношения молящего, отношения драматической единичности, о котором я говорил выше, упоминая о Кьеркегоре и Шестове. Я ни в коей мере не утверждаю, что их учение было более верно Библии и Евангелию, нежели учения других еврейских и христианских мыслителей, отнюдь нет! Они впали в величайшее заблуждение, фатальное для их учений; их ошибка, имевшая далеко идущие последствия, состояла в убеждении, что для возвеличения трансцендентного нужно сокрушить разум, тогда как в действительности необходимо принизить его перед создателем и тем самым спасти его. Даже если первую ошибку совершил Гегель, который утверждал, что философия — его философия! — есть Наука, прозревшая наконец добро и зло, то и в этом случае нельзя простить Шестову отождествление разума и Змия. Но я думаю, что Кьеркегор и Шестов испытали в большей мере, чем другие, испытали до глубины души то потрясение или терзание, которое не дает ни отдыха, ни пощады и которое, конечно, не тождественно с верой в Евангелие и порой даже, как у Шестова, показывает только жажду этой веры, но которое все же исходит от ностальгии, влиянной Евангелием в жилы человечества. За пределами божественных добродетелей в человеке нет ничего, что свидетельствовало бы о его величии больше, чем подобный трепет. Философия вершит свое дело с помощью чужих средств. Безумство дозволительно пророку, но недопустимо для философа.

Ни Кьеркегор, ни Шестов не воздали должного мистикам, они жестоко, и довольно банально, ошибались по отношению к ним. Однако именно опытом мистиков и их упорством они вдохновлялись, сами того не сознавая. Если мы попытаемся определить их подлинное место в царстве духа, то нам нужно будет обратить взор не к философии, а к тому апофатическому созерцанию, в котором Бог познается как непознаваемый и в свете которого их усилия и борьба обретают свое наиболее истинное значение. На их пути встретились преграды, которых они не смогли преодолеть. Это был путь духовного героизма; в конце его они должны были найти своих подлинных единомышленников. Они устремились сквозь мрак туда, где исповедуются души, охваченные и озаренные безумием креста.

Если обратиться теперь к экзистенциализму другого рода — экзистенциализму философскому, или академическому, в его наиболее типичных формах, и в особенности к атеистическому экзистенциализму, то он отбросил все то, что составляло жизнь «первого поколения экзистенциалистов». Из чего же он исходит? Какова его центральная интуиция, без которой он не был бы философией, достойной того, чтобы потратить на нее хотя бы час труда? Поскольку рассматриваемый в данном случае экзистенциализм является экзистенциализмом философским, или академическим, а следовательно, искаженным и искусственным, неудивительно, что он маскирует и скрывает эту интуицию, применяя все средства, чтобы защититься от нее. М. Хайдеггер, которому присуще чувство уместности, недавно отрекся даже от самого слова «экзистенциализм». В первой главе своего краткого очерка я отмечал то рвение, с каким атеистический экзистенциализм пытается приспособить человека к состоянию «бесполезной страсти». За разного рода оборонительными сооружениями, которые создает каждая отдельная система, остается центральная интуиция академического экзистенциализма — совершенно простая и проясняющая интуиция nihil, из которого мы происходим и к которому мы стремимся («все, что происходит из ничего, — писал св. Фома, — само по себе стремится к ничто»[89]), интуиция чистого ничто, единственного, что можно обнаружить в сотворенном существе, отвергнув Акт Творения, интуиция полнейшей абсурдности существования, оторванного от Бога.

Атеистический экзистенциализм является философией, он обладает реальным, хотя и смутным и обманчивым, опытом свободы, но духовный опыт и трансцендентные апперцепции не представляют его сильной стороны. Даже в продолжениях, которыми атеистический экзистенциализм обеспечивают литература и художественное воображение, его открытия в данной сфере лишены глубины, присущей произведениям Жуан-до[76*]. В то же время вся эта философия развертывается вокруг определенного духовного опыта. Если мы ищем то место в универсуме духа, где она получила бы свое наиболее истинное значение, то, по нашему мнению, надо сказать, что она занимает здесь отнюдь не ничтожное положение весьма разработанной метафизики условий существования человека, по доброй воле принимающего ничто, из которого он происходит, содействующего в себе самом разрушению бытия небытием, покорившегося небытию и делающего выбор в пользу несчастья, так как он предпочитает его, чтобы не быть первичной (отрицающей) причиной в осуществлении своей свободы. Подобно тому как у нас бывают (безотносительно к судьбе) предвосхищения вечной жизни, бывают и предчувствия преисподней. Эти последние играют в жизни человека, и в особенности современного человека, немаловажную роль. И мы должны осознать интерес философии, которая, несмотря на свои попытки всеми способами скрыть от себя свое подлинное значение, рассматривает положение человека и восстанавливает проблему бытия в перспективе этих предчувствий. Такая философия раскрывает пустоту, из которой, возможно, вновь появится подлинная метафизика бытия[90].

Принимая на себя роль единственного высшего знания, заменяющего теологию, философия в течение трех столетий освоилась с наследием и бременем теологии. Великие современные системы метафизики лишь внешне свободны от теологии; вопросы, которые она стремилась решить, по-прежнему не дают им покоя. И это нигде не проявилось с такой очевидностью, как в философии Гегеля. Нелишне отметить, что атеистический экзистенциализм также остается зависимым от теологии — от перевернутой теологии. Для него, как и для марксизма, атеизм является отправной точкой, принятой заранее; эти две противоположные философии, одна — рационалистическая, другая — иррационалистическая, развиваются в свете а-тео-логии, по отношению к которой они остаются ancillae[77*]. Отсюда следует, что пути бытия для них закрыты, поскольку они слишком рискуют вторгнуться в пределы трансцендентного Бытия: эти философии не могут, несмотря на их неприятие идеализма, конституироваться в качестве философий бытия, и даже само название «экзистенциализм» является для атеистического экзистенциализма узурпированным. Ни бытие, ни существование: и та и другая философия в реальности суть философии действия, будь то praxis[78*] и преобразующее мир действие или свобода для свободы и моральное творение a nihilo[79*]. Именно поэтому само понятие «созерцание» стало для них немыслимым, и им не. остается ничего другого, как только с невежественным презрением клеймить словом «квиетизм» самую высокую и самую чистую активность интеллекта, свободную активность наслаждения истиной.

Автономия философии

35. Св. Фома различал, чтобы объединить. И оттого он различал еще более ясно и четко. В определенный момент истории культуры, когда христианская мысль, подчиненная августинианской традиции, решительно не желала выделить место чисто рациональным дисциплинам, одна из главных целей его деятельности состояла в неопровержимом различении философии и теологии и установлении, таким образом, автономии философии. Эта автономия была установлена им в принципе. После него попытки действительного, фактического установления автономии философии не имели успеха; далеко до успеха и сейчас. Номинализм схоластиков, пришедших после св. Фомы, мог только скомпрометировать эту автономию, лишив метафизику ее достоверности, с тем чтобы представить таковую всецело достоянием сверхрациональной веры. Философский империализм великих мыслителей, которые пришли после Декарта, скомпрометировал ее иным, противоположным образом, лишив власти теологическую мудрость и возложив на метафизику и философию морали, как я недавно заметил, главные обязанности и высшую ответственность, которые прежде были уделом теологии и которые философия отныне брала на себя — сначала с торжествующим оптимизмом, а затем с мрачным пессимизмом великого разочарования. Система Мальбранша есть теофилософия. Учение Лейбница о монадах представляет собой метафизическую транспозицию трактата об ангелах. Мораль Канта — это философская транспозиция десяти заповедей. Позитивизм Огюста Конта вылился в религию Человечества. Панлогизм Гегеля был высшим напряжением современной философии, направленной на то, чтобы подчинить все сферы духа абсолютизму разума. После этого пришло разочарование в разуме, но в разуме все еще не свободном, все еще отягощенном теологической заботой, ставшей теперь заботой антитеологической. Когда Фейербах заявил, что Бог есть творение и отчуждение человека, когда Ницше объявил о смерти Бога, они выступили в роли теологов нашей современной атеистической философии. Не потому ли они охвачены горечью, что чувствуют себя помимо своей воли прикованными к трансценденции и к прошлому, которое им надлежит постоянно умерщвлять и в отрицании которого кроются их собственные корни?

Таким образом, есть странная аналогия между ситуацией нашей эпохи и XIII столетия. Если философия должна быть защищена от деформаций, которые происходят из-за ее рабской зависимости от теологического наследия христианства или антитеологического атеистического наследия, если она должна обрести собственную автономию на этот раз не только в принципе, но и фактически, то она сможет это сделать лишь благодаря Аристотелю и Фоме Аквинскому. Впрочем, следует подчеркнуть условный характер этого суждения. Ведь до настоящего времени — в том, что касается христианской мысли, — ни в сфере метафизики, ни тем более в сфере морали томисты не так уж старались полностью отделить структуру своей философии от методов и проблематики своей теологии. И очень часто первая оказывалась переносом в область чистого разума теологии, лишенной ее собственного света, которым является вера, без осуществления, однако, организационной перестройки, которая бы дала opus philosophicum структурную конституцию и внутренний порядок, присущие философии: подлинно философская душа оживляет, таким образом, тело, которому она не передала полностью собственную конфигурацию и которое не обнаруживает четко выраженной соразмерности с нею. С другой стороны, ничто не убеждает нас в том, что теологи нашего времени не совершат ту же самую ошибку, что и их предшественники в XIV столетии, и не попытаются сохранить на время свою власть над душами и определенный теологический империализм, включая в теологию и используя в ее целях надлежащим образом подслащенные и приспособленные к запросам веры философские темы нынешней эпохи, вместо того чтобы использовать методы и дистинкции св. Фомы и дать возможность философии с ее принципами свободно развиваться в своей автономной области и оберегать от новейших систем те истины, из которых они черпают свою сиюминутную силу.

Наконец, мы еще менее уверены в том, что философы — прежде рационалисты, сегодня атеисты, — следующие современной традиции, будут в состоянии возродиться в изначальных интуициях разума и в дисциплинах, принадлежащих к философии, раз и навсегда освободившейся от цепей всякой псевдотеологии и антитеологии.

Действительно — вот где обнаруживается уязвимое место, — порядок и законы духовного мира нерушимы, и философия не освободится на самом деле от всякой деформирующей зависимости по отношению к теологическому наследию или наследию антитеологическому, не станет подлинно автономной, если она не признает необходимость существования теологии и ее ценность и не сохранит в то же время свою автономию — которая не является высшей — путем свободного и естественного признания своей второстепенности по отношению к превосходящей ее мудрости. Св. Фома утвердил философию в ее собственной сфере, он четко и непререкаемо отграничил ее от теологии, при этом он доказывал связь в различии и провозглашал внутреннее превосходство теологической мудрости над метафизической мудростью, равно как и превосходство мистической мудрости над мудростью теологической. В этой сфере мы ничего не можем сделать, ибо она независима от нас. Признавая ее, мы спасаем на всех ступенях автономию каждой из форм познания.

Но эти соображения, которые касаются сущностей, или основных свойств, еще недостаточны. Условия или требования экзистенциального порядка также должны быть приняты во внимание. Томистские принципы не просто вносят в область познания различия и единство, но и демонстрируют живительную силу и поддержку, которую каждая из ступеней получает от других в экзистенциальном контексте и конкретной реальности жизни духа. Они ясно показывают нам, каким образом в нематериальном средоточии сил души мистическая и теологическая мудрость оживотворяют и подкрепляют мудрость метафизическую, так же как эта последняя оживотворяет и подкрепляет философскую деятельность более низкого уровня[91].

Здесь встает вопрос, оживленно дебатируемый вот уже несколько лет подряд, — о том, что приходится именовать двусмысленным выражением «христианская философия»: либо это философия христианская не по сущности своей, но лишь по своему статусу или по условиям своего существования, как обстоит дело в области спекулятивной философии; либо это философия христианская по использованию тех истин, которыми она оперирует в своем собственном контексте, заимствуя их из иной, теологической, сферы, благодаря экзистенциальному статусу самого предмета (человеческое поведение), который она рассматривает, — как обстоит дело в области философии морали. Ранее я уже обсуждал этот вопрос о христианской философии[92] и сейчас удовлетворюсь замечанием, что св. Фома, не рассматривая специально этого вопроса, придерживался здесь вполне определенной позиции. Он подтвердил ее не только своими принципами, но и собственной деятельностью — борясь и страдая, ибо вся его борьба была направлена на признание Аристотеля и опровержение Аверроэса, т. е. на то, чтобы одновременно обеспечить признание сущностной автономии философии и жизненно связать ее, в ее человеческом осуществлении, с высшим светом теологической мудрости и мудрости святых. «Если есть сегодня томистские авторы, для которых возмутительна даже сама идея христианской философии, то это лишь доказательство того, что можно повторять формулы учителя, не осознавая их духа, и того, что томизм, как и всякая великая доктрина, может быть препарирован, как труп профессорами анатомии, вместо того чтобы быть осмысленным философами»[93].

Философия и духовный опыт

36. Идет ли речь о примате существования в метафизике и в теории познания; или о глубоко экзистенциальном характере суждения совести и суждения практической мудрости в философии морали и об экзистенциальных конечных целях самой философии морали; или о центральном значении, отведенном существующему и субъекту в универсуме бытия; или о теории зла, виновности свободного существа и несовершенствах его свободы с открываемой нам томистскими принципами точки зрения вечных предначертаний, — в каждом из этих случаев, как было показано на предыдущих страницах, ясно, что экзистенциализм Фомы Аквинского отличается от современного экзистенциализма, поскольку он рационален и поскольку, основывая собственные суждения на интуиции чувства и разума, он повсюду связывает, отождествляет бытие и интеллигибельность. Декарт и вся рационалистическая философия, сформировавшаяся вследствие картезианской революции, полагают непреодолимую враждебность между интеллектом и тайной, и здесь, без всякого сомнения, кроется источник глубокой бесчеловечности базирующейся на рационализме цивилизации. Св. Фома примиряет интеллект и тайну в сердце бытия, в сердце существования. И этим он освобождает наш интеллект, он возвращает его к собственной природе, возвращая к своему объекту. Этим он также приводит нас в состояние внутреннего единства и позволяет нам, не отказываясь от разума и философии даже в тех областях, которые превосходят философию и к которым не могут привести никакие философские пути, достичь свободы и мира.

Здесь мы видим самое высокое и самое значительное стремление к бытию, одухотворяющее томистскую мысль и делающее ее столь отчаянно необходимой, но в то же самое время столь чужеродной и нетерпимой по отношению к больному, опустошенному и ожесточившемуся разуму наших дней. Она созидает единство, а мы любим рассеяние; она творит свободу, а мы предаемся поискам какого-нибудь вида коллективного рабства; она ведет к миру, а наш удел — насилие. Терзающие нас муки мы любим больше всего на свете. Нам совсем не хотелось бы избавиться от них.

Однако великий Немой Сицилийский Бык давно начал громогласно заявлять о себе в мире, и прекратится это нескоро. Каждый может его услышать. Если его дух и учение несут человеку единство, то секрет этого все тот же: понимание всего в свете щедрости бытия. Природа и благодать, вера и разум, теология и философия, добродетели сверхъестественные и естественные, мудрость и наука, энергия спекулятивная и практическая, мир метафизики и мир этики, мир познания и мир поэзии, а также и мир мистического молчания — за каждым созвездием нашего человеческого небосвода св. Фома старается признать его место и права, но он не обособляет их. В своей экзистенциальной перспективе он находит в различии единство, которым является Образ Бога, и объединяет все наши способности в совместном действии, спасающем и стимулирующем наше бытие[94]. Фома Аквинский противостоит Гегелю, который все разъединяет и приводит в состояние борьбы, принимая всеобщность бытия в антиэкзистенциальной перспективе абсолютного идеализма и желая все свести к единству Великого космогонического Идола, в котором противоположности соединяются для порождения монстров и в котором отождествляются Бытие и Небытие.

37. Воздадим должное Кьеркегору и его последователям за то, что, выступая против Гегеля, они вновь преподали тем, кто неустанно мыслит, великий урок тоски, и в особенности за то, что они напомнили этот великий урок приверженцам св. Фомы. Огромная опасность, подстерегающая тех, чья доктрина восходит к высотам единства и мира, состоит в том, что они могут счесть свой путь завершенным тогда, когда находятся еще в самом его начале, и забыть, что для человека и его мысли мир — всегда победа над раздором, а единство — цена выстраданного и преодоленного разлада.

Мир и единство томистов не имеют ничего общего с легкодостижимым равновесием и диалектическими примирениями разума, обосновавшегося в зоне безопасности, под защитой механизма готовых ответов, выдаваемых на любой вопрос. Они требуют постоянно преодолевать постоянно возникающие вновь конфликты; глубоко вникать в новые проблемы, с тем чтобы из скалы обретенного знания пробился источник новой интуиции неведомых истин или истин старых, заново понятых; присоединяться ко всем усилиям, направленным на поиски и открытия, с тем чтобы высветить истину, достигаемую благодаря этим усилиям обычно лишь при содействии некоторого заблуждения или в неудачном понятийном выражении. Они требуют от человека напряжения и широты, которые, по правде говоря, достижимы лишь в скорби креста. Ибо слова апостола Павла относятся и к сфере духовной: без пролития крови нет искупления. Примирение высших сил разума и жизни, которые по природе своей неистовы, как и всякое стремление к абсолютному, и притязают на все, есть ложное примирение, если оно не являет собою также искупление; и оно может свершиться лишь ценой страдания самого духа[95].

Тоска ничего не стоит как философская категория. Из такой материи не создашь философии, равно как и не изготовишь защитного скафандра. Оказывается, она внутри скафандра; она не входит в его составляющие. Тоска есть достояние субъективности. Она сосредоточена в философе, а не в его философии; и если она переходит в философию, то это значит, что философия его заражена его Я и что его Я находит в этом средство самоуспокоения; сделать тоску предметом мысли гораздо удобнее, нежели ее выносить.

У какого философа тоска не была спутницей его судьбы? К чему биться об землю, когда от вас ускользает суть? Когда даже работа по заключению истин в наши самые правильные слова кажется предательством истины, появляется вкус к смерти. Счастливы те, у кого тоска пролилась чистой слезой; биографы св. Фомы говорят о том, что он много плакал; высочайшее творение безмятежной объективности рождено в слезах святого. Фома Аквинский трудился не в мире, а в состоянии конфликта и нетерпения. Да и что такое мы сами, как не приговоренные к смерти, которые до странности торопятся сказать свое слово перед уходом туда, где не нужны никакие слова и где все очевидно? Он был до такой степени томим жаждой познания, что прикладывал лоб к алтарю, надеясь на озарение, и взывал к святым Петру и Павлу, моля их рассеять его сомнения. Это происходило оттого, что Фома Аквинский чувствовал себя ответственным за решение самой трудной задачи; ему нужно было сохранить, переустроить без потерь и ориентировать на будущее весь универсум христианской мысли: малейшая ошибка загубила бы все. Не говоря уже о бдительных собратьях, которые следили за всеми его действиями и искали случая похоронить его труд на кладбище ереси и которые добились осуждения его доктрины в Париже и Оксфорде, когда он уже не мог ее защитить. Не потому ли он плакал? Он плакал, наблюдая мистерию бытия, он плакал, ибо видел достаточно для того, чтобы изнемочь под наплывом невидимого им.

Но все это далеко не тоска. Тревога, тоска есть не что иное, как форма духовного опыта философа. На своем пути он испытывает и другие состояния, он познает интеллектуальную радость, в которую не проникает ничего человеческого, решающие интуиции и озаряющую уверенность, нечто вроде опьянения объектом, которое почти жестоко; иногда застывшую восторженность взгляда, который обнажает и разрушает; временами отвращение, когда приходится ворошить те остовы животных и кости умерших, о которых говорил Гёте; иногда всепоглощающую страстную увлеченность бесконечными исследованиями, осуществляемыми людьми, и всеми достигнутыми в них истинами; порой сожаление об ошибке с ее двусмысленностью и великое одиночество или отчаяние духа; порой сладость приближения к материнской ночи. Я хотел бы отметить, что духовный опыт философа — это питательная почва его философии и что без него философии бы не существовало, однако он не входит и не должен входить в интеллектуальную ткань философии: мякоть плода должна состоять только из истины.

И если верно, что философия стремится к самопреодолению, для того чтобы прийти к безмолвию единства, в котором она увидит все известное ей в более прозрачном и чистом свете, к какому же опыту может она таким образом привести человеческий дух, имея своим главным предметом мир и человека, как не к опыту дара знания? И тогда обретен будет мир, и тогда можно будет сказать: ессе in pace amaritudo mea amarissima[80*]. Дар знания, по словам Хуана де Санто-Томаса[96], порождает в нас тварный опыт или вкус, отдаляющий нас от тварей, духовный опыт сотворенного, который вызывает у нас тоску по Богу. «Поистине, напрасно надеялись мы на холмы и на множество гор… Вот, мы идем к Тебе, ибо Ты — Господь Бог наш»[97]. На какое же более истинное знание мог бы претендовать философ? Он достигнет желаемого, когда однажды не дискурсивными средствами разума, а благодаря внутреннему и простому опыту, в котором, кажется, все сказано и соучастие нераздельно с отрешенностью, уяснит, что сущие при всей их красоте в большей мере отличаются от бесконечного Бытия, нежели похожи на него, и узнает, как велика заброшенность тех, кто, для того чтобы обозреть сотворенное, должен был подняться на ледник пустоты и увидеть всюду одну лишь пустоту. Тогда он узнает, что нет ничего более униженного у людей, чем любимая им истина. Он почувствует, что возможность ее постигнуть всегда упускается и что самое высокое ее содержание, если оно чисто человеческое, оказывает влияние на историю лишь подобно тому, как подгоняют слепых, и остается неразгаданным. Он постигнет подлинный смысл слов mihi videtur ut palea[81*], отдаст себе отчет в том, что все высказанное людьми о бытии и о Боге должно казаться святым ворохом соломы и что соломинка, которую каждый с великим трудом пытается к нему добавить, никого не спасет, ибо все будут судимы лишь в свете любви. Он поймет, что ценности интеллигибельного бытия — это величие существования и этот вкус существующего, который он так жаждал познать! — противостоят ему в своем бесконечном безразличии и никогда не стремились стать его достоянием. Это он, следуя закону человеческого интеллекта и нацеливая его на извлечение смысла, желает постигнуть их, проникнув на мгновение сквозь покров. И, следовательно, он изначально был готов к разочарованию, ибо мы неизбежно испытываем разочарование, когда желаем постигнуть то, что не хочет нам открыться. Если холмы были обманчивыми, это не означает, что они ему лгали. Однажды они раскроются ему, все станет доступным человеческому интеллекту, но лишь тогда, когда Существование, имеющее основание только в себе самом, раскроется в видении.

Величие и нищета метафизики

Посвящается Шарлю Дюбо1*

1. Казалось, можно было бы предполагать, что в эпохи спекулятивного оскудения метафизика блещет хотя бы скромностью. Однако то время, которое не знает ее величия, не знает и ее нищеты. Ее величие? Она есть мудрость. Ее нищета? Она есть человеческое знание. Да, она именует Бога. Но именует не его именем. Ибо Бога нельзя описать, как описывают дерево или коническое сечение. Поистине, Ты — Бог сокровенный, Ты — истинный Бог, спаситель Израиля. Когда однажды на заре Иаков спросил у Ангела: «Скажи мне имя твое», Ангел ответил: «Зачем ты спрашиваешь о имени Моем?»[98]. Нельзя произнести поистине чудесное имя это, вознесенное над всяким именем не только в сем веке, но и в будущем[99].

2. Кем бы ни был философ — неокантианцем, неопозитивистом, идеалистом, бергсонианцем, логистом, прагматистом, неоспинозистом, неомистиком, — его разъедает один глубокий порок, свойственный всем философам нашего времени. Порок этот — старое заблуждение номиналистов. Под разными обличиями, с разной степенью осознанности ставят они в упрек понятийному познанию то, что оно не дает интуиции сверхчувственного единичного сущего, подобно scientia intuitiva[2*] Спинозы или теософскому видению Бёме либо Сведенборга, об иллюзорности коего с таким сожалением объявил Кант. Все они не прощают понятийному познанию того, что оно не способно открыть, подобно познанию чувственному, непосредственный доступ к самому бытию, но — лишь к сущностям, к возможному, и не достигает действительного существования, коренящегося в чувственном. Они совершенно игнорируют ценность абстракции, этой имматериальности, более прочной, чем сами вещи, — пусть неосязаемой и невообразимой, которую разум ищет в сердцевине вещей. В чем причина этого неизлечимого номинализма? В том, что, имея вкус к реальности, утратили чувство бытия. Бытие как таковое, оторванное от воплощающей его материи, бытие с одними лишь объективными необходимостями, с невесомыми законами, неосязаемым принуждением, со всей своей незримой очевидностью для них — пустое слово.

Можно ли умозрительно изучать геометрию в пространстве, не видя фигур в этом пространстве? Можно ли рассуждать о метафизике, не видя умопостигаемых сущностей? Без сомнения, трудная гимнастика нужна поэту, но она нужна и метафизику. И все же в обоих случаях не обойтись без изначального дара. Один мой друг иезуит считает, что после грехопадения Адама человек стал столь непригоден к мышлению, что следует рассматривать интеллектуальную перцепцию бытия как мистический и сверхъестественный дар, которым наделяются немногие привилегированные. Благочестивое преувеличение. И тем не менее верно, что эта интуиция есть для нас пробуждение от снов и сновидений, решительный шаг за пределы сна и его звездных потоков. Ибо есть у человека несколько сновидческих планов. Каждое утро он выходит из сна животного. Из своего человеческого сна он выходит, когда раскрывается его интеллект (и из сна божественного он выходит от прикосновения Бога). Рождение метафизика, подобно рождению поэта, сопровождается чем-то вроде благодати природного порядка. Один из них, бросающий свое сердце в мир вещей, как стрелу или ракету, как бы гадательно, прозревает в самом чувственном неотделимый от него блеск духовного света, откуда сияет ему взор Бога. А другой, отвернувшись от чувственного, уже посредством науки видит в умопостигаемом, отделенном от преходящих вещей, тот же духовный свет, но уловленный в некоей идее. Абстракция, которая есть смерть для одного, для другого — воздух, которым он дышит; воображение, дискретность, неверифицируемость, гибельные для одного, животворят другого. Оба вбирают лучи, исходящие от творческой Ночи, один питается умопостигаемым, которое вещественно и столь же многообразно, как отсветы Божества в мире, другой умопостигаемостью в чистом виде, но столь же определенной, как само бытие вещей. Оба качаются на качелях, поочередно возносясь до неба. Зрители забавляются этой игрой; они сидят на земле.

3. Вы, говорят мне, похожи на толкователя черной магии, который, не дай Бог, еще прикажет нам летать, пользуясь руками, как крыльями. — Нет, я прошу вас летать на ваших крыльях. — Но у нас есть только руки. — Руки? Но это атрофированные крылья, нечто совсем особое. Они отросли бы, если бы вы были смелее, если бы вы поняли, что мы опираемся не только на землю и что воздух — не пустота.

Апеллировать в борьбе против философии к простой ее фактической невозможности, к конкретному историческому состоянию разума, говорить ей: то, что вы предлагаете на нашем рынке, может быть, и вправду истина, но структура нашей ментальности стала таковой, что мы не можем больше понимать вашу истину, поскольку дух наш «изменился, как и наше тело»[100], — все это, строго говоря, никакой не аргумент. Однако он лучший из всех, какие только можно противопоставить нынешнему возрождению метафизики. Слишком верно то, что вечная метафизика уже не вмещается в границы современного мышления или, вернее, это мышление уже не вписывается в нее. Три века эмпириоматематизма принудили разум интересоваться только изобретением приборов для уловления феноменов — понятийных сетей, которые обеспечивают разуму определенное практическое господство и некое иллюзорное постижение природы, так как мысль разрешается не на уровне бытия, а на уровне самого же чувственного. Продвигаясь, таким образом, вперед не путем присоединения истин новых к истинам добытым, а через замену изношенных приборов новыми, манипулируя вещами без их понимания, наступая мало-помалу, но неотвратимо на реальность, одерживая всегда частичные и временные победы, втайне все более и более проникаясь вкусом к материи, с которой оно хитрит, — современное мышление развило в себе, в низшей области научного миросозидания, некий многогранный и удивительно изощренный контакт с вещами и изумительный охотничий инстинкт. Но в то же время оно стало жалким, ослабло и разоружилось перед лицом своих собственных объектов; недостойным образом мышление отрекается от них и не способно теперь охватить вселенную разумных очевидностей иначе, как систему хорошо смазанных шестеренок. Вот почему ему ничего другого не остается, как выступить или против всякой метафизики (устаревший позитивизм), или на защиту псевдометафизики (позитивизм нового типа), или на защиту одной из ее подделок, где мы находим экспериментальный прием в самой грубой его форме, как у прагматиков и у плюралистов, или в самой тонкой — в целостном акте М. Блонделя и его усилии мистически пережить все вещи — чтобы захватить области чисто интеллектуального постижения.

Все это так: наклонность современного интеллекта — против нас. Но разве она не существует только для того, чтобы преодолевать ее новым подъемом? Интеллект не изменил своей природы, он приобрел лишь дурные привычки. Привычки могут быть исправлены. Вторая природа? Но первая все же остается; и силлогизм пребудет до тех пор, пока жив будет человек.

Философа гораздо менее, чем художника, стесняет расхождение с интеллектуальным ритмом его времени. Дело обстоит по-разному в первом и втором случаях. Художник изливает в свое произведение творческий дух, метафизик соизмеряет реальность с познающим духом. Художнику удается овладеть материалом лишь тогда, когда он сначала вверяет себя духу времени, доводя его до предела и, прежде всего, собрав воедино все свое томление и весь свой пыл, — чтобы затем выправить все целиком. Философ же должен, прежде всего, связать себя с объектом и держаться за него с таким упорством, чтобы в материале, который ему сопротивляется, произошел, наконец, прорыв, определяющий перегруппировку сил и новую ориентацию.

4. Верно и то, что метафизика не может нести никакой пользы для экспериментальной науки. Открытия и изобретения в царстве феноменов? Здесь ей нечем похвастаться: ее эвристическая ценность, как говорят, равна нулю. С этой стороны ничего ждать от нее нельзя. На небе не трудятся.

И в этом величие метафизики, мы это знаем уже в течение тысячелетий. Она бесполезна, ибо, как говорил еще Аристотель, она не служит никому и ничему, ибо она выше всякого прислужничества, бесполезна — потому что сверхполезна, потому что хороша в себе и для себя. Нетрудно понять, что, служи она науке, занятой миром феноменов и направленной на повышение производительности труда, она, метафизика, не соответствовала бы своему назначению, и в своем стремлении превзойти науку она никогда не смогла бы достичь этого.

Ложна в принципе всякая метафизика, будь то Декарта, Спинозы или Канта, если она оценивается не исходя из ее таинственной сущности, но исходя из состояния науки на тот или другой момент. Истинная метафизика в известном смысле также может сказать о себе: царство мое не от мира сего. Свои аксиомы метафизика добывает вопреки тому, что этот мир пытается их скрыть от нее: о чем свидетельствуют феномены, этот обманчивый поток голой эмпирики, если не о том, что то, что есть, того нет и что следствие больше причины. Ее выводы: она созерцает феномены, восходя от видимого к невидимому, она подчиняет их порядку разумной причинности и в то же время трансцендентна им, она ни в чем не противоречит той последовательности, которой придерживается экспериментальная наука при изучении эмпирической реальности, но при этом остается совершенно чуждой ей. Движения моего пера по бумаге — рука — воображение и внутреннее чувство — воля — интеллект и Перводвигатель, без воли которого все созданное бездействует, — такой ряд ни в чем не противостоит, но и не помогает определению сосудодвигатёльных изменений или ассоциативных образов, связанных с процессом моего писания. Метафизика нуждается в определенном очищении интеллекта; она предполагает также и определенное очищение воли и силу посвятить себя тому, что само ничему не служит, — бесполезной Истине.

Ни в чем, однако, не нуждается так человек, как в этой бесполезности. Не в истинах, которые служат нам, нуждаемся мы, а в истине, которой бы мы служили. Ибо в ней — пища для разума, а мы суть разум в лучшей части нашего существа. Бесполезная метафизика устанавливает порядок — не в стиле полицейских предписаний, а порядок, исходящий из вечности, — причем как для интеллекта спекулятивного, так и практического. Она возвращает человеку его устойчивость и его движение, назначение которых, как известно, в том, чтобы человек, упираясь обеими ногами в землю, головой тянулся к звездам. Она открывает ему во всей полноте бытия подлинные ценности и их иерархию. Она центрирует его этику. Она устанавливает справедливый порядок в мире своего познания, проводя естественные границы, гармонию и соподчинение различных наук. И это значит больше для человеческого существа, чем самые разнообразные достижения в области точных наук, — ибо что толку завоевать мир, но потерять доброкачественность своего разума. Впрочем, мы так немощны, что ясный мир, даруемый неповрежденной метафизикой, может оказаться менее благоприятным для экспериментальных открытий, чем мечтательность и страстность ума, погруженного в чувственный мир. Возможно, что науки о природе любят ловить рыбу в мутной воде; а возможно, и мы имеем право считать себя достаточно облагодетельствованными плодами рассеянного взгляда на мир.

Метафизика утверждает нас в вечном и абсолютном, заставляет перейти от созерцания вещей к разумному постижению — более прочному и верному в самом себе, чем все математические достоверности, хотя в нем мы менее преуспели, — к науке о незримом мире божественного совершенства, раскрывающего себя в тварных отражениях.

Метафизика — не средство, она — цель, плод, благо истинное и сладостное, познание свободного человека, познание самое свободное и, конечно же, царственное; это — вступление в область великой спекулятивной работы, где дышит один лишь интеллект, пребывающий на вершине всех причин.

5. Однако все это пока еще только весьма отдаленное предчувствие той радости, которую подарит нам встреча с отчизной. Мудрость эта приобретена посредством науки, и в этом основное огорчение и печаль для разума. Ибо древнее проклятие, maledicta terra in opere tuo[3*], более трагически тяготеет над нашим разумом, чем над нашими руками. Попробуйте — если вы не рассчитываете на особое покровительство фортуны, о которой не зря так много размышляли язычники, — заняться исследованием высших умопостижений, и это окажется трудом напрасным, причиняющим вам ужасную печаль, какую рождают непостигнутые истины.

Боги ревнуют нас к метафизической мудрости; что касается доктринального наследства, единственно благодаря которому мы можем ее обрести, не совершая ошибок, то оно постоянно игнорируется: человек пользуется этой мудростью лишь случайно. Да и может ли быть иначе? Какой прекрасный парадокс: наука о божественных вещах, завоеванная человеческими средствами, обладание свободой, доступной только духу, но добытой «столь рабской» природой! Метафизическая мудрость стоит на самой высокой ступени абстракции, поскольку наиболее удалена от чувств; она открывает доступ к нематериальному, к миру реальностей, уже существующих или могущих существовать независимо от материи. Но способ нашего восхождения указывает нам также и на нашу ограниченность. По природной необходимости абстрагирование как условие существования всякой человеческой науки влечет за собой, вместе с многообразием различных точек зрения и дополнений, суровый закон логического рассуждения, последовательную выработку концепции, всю сложность огромного производства крылатого аппарата речи, однако, более тяжелого, чем воздух. Метафизика ищет чистого созерцания, она хочет перейти от рассуждения к чистому мышлению; она стремится к единству непосредственного видения. Она приближается к нему по асимптоте, но никогда его не достигает. Кто из метафизиков, если не считать древних брахманов, сильнее, чем Плотин, жаждал этого высшего единства? Но экстаз Плотина не является высшим достижением, скорее, он достиг точки ниспадения метафизики, и одной метафизики недостаточно для того, чтобы этот экстаз удался. Счастливый случай, выпавший на долю Плотина четыре раза за те шесть лет, которые с ним прожил Порфирий, кажется нам как бы мгновенным соприкосновением с интеллектуальным светом, естественно более мощным, чем свет природный, как бы судорогой человеческого разума, вызванной прикосновением чистого духа. Если мы верим Порфирию, когда он говорит, что его учитель родился на тринадцатый год правления Севера, что он слушал Аммония в Александрии, что в 40 лет он прибыл в Рим, что умер он в Кампании; когда он рассказывает нам о его правилах гигиены, его распорядке жизни или благотворительности сиротам, доверенным его покровительству, или о его методе обучения, или о сочинении трудов, или греческом произношении, орфографии etc., — то почему нам не верить Порфирию, когда он говорит нам[101], что философ был внушаем неким высшим демоном, который обитал в нем и который в ощутительной форме ему показался в момент его смерти? «В этот момент под кроватью, на которой он лежал, проползла змея и скрылась в отверстии в стене; и Плотин испустил дух». Что могло бы удивлять здесь, так это то, что метафизический эрос, не имеющий источника во Христе, не нуждается в связи со сверхчеловеческими интеллектуальными сущностями, rectores hujus nrnndi[4*].

Но вернемся к нашей теме. Я сказал уже, что метафизика страдает не только от недостатка, свойственного абстрактному и дискурсивному мышлению. У нее есть недуг, присущий ей одной. Она есть естественная теология, ее объект по преимуществу есть Причина всех причин. Принцип всего, что существует, — вот То, Что она хочет знать. И может ли она не хотеть познать этот принцип знанием совершенным и законным, единственно удовлетворяющим, познать его в самом себе, в самой его сущности, в основе, на которой он покоится? Желание увидеть Первопричину, поскольку оно присуще человеку, будучи «условным» и «несовершенным», ибо оно не рождается в нас из естественного соответствия с объектом, естественно оно как раз для призвания метафизика, который — если он достоин этого имени — не может не испытывать его, этого желания, остроты.

Итак, метафизика позволяет нам познать Бога лишь по аналогии, а именно в том, что не составляет его существа, а является неким общим элементом Его трансцендентальных совершенств, которые проявляются бесконечно разнообразными способами — одновременно и в Нем, и в вещах. Познание истинное, определенное, абсолютное — самая высокая услада для разума, ради чего стоит быть человеком. Но познание это все же бесконечно далеко отстоит от созерцания и заставляет нас еще острее чувствовать всю безмерность тайны. «Per speculum in aenigmate»[5*]. Слишком понятно, что даже наиболее совершенные плоды интеллектуальной жизни оставляют человека все же неудовлетворенным.

Нужно признать за общее положение, что интеллектуальная жизнь недостаточна для нас. Она нуждается в дополнении. Познание вводит в нашу душу все формы и все блага, но лишенные присущей им жизни и низведенные на степень объектов мысли. Они присутствуют как привитые нам, но способ их бытия неполноценен. Они нуждаются в дополнении, они отягчают нас желанием присоединяться к ним в их собственном и реальном существе, овладеть ими не только в идее, но и в реальности. И вот тут-то и является любовь. Она влечет душу к соединению уже действительного характера, что интеллект сам по себе, за исключением особых случаев созерцания Бога, дать не может[102]. Мы обречены, если не считать некоторых неестественных отклонений, на то, чтобы наша интеллектуальная жизнь в конце концов признала свою нищету и в конечном итоге скатилась до уровня желания. Это — проблема Фауста. Если человеческая мудрость не устремляется ввысь в любви к Богу, она ниспадает в своем влечении к Маргарите. Мистическое обладание святым Богом в Его вечной милости или физическое обладание бедной плотью в преходящем времени — таков удел каждого, каким бы волшебником он ни был. Это выбор, которого нельзя избежать.

6. Здесь нищета метафизики (но и ее величие). Она пробуждает жажду высшего единства, полноты духовного обладания в реальности, а не только в идее. Но не может ее удовлетворить.

Иную мудрость проповедуем мы, соблазн для Иудеев и безумие для Эллинов. Мудрость эта — дар обожествляющей благодати, свободный взлет несотворенной Премудрости, превышающий всякое человеческое усилие. В основе ее лежит безумная любовь к каждому из нас, стремящаяся в конечном счете к соединению с духом. Только тут открывается доступ ко Христу распятому, к неземному Посреднику между небом и землей. С пригвожденными руками и ногами, распятый на перекладине, он спрашивал, так же как спрашивали его: «Что есть тайна? — Наименьшую степень ее ты видишь здесь, — ответил аль-Халладж. — А высшую степень? — Это тебе недоступно. И, однако, завтра ты узришь ее. Ведь мистическое заключено в божественной мистерии, где коренится всякая тайна, о чем я свидетельствую, но что остается скрытым от тебя»[103]. Мистическая мудрость не есть блаженство, не есть совершенное обладание божественной реальностью. Но это ее начало. Это вхождение уже здесь, на земле, в непостижимый свет, вкушение, осязание и непреходящая сладость от близости Бога, ибо семь даров пребудут в видении такими, какими уже здесь их открывает нам вера.

Мы не можем извинить ни тех, кто ее отрицает, ни тех, кто ее искажает, ибо и те и другие впали в заблуждение из-за непростительного метафизического самомнения: познав божественную трансцендентность, они не хотят воздать ей должное.

Многие доктрины, предлагаемые нам на Западе под видом мудрости Востока[8*] (я не говорю о подменной восточной мысли, толкование которой требует учета массы дистинкций и нюансов), эти доктрины, вызывающие и легковесные, являются подлинным отрицанием мудрости святых. Думая достичь наивысшего созерцания на путях одной лишь метафизики, ища совершенствования души вне милосердия, тайна которого остается для них совершенно непроницаемой, подменяя сверхъестественную веру и откровение Бога, воплощенного в Слове — unigenitus Filius, qui est in sinu Patris, ipse enarravit[9*], — некоей так называемой тайной доктриной, унаследованной от каких-то неведомых учителей знания, они лгут, потому что внушают человеку, будто он может прибавить в своем росте и своими силами войти в пределы сверхчеловеческого. Их эзотерический гиперинтеллектуализм, созданный лишь для подмены подлинной метафизики, есть ложный и вредный призрак. Он заведет разум в дебри абсурда, а душу приведет ко второй смерти.

Претенциозная философия может быть врагом мудрости еще и в другом отношении: не упраздняя мудрости святых перед метафизикой, она в той или иной степени подмешивает ее к метафизике, а в наиболее трудных случаях прямо смешивает с ней — и этим совершенно искажает ее природу. Так, внимательный и проникновенный ум после пятнадцати лет пылких исследований и усилий со стороны самой въедливой и беззаветной эрудиции пришел к трагическому искажению мистического опыта героя, внутреннюю драму которого он пытался изобразить. Увы! Будто философ при помощи даже исчерпывающей исторической информации и самой интуитивной бергсоновской симпатии может проникнуть во внутренний мир святого, оживить Иоанна Креста! Все фальшивые ключи философии ломаются по той простой причине, что отсутствует замочная скважина; туда можно проникнуть только сквозь стены. Несмотря на мои дружеские чувства к Вам, мой дорогой Барюзи, мне приходится признать, что, освещая Иоанна Креста лейбницевским светом, отнимая у его созерцания то, что было жизнью его жизни, а именно: благодать, дарованную свыше, и пребывание Бога в нем, Вы делаете из него некоего неудавшегося гиганта будущей метафизики, находящегося еще во власти «условных» суеверий и стремящегося прежде всего добиваться все более и более тонкого интеллектуального постижения Бога при полной самоотдаче, где всю работу делает человеческий ум. Под Вашим пером он так хорошо преуспевает в этом, что выводит нас «некоторым образом за пределы христианства»[104]. Вы создали образ святого, который сам святой нашел бы отвратительным и явная фальшь которого в сочетании с таким усердием вызывает в нас удивление и боль[105]. Ваш праведник не живет верой. Этот теопат страдает не божественным недугом, но болезнью Сорбонны.

Созерцание святых находится не в русле метафизики, а в русле религии. Эта наивысшая мудрость не зависит от усилий интеллекта, алчущего совершенного знания, а зависит от готовности человека отдать себя целиком ради высшей правды как конечной Цели. Ей нечего делать с той «глупостью», которую Паскаль советовал обрести гордецам (если она есть, то гордость уже подорвана); но она хорошо понимает, что не должна грезить о понимании. Это наивысшее знание предполагает отказ от знания.

Не для познания созерцают святые, но для любви. И любят они не ради того, чтоб любить, а ради любви к Тому, Которого любят. К самому соединению с Богом, которого требует любовь, они стремятся ради превыше всего любимого Бога и себя любят только ради Него[106]. Цель целей для них не в том, чтобы услаждать свой интеллект и свою природу, — это значило бы остановиться на себе; Цель их — творить волю Другого, содействовать благу Благого[107]. Они не ищут душу свою. Они губят ее, они уже ее не имеют. Если, проникая в тайну божественного сыновства и как бы в чем-то обоживаясь, личность святого обретает трансцендентность, независимость и свободу, недоступные никому в мире, то лишь потому, что он все забывает и живет уже не он, а живет в нем тот, кого он любит.

Я охотно признаю, что антиномии, открываемые «новыми мистиками»[108] в традиционном мистицизме, — а они имеют о нем представление ложное, испорченное напыщенными современными предрассудками о духовной жизни, — на самом деле содержат удачную характеристику псевдомистических философий (новый мистицизм сам с трудом сможет их избежать). Но они теряют всякое значение в применении к подлинной мистической жизни. Здесь нет места ни «творческой воле», ищущей непосредственной экзальтации в чистой авантюре, или восхождении, не имеющем конца, ни «магической воли», ищущей своей собственной экзальтации во власти над миром и абсолютном обладании. Здесь только любовь. (Пусть наши философы не забывают, что любовь, одна лишь любовь делает все.) Это она пользуется знанием, которое черпает под воздействием Духа Божьего как сладостный дар — чтобы с еще большей полнотой соединиться с Любимым. Здесь душа не ищет ни экзальтации, ни уничижения: она ищет соединения с тем, Кто Первый полюбил ее. Потому что здесь — Бог не только имя, но и реальность, здесь Сама Реальность и даже Сверхреальность, изначальная, бывшая до нас, без нас, непостижимая ни человечески, ни ангельски, но божественно и поэтому нас обожествляющая, Сверх-Дух, постижение коего не только не ограничивает конечный дух наш, но делает его безграничным, Ты — Бог живой, наш Творец.

Источник созерцания святых не в духе человеческом. Источник этот — благодать, дарованная свыше. Это совершенный плод наш, всех рожденных от Воды и Духа. Явление, по существу своему сверхъестественное, проистекающее, конечно, нашей субстанциональной глубины и активности наших природных данных, но, поскольку данные эти наши, они пассивны перед всемогуществом Бога, они ниспосланы Им. Дары, которые Он запечатлевает на них, возвышают их, но возвышение это не может быть достигнуто одними лишь природными силами[109]. Явление это в наивысшей степени личное, свободное и действенное, жизнь, текущая в вечность, но являющаяся для нас как бы бездействием и смертью, потому что сама она сверхприродна не только объективно, но и по способу воздействия на нас. Она проистекает из нашего духа под воздействием одного лишь Бога и зависит от этой действующей благодати, в которой вся инициатива принадлежит Богу. И так как вера есть корень и основа всякой сверхъестественной жизни, то явление это непостижимо без веры. «Помимо веры нет способа наиболее близкого и соответствующего созерцанию»[110].

Наконец, святые созерцают не только ради божественной любви, но и посредством ее. Созерцание это предполагает не только теологическую добродетель любви и Веры, но также и теологическую добродетель Милосердия, врожденные дары Разума и Мудрости, вне любви в душе не существующие. Бог, которого познают верой во тьме и как бы на расстоянии, — ибо для интеллекта всегда есть расстояние, если нет видения, — Он же познается любовью непосредственно, в себе самом, соединяя нас в сердце нашем с тем, что в вере еще сокрыто. Мистическая мудрость под актуальным воздействием Духа Святого испытывает в любви и через любовь божественные предметы и самого Бога, внедренные в нас благоволением Бога, сделавшегося нашим через любовь, и знает их непосредственно «через непостижимое единение»[111], погружаясь в ночь, превосходящую всякое отчетливое познание, всякий образ и всякую идею, как бы переводя в бесконечность все, что сотворенные существа когда-либо могли помыслить. «Vere tu es Deus absconditus, Deus Israel Salvator»[14*]. Она познает Бога как Бога сокрытого, Бога спасающего и спасающего тем более, чем больше Он сокрыт; познает тайную мудрость, очищающую душу. Оставаясь под контролем теологии[112], завися от ее условий и основ в земных пределах, от многочисленных понятий и законов, в которых божественная Истина обнаруживает себя нашему интеллекту, может ли она превзойти все наши отчетливые понятия и все выразимые знаки, чтобы слиться в опыте любви с самой реальностью, этим первичным объектом веры? Здесь мы являемся антиподами Плотина. Вопрос не в том, чтобы интеллектуально превзойти все постигаемое, чтобы дойти посредством метафизики и ее разумно построенной диалектической лестницы до уничтожения — пока еще природного — постижения в сверхинтеллигибельном, где она переживает ангелический экстаз. Вопрос в том, чтобы в любви возвыситься над всем тварным, чтобы под божественным воздействием, отрекшись от себя и всего в мире, вознестись любовью в пресветлую ночь веры до наивысшего сверхъестественного познания всего безгранично сверхъестественного и там любовью преобразиться в Боге. Ибо «только для этой любви мы и были созданы»[113].

Нет, метафизика не может быть дверью для мистического созерцания. Дверь эта — человечность Христа, Который дарует нам благодать и истину. «Я есмь дверь, — сказал Он, — кто войдет Мною, тот спасется, и войдет, и выйдет, и пажить найдет»[16*]. Войдя через Него, душа поднимается и проникает в ночное и чистое созерцание чистой божественности и оттуда снова опускается к созерцанию святой человечности. И здесь и там она находит пищу и насыщается Богом своим[114].

7. В каждом символе, понятии или имени нужно различать две вещи: объект, который они познают, и способ, каким познают. Во всех символах, которыми наш интеллект пользуется для познания Бога, способ, каким Его символизируют, недостаточен и недостоин Бога, так как он соответствует не Богу, а тому, как совершенства, пребывающие в вещах в чистом виде своем, предсуществуют в Боге. И так же как все тварные вещи лишь несовершенно отражают Бога, их создавшего, таким же несовершенным образом и наши идеи, познающие прежде всего и непосредственно все сотворенное, дают знание о Боге. Совершенство, ими отражаемое, которое может — если оно трансцендентного порядка — существовать в состоянии и тварном и нетварном, им свойственно обозначать в состоянии тварном, ограниченном и несовершенном. Также и все имена, которыми мы называем Бога, обозначая одну и ту же реальность, невыразимо единую и простую, не являются ли, однако, лишь синонимами, так как они обозначают ее тем способом, каким в тварях соединены и разделены совершенства, предсуществующие в Боге в состоянии наивысшей простоты. Бог есть непреходящее Добро, непреходящая Истина, непреходящее Бытие, но идея Добра, Истины, Бытия даже в чистом состоянии своем не была бы Богом.

Отсюда следует, что имена и понятия, соответствующие Богу, сохраняют, переходя на Него, всю свою умопостигаемую ценность и все свое значение: обозначаемое пребывает целостным в Боге со всем, что оно предоставляет интеллекту («формально», говорят философы). Когда мы говорим, что Бог добр, мы этим существенно обозначаем божественную природу и знаем, что в ней есть все, что необходимо предполагает добро. Но в этом совершенстве, в чистом акте его — который и есть сам Бог — заключено уже бесконечно большее, чем это обозначено в понятии о нем и имени его. Оно существует в Боге (в «наивысшей полноте», говорят философы) способом, бесконечно превосходящим наше понимание. Зная, что Бог добр, мы еще не знаем, что такое божественное Добро, ибо Он добр, как никто другой, истинен, как никто другой, Он есть, как ничто из всего, что мы знаем. «Итак, — говорит св. Фома, — имя Мудрец, когда оно сказано о человеке, описывает и выражает, до некоторой степени, обозначаемый предмет, но не тогда, когда оно сказано о Боге; в этом случае оно оставляет предмет невместимым, неописуемым и превосходящим значение имени»[115].

Всякое познание Бога посредством идей или понятий, т. е. идей, приобретенных метафизикой и спекулятивной теологией или внушенных как бы в пророчестве, — всякое чисто интеллектуальное познание Бога, вне блаженного Видения, если бы оно даже было абсолютно верно, абсолютно достоверно и являло бы собой подлинное и наиболее желанное знание, благодаря способу восприятия и обозначения его, все же осталось бы безнадежно неполным и бесконечно несоответствующим познаваемому и обозначаемому объекту.

Очевидно, если нам может быть дано познание Бога, хотя бы еще и не sic uti est[17*], не в Его сущности, не в видении, а лишь в трансцендентности Его божественности, пользуясь способом познания, соответствующим познаваемому объекту, то и такое познание не может быть достигнуто путем чисто интеллектуальным. Превзойти всякий способ познания, оставаясь в плоскости интеллекта, т. е. понятия, было бы противоречием в терминах. Нужно пройти через любовь. Одна лишь любовь, я имею в виду любовь сверхъестественную, может совершить этот переход. Земной разум может превзойти все обычные свои возможности, лишь отрешившись от познания, и тогда Дух Божий, посредством милосердия и божественной единящей способности воздействуя на нашу аффективность, даст душе в опыте любви познать то, что недоступно и недостижимо никакому познанию.

«Тогда, освобожденная от мира чувственного и мира интеллектуального, душа вступает в таинственную тьму святого неведения, и, отрешившись от всяких научных данных, она теряет себя в Том, Кто не может быть ни видим, ни осязаем. Всецело отдавшись этому объекту, уже не принадлежа ни себе, ни другим, соединенная с неведомым самой благородной частью своего "я", в силу отказа от познания, она черпает, наконец, в этом абсолютном незнании то познание, которое не может быть завоевано разумным образом»[116].

8. По-видимому, характер переживаемых нами времен стоит под знаком разделения тела и духа, или прогрессирующего распада человеческого образа. Слишком очевидно, что переход человечества под власть Денег и Техники[117] указывает на возрастающую материализацию интеллекта и мира. С другой стороны, и как бы в компенсацию этого явления, дух, в котором наша дискурсивная и социальная активность нуждается все меньше и меньше и с которого благодаря этому снимается необходимость обслуживания многих органических функций человеческой жизни, — дух этот как бы полностью или частично освобождается. «Фотография раскрепостила живопись». Эти слова Жана Кокто могут быть применены ко всем областям. Печатание раскрепостило пластические искусства от педагогических функций, выпавших на их долю в эпоху строительства соборов. Опытные науки освободили метафизику от заботы объяснять предметы чувственной природы и от многих иллюзий, явившихся последствиями греческого оптимизма. Надо радоваться этому очищению метафизики. Менее радостно констатировать, что в практическом плане управление тварным миром, требуя от интеллекта более тяжелой, материальной работы, все больше отрывает его от жизни, которую он теперь ведет, возносясь над временем. Земля не нуждается более в Ангеле, который бы ее вращал, человек толкает ее силою своих рук. Дух возносится к небу.

Но человек есть и тело и дух, связанные между собой не нитью, а единством субстанций. И если человеческие вещи перестанут быть измеряемы человеческим составом — одни в соответствии с энергиями материи, другие по требованиям развоплощенной духовности, то это будет для человека ужасающим метафизическим раздроблением на части. Можно думать, что образ мира «прейдет» в день, когда этот разрыв достигнет предела и сердце наше не выдержит.

Что касается вещей духовных, то их «освобождение» рискует остаться иллюзорным — что тяжелее рабства. Узы, налагаемые на них их служением людям, были для них легкими. Они хотя и стесняли, но придавали им их естественный вес. Ангелизация искусства и знания? Вся эта возможная чистота не будет ли утрачена в подобном неумеренном увлечении? Она обретет себя и будет сама собой лишь в ограде Духа. Там, где будет труп, там соберутся орлы. В то время как прежний христианский мир опускался, Церковь Христова продолжала возноситься как бы сквозь него, мало-помалу тоже освобождаясь от забот о городах, ее изгоняющих, и от земных попечений, которые по праву выполняла, чтобы исцелять наши раны. И когда она, нищая и лишенная всего, удалится в пустыню, она увлечет за собой все, что останется еще в мире не только от веры, благоволения и истинного созерцания, но и от философии, поэзии и добродетели. И они станут еще более прекрасны, чем когда-либо.

9. Огромное значение современного кризиса заключается в том, что, будучи более всеохватным, чем любой другой, кризис этот вынуждает нас сделать окончательный выбор. Мы достигли, наконец, линии водораздела. Благодаря измене Запада, злоупотребившего божественной благодатью и растратившего дары, которые он должен был возделывать для Бога, произошло то, что, выпав из порядка любви, порядок разума всюду исказился и более ни на что не годен. Зло рационализма породило раздор между природой и формой разума. Отныне стало очень трудно удержаться на одном человеческом. Нужно делать ставку или на то, что выше разума и за него, или на то, что ниже его и против него. Но одни лишь теологические добродетели и сверхъестественные дары превосходят разум. С другой стороны, те же новые гуманисты или приверженцы диалектического материализма (как в былые времена это делали приверженцы Барреса) поднимают крик: дух, духовность! Но к какому духу взываете вы? Если это не Дух Святой, то с таким же успехом можно было бы призывать дух дерева или дух вина. Все так называемое духовное или сверхразумное вне любви служит, в конце концов, лишь животности. Вражда против разума будет всегда восстанием рода против видового отличия. Греза противоположна созерцанию. Если чистота заключается в полном разнуздании жизни, согласно велениям чувств и их механизму, то такую чистоту мы найдем скорее у животного, чем у святого.

Мир, тот мир, о котором Христос не молился, свой выбор давно уже сделал. Освободиться от forma rationis[18*], бежать как можно дальше от Бога в невозможное метафизическое самоубийство, жестокий и спасительный порядок, установленный вечным Законом, — таково желание, от которого трепещет плоть ветхого человека. Этого желал и Древний из древних, низвергаясь, подобно молнии, с высоты небес. Чтобы выразить его в абсолютном измерении, в полноте, доступной существу, которое почти никогда не знает, что делает, — нужен некоторого рода героизм. (Дьявол имеет своих мучеников.) Свидетельство без обетования, воздаваемое тому, что более, чем мертво… Что касается большинства людей, то, судя по обычному состоянию человеческой природы, можно легко поверить, что она будет катиться по той же наклонной плоскости, без воли и мужества, убаюканная своим идеалом. Движение по наклонной плоскости так легко!

Но все же ошибочно судить лишь согласно природе. Есть же и благодать, которая готовит свои неожиданности. В то время как старый мир продолжает свое ниспадение, уже зарождается воистину новое — таинственное и непобедимое движение божественных соков в мистическом Теле, нетленном и не стареющем, благословенное пробуждение души под покровом Девы и Духа. О, Премудрость, связующая силой своей концы земные и объединяющая противоположности! О, обетование, дарящее красоту этому несчастному времени и вселяющее в нас радость! Пусть народы, принявшие крещение и не оставшиеся верными своему призванию, отделяются от Церкви, пусть всюду поносят имя Христово, предлагая вместо христианской цивилизации лишь труп ее… Церковь любит народы, но не нуждается в них, это они нуждаются в Церкви. Это для их блага с помощью одной только культуры, в которой человеческий разум более или менее преуспел, Церковь так долго пыталась навязать земной материи божественную форму и, возвысив до совершенства, поддерживать с помощью сладостной благодати жизнь человека и разума. Если европейская культура придет в упадок, Церковь сохранит самое главное в ней и сумеет поднять до Христа все то, что может быть спасено из других культур. Церковь слушает, как шевелится в глубинах истории непредсказуемый мир, который, без сомнения, будет преследовать ее так же, как и прежний мир (не являются ли вообще страдания ее уделом?), но в котором она обретет новые возможности для деятельности.

Желая подчеркнуть, что Европа без веры — ничто, и что смысл ее существования был и остается в том, чтобы распространять веру в мире, Хилэр Беллок[19*] совершенно прав, говоря, что Европа — это вера. Но в абсолютном смысле — нет! Европа не есть вера, а вера не есть Европа. Европа не есть Церковь, а Церковь не есть Европа. Рим не является столицей латинского мира, Рим — это столица мира, Urbs caput orbis. Церковь всемирна, потому что она родилась от Бога, в ней все нации чувствуют себя дома. Распростертые на кресте руки ее Владыки воздеты над всеми расами и всеми Цивилизациями. Она приносит народам не блага цивилизации, но Кровь Христа и сверхъестественное Блаженство. Кажется, в наши дни готовится что-то вроде дивного богоявления во всей католической церкви, постепенное распространение которой в миссионерских странах с местным духовенством и с местным епископатом можно рассматривать как предзнаменование.

Долго дремавший на краю истории и разбуженный нашими безумствами Восток так же болен, как и Запад. Но здесь и там, везде, где укоренится живая вера, мы увидим устремление к тому, что действительно превосходит разум, т. е. к дарованной свыше Истине, к мудрости святых. Мы увидим в то же время (конечно, не без труда) восстановление разума в его назначении, как условия сверхъестественной жизни. Таким образом заодно оказываются Евангелие и философия, мистика и метафизика, божественное и человеческое. Проект не европейца, но бенгальца. Великий проект Брахмананды, воспринятый его учеником Аниманандой: создание в Бенгалии созерцательного сообщества, члены которого, верующие нищие, распространяли бы по примеру индусских саньяси[20*] по всей Индии образцы католической святости и, не забывая веданты, опирались бы в своей интеллектуальной жизни на учение Фомы Аквинского[118]. Я отдаю эту дань уважения добродетели томизма. Дар, принесенный целому миру средневековым христианством, — это дар не одному континенту и не одному веку, он универсален, как Церковь и Истина.

10. Но те, кто чувствует, что все потеряно, и ждет неожиданного… — я никогда не буду презирать ни их отчаяния, ни их ожидания… Чего же они ждут? — вот что важно знать: Антихриста или Второго пришествия Христа? Что касается нас, то, мы ждем воскресения мертвых и жизни будущего века. Мы знаем, чего ждем, и знаем, что то, чего мы ждем, превосходит всякое понимание. Есть разница между тем, когда не знают, на что надеяться, и когда знают, что то, на что надеются, — непостижимо.

Будучи еще язычником, Адриан[21*] спросил однажды мучеников: «Какой награды вы ждете?» «Нашим языком, — ответили они, — невозможно этого передать, а наше ухо не может этого слышать». «Так вы ничего об этом не узнали? Ни из закона, ни от пророков? Ни из какого-либо писания?» «Пророки сами не знали этого как следует; это всего лишь люди, поклонявшиеся Богу, и то, что они узнавали через Святого Духа, они сообщали устно. Об этой милости сказано: не видел того глаз, не слышало ухо и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его»[22*].

Услышав это, Адриан тотчас пошел к ним и стал посреди них, говоря: «Отныне я среди тех, кто исповедует веру с такими святыми, вот и я теперь христианин»[119].

Об истине

I

Что есть истина? Пилат не ожидал ответа, он считал вопрос неразрешимым. Именно поэтому Истина и не дала ему ответа. Но философ — тот должен попытаться дать ответ.

Однако идеализм задает этот вопрос способом, который немногим лучше Пилатова. Начиная с Канта разум не устает повторять «quid est veritas?» — но так, словно речь идет о сомнении, одна формулировка которого требует необычайной смелости, о проблеме, сама постановка которой исключает возможность ее решения[120].

Самое уязвимое место основателя критической философии — недостаточная критичность. Ему не хватает критической смелости, смелости судьи. Пробужденный Юмом от «догматического сна», он не дошел до корней проблемы познания. Он не увидел этих корней. Он пользуется множеством общепринятых мнений, некритически заимствованных из философии своего времени, остатки Декарта — Лейбница — Вольфа образуют в его мысли некую громадную caput mortuum[1*]. До второго издания «Критики чистого разума» он даже не думал, что метафизический идеализм заслуживает серьезных возражений; он всегда верил, с полным на то основанием, в существование «вещи в себе», и наивная твердость этой веры была столь велика, что, как говорит Якоби, без этой веры нельзя постичь его систему, но, приняв эту веру, невозможно в его системе остаться. Его наивность оттенялась интеллектуальным педантизмом. Он был намного легковерней Паскаля — и много более робким, чем Фома Аквинский.

Он наивно верил в вечную ценность ньютоновской физики, в абсолютную, метафизическую необходимость физико-математических наук и их детерминизм (беспричинное событие, произойди оно в мире феноменов, стало бы величайшим скандалом, раздроблением всей науки), в геометрический мир, предшествующий миру чувственных восприятий (таким образом, мы вправе обвинить его в том, что в области математики он исповедовал преувеличенный догматизм и реализм).

Более всего легковерен он тогда, когда, будучи излишне почтителен по отношению к своей эпохе, принимает за образец и точку отправления для построения теории познания продукт столь искусственный, столь частный (local), столь сложный и такой же как то, что в наши дни называют многосоставным: «позитивной наукой» (наукой о феноменах). Большинство позднейших философов тут столь же легковерны, как и Кант; они не замечают, что исследуемые ими материи вводят в заблуждение, так как будучи слишком частными, могут привести лишь к ограниченным истинам. Французские позитивисты и английские эмпирики думают лишь об особенностях, присущих наукам о феноменах; Рассел думает лишь об особенностях, присущих чистой математике; Блондель и Бергсон (я уподобляю их лишь в этом отношении) берут для критики понятийного разума особенности, присущие определенному неудачному способу использования разума в науках. И на эти-то чрезмерно шаткие основания опирается метафизика истинного, именующая себя критикой познания подлинных оснований. В поисках, более первоначальных и универсальных, надлежит следовать естественному порядку вещей. Именно этот порядок мы и попытаемся отыскать вновь.

II

Что есть истина? Вот, кажется, первый вопрос, который задает себе философствующий разум, когда, уже пройдя путем познания и науки, уже доказав свою способность к логической рефлексии, он приступает к исследованию — с помощью критической рефлексии (рефлексии более возвышенной и принадлежащей метафизике) — природы и ценности самого познания.

Всякий раз, вынося суждение по поводу того или иного объекта, разум самим этим фактом и самим своим действием (in actu exercito) утверждает, что он истинен, в этом своем суждении, что он обладает истиной. И первый вопрос, которым задается критическая рефлексия, вопрос, предшествующий вопросу более глубокому, «Что есть познание?», — это как раз вопрос «Что есть истина?», истина, существование которой разум утверждает действием, всякий раз вынося суждение?

Мгновенный ответ здравого смысла гласит, что истина — это то, что есть; или, точнее, поскольку истина познания, о которой идет речь, должна быть сродни познающему разуму, должна быть связана с совершенством этого разума, то истина есть соответствие разума с тем, что есть. Именно этот ответ станет для нас необходимой отправной точкой; ибо везде, где речь идет об основополагающих вопросах, исходить надо из естественных утверждений здравого смысла, хотя бы для того, чтобы подвергнуть их всем испытаниям критической рефлексии.

Но пока речь еще не идет о научном использовании этой рефлексии, о том, чтобы следовать в рассуждении законам и методам научной критики. Речь идет как раз о том, чтобы пробудить самое критическую рефлексию, чтобы ввести разум в область критики как таковой.

Начав с гипотезы о законности естественной догматичности разума, поместив себя в недра самоочевидных убеждений здравого смысла, мы одновременно видим самозарождение проблемы критики и можем наметить некоторые пути ее решения. Эти решения, предполагающие ценность наших познавательных способностей, будут научно обоснованы и сами станут объектами познания, когда Критика, уже оформившая и осознавшая себя с помощью рефлексии и доведения до абсурда, установит в качестве научного заключения предшествующие ей предпосылки. И в самом деле, — там, где мы можем наблюдать историю развития философской мысли в почти чистом ее виде, т. е. в Греции, — именно там проблема истины породила критическую рефлексию.

Как только возникает учение о познании, теория истины становится его завершающей частью. Но именно с помощью теории истины, обретающейся первоначально в спасительной сени здравого смысла, зарождается и отпочковывается от общего ствола философских наук сама теория познания.

Итак, сохраним естественные утверждения здравого смысла и будем основываться на них с тем, чтобы определить, что именно надлежит позднее подтвердить критической рефлексии доказательствами от противного.

Итак, я по природе своей очень хорошо знаю, что есть истина, по крайней мере до тех пор, пока от меня не требуют объяснить это другому. А когда от меня требуют объяснений, что ж, я нахожу, что истина предполагает существование двух членов, познаваемого и познающего, и отношение согласованности между ними.

Но что я знаю? То, что есть. И когда здравый смысл говорит то, что есть, он подразумевает нечто, что само по себе не есть небытие. А нечто существующее вне моего разума и независимо от него. И то, что я очень хорошо знаю и называю истиной, лучше всего выражается, следовательно, такой формулой: согласованность разума с тем, что есть.

Но тут же придется потрудиться и уточнить этот тезис должным образом. Поначалу разум склонен слишком на себя полагаться: под тем предлогом, что между бытием и истинным мышлением нет разногласий, он утверждает абсолютное тождество бытия и мышления. Так говорил Парменид, древний и почтенный отец метафизиков: «Мышление и то, что мыслится, — одно и то же…»[121] Слова святые и проклятые, исполненные мудрости и безумия: то, о чем я думаю, когда я утверждаю истину, есть предмет, следовательно, мысль о предмете и есть предмет или, по крайней мере, точная копия предмета, и все условия их существования совпадают.

И тут же самые невероятные трудности встают перед философом. И вот он уже, помимо собственной воли, увлечен в глубины теории познания, хотя сам он еще не задавался вопросом о том, что такое познание. Хотя он еще покамест удовлетворен естественными представлениями здравого смысла и лишь рассматривает то отношение согласованности между познанием и его объектом, которое мы и называем истиной.

III

Душа — познает. Но можно ли сказать, что она во всех отношениях совпадает с тем, что она познает? Разве, когда я вижу дерево или камень, я становлюсь деревом или камнем? Неужели душа — просто смесь всех элементов бытия и всех свойств, доступных познанию, как то полагали первые «физиологи» Греции?

Но, помимо чувств, я обладаю и другими способностями к познанию. Разум, проницая чувственные видимости, открывает в вещах вневременное и необходимое, доступное лишь ему одному, и открытие это совершается посредством его собственных идей.

Разум постигает в предметах то, чем они являются, и открывает мир универсальных сущностей, подобный миру чисел в представлениях математика. Но стоит ли (если связь между бытием и мышлением сводится к абсолютному и полному тождеству) пифагоризировать и платонизировать, утверждать, что истинным существованием обладают лишь эти всеобщие и необходимые вневременные сущности, а чувственный мир — подобен лживой тени, сводящему с ума Гераклитову потоку?

Но куда бы ни обращался разум — повсюду он созерцает бытие. Всюду он в присутствии бытия; каждый акт познания стремится стать актом бытия. Идея бытия — вот сущность мышления, что же, стоит ли из этого заключать, что эта сущность присуща и вещам? Стоит ли внимать Пармениду, подтверждающему, что никакой множественности нет, что есть лишь единое, утверждать с древним Ксенофаном, с Лессингом и Гёте: εν και παν — «все есть одно»?

Теперь оставим в стороне простое восприятие вещей. Стану ли я счастливей, обретя способность к суждению, акту, знаменующему высшее достижение разума? Понятия, из которых слагается суждение, различны, иначе я бы не смог ничего сказать, вынося суждение. Понятие «поэт» не то же, что понятие «Эдмон Ростан». Тем не менее я говорю или могу сказать «Эдмон Ростан есть поэт». Высказать это суждение — то же самое, что сказать: «Один и тот же объект я именую Эдмоном Ростаном и поэтом», т. е., иными словами, отождествить «поэта» и «Эдмона Ростана». Как же это возможно при абсолютном совпадении бытия и мышления? Мысль о «поэте» и мысль об «Эдмоне Ростане» — две разные мысли. Как же я могу отождествить объект «поэт» с объектом «Эдмон Ростан»? И вот я уже — средь терний Мегарской школы. Ее адепты учили о несообщимости идей и невозможности суждений, провозгласив принцип: «То различно, о чем различны представления», как говорит Симпликий[122]. Понятие «Сократ» отлично от понятия «белое». И если я говорю «Сократ белый», я привношу в Сократа то, чем он не является, я отделяю Сократа от него самого; и если я говорю: «Эдмон Ростан есть поэт», я разделяю Эдмона Ростана с ним самим. Вы утверждаете, что «Кориск есть человек»? Но человек есть нечто иное, чем «Кориск», и значит, «Кориск» есть нечто иное, чем «Кориск». Мы не можем даже утверждать, что Кориск есть Кориск, что Эдмон Ростан есть Эдмон Ростан, что, по определению Корана, Господь есть Господь. Увы, горьки плоды твои, мудрость!

А умозаключение? Что дает нам третья операция, доступная разуму? Умозаключение по сути своей есть тип логического движения, имманентного разуму и исходящего из необходимых принципов. В умозаключении познание предстает перед нами как развитие мысли, повинующееся неумолимым законам сочетания понятий. Могу ли я — если бытие и мышление тождественны — сказать то же о бытии? Тогда я попадаю в сети Спинозы и Гегеля. Мир предстанет передо мной как саморазвитие имманентного ему принципа, Субстанции или Идеи, чистое раскрытие Логики, подчиняющейся абсолютной необходимости универсальной логической связи (путем аналитической дедукции) или же вечному развитию (путем противоречий и синтезов). Собственно, это современный способ возродить монизм Парменида, и способ этот уступает Пармениду ровно настолько, насколько умозаключение уступает интуиции, акт движения — акту неподвижности.

IV

Все это — отнюдь не малые затруднения. Сила, с которой они давили на разум, потребовала от античных философов долгих усилий и постепенно привела к тому, что, с одной стороны, они отделили от запутанных, в представлении первых мудрецов, теоретико-познавательных вопросов науку логику со всеми ее особенностями, а с другой — сформулировали одновременно свои собственные критические воззрения, более глубокие, нежели современные теории, но не выделенные в специальный раздел, смешанные с той же логикой, метафизикой и психологией. (Поэтому-то такое множество людей уверено, что критика способности познания начинается с Канта, как Свобода начинается с Французской революции.)

На что же, в сущности, были устремлены эти усилия философии? Как можно преодолеть трудности, обсуждавшиеся выше?

Нужно ли занести над Парменидом отцеубийственную, по выражению Платона, руку и просто-напросто отвергнуть идею всякого тождества между бытием и мышлением?

Но какова же тогда будет судьба истины, согласованности разума с тем, что есть? Если существует, с одной стороны, бытие, независимо от моего разума, и с другой — мой разум, и если между ними не возникает никакого тождества, тогда моему разуму доступны лишь подобия бытия, но не само бытие. И философ всегда будет вопрошать: кто поручится, что это подобие воистину подобно? Что гармония моего разума с бытием существует в действительности, а не только по видимости? Что истина, к которой я пришел, и в самом деле истинна?

Итак, я не отброшу принцип Парменида, но я его уточню и определю. Не отрицая принципа тождества бытия и мышления (хотя и не во всех отношениях), я должен прийти к идее определенной разобщенности между бытием и мышлением, с тем чтобы вычленить специфику одного и специфику другого; различить, что в моей мысли — от вещей и что — от моей способности к познанию вещей. Этот тонкий труд начат Платоном, создан в основе своей Аристотелем и завершен схоластикой.

V

Прежде всего надлежит различить сам предмет и его существование, вещь как таковую и способ существования вещи. Как только я замечаю, что одному и тому же предмету присущи разные модусы существования, разные способы находиться вне ничто, что он может существовать в себе и в сознании, — тогда-то я и приступаю к проблеме познания.

Материально сознание и предмет не совпадают. Когда сознание воспринимает камень или дерево, оно не становится камнем или деревом, не уподобляется этим вещам в их собственном существовании, но, напротив, включает их в свое существование. Итак, есть модус существования камня как камня; этот камень просто-напросто есть. И этому же камню присущ другой модус существования как воспринимаемому в моем сознании. Душа посредством познания становится причастной всем вещам, но особым способом, который мне еще остается уточнить и который я уже могу назвать невещественным способом, — если только подумаю о том, что собственное бытие камня есть вещественное бытие, а в моем сознании этот камень оторван от своего собственного бытия. Способ существования объекта в субъекте определяется способом существования самого субъекта.

VI

Чувственное познание познает предмет как таковой, со всеми особенностями его актуального существования, со всеми признаками его материальности hic et nunc[3*]. Разум познает в предмете все вневременное и необходимое, все, что утаено от чувства. Во вращающемся предмете чувства узнают колесо, разум узнает круг. Умопостигаемый предмет перестает быть предметом и становится сущностью. Он присутствует в разуме, отделенный от присущего ему материального существования и от индивидуализирующих признаков, связанных с этим существованием. Только такой ценой способны мы постичь его бытие как таковое. И это — следствие операции абстрагирования, посредством которой наш разум извлекает объект из чувственных данных, образует из него понятие, свыкается с этим понятием и видит в этом понятии объект.

Итак, я должен различить умопостигаемую сущность, природу вещей, абстрагированную сознанием, и существование этой природы либо в разуме, либо в вещном мире. Именно так я избегну платонизма. Универсальные сущности, к которым обращен разум, обретают статус универсалий лишь в разуме. Вне разума они не существуют иначе, чем в индивидуальных и конкретных объектах, воспринимаемых чувствами; мир универсалий оказывается миром интеллигибельным, но не миром существования; лишь в мире чувственном мир интеллигибельный существует вне разума, лишь в данном колесе существует круг.

Я говорю об интеллигибельных сущностях, которые и являются собственными объектами для человеческого разума и которые непосредственно доступны нам через абстракцию — ибо ничто не мешает другим интеллигибельным сущностям, представляемым по аналогии с вышеупомянутыми, — душе, чистому разуму, Богу — существовать вне нашего сознания, не имея, однако, материальной формы (хотя это по-прежнему существование не общего, а особенного). Так, по сравнению с индивидуальным объектом чувственного познания универсальный объект разума обладает бытием в большей степени относительно познания и в меньшей степени — относительно существования[123]. Отсюда собственное достоинство у одного и у другого. Мы говорим, что универсальное существует реально в мире сущностей, или универсалий, но они существуют не иначе как в уме, т. е. в универсальности как таковой.

Именно тут выступает на свет формирующая роль нашего разума, который исследует объект в качестве понятия, трудится над ним, расчленяет и дробит понятие для лучшего проникновения в объект. Изначально именно разум и его деятельность сообщают объекту тот модус универсального существования, который присущ самому разуму. Но если я ввожу определенную разобщенность между бытием и мышлением, то, с другой стороны, я должен отстаивать определенное их тождество — иначе истина станет невозможна.

И мне известна точка, где существует это тождество, где «познавать» и «быть» — едины. Это — сущность, у которой есть способ и универсального существования в духе и свой способ индивидуального существования в предмете. Так пусть эта сущность не берет из моего интеллекта ни одного из своих внутренних определений, абсолютно ничего из того, что является сущностью как таковой. И только в таком случае мой интеллект принимает ее безо всяких усилий. «Noli tangere»[5*]. Круг остается кругом, со всеми его геометрическими свойствами, и в колесе, и в моем разуме. Одна и та же человеческая природа существует вне моего ума, в человеке Пьере, и в моем уме как в знакомом объекте. Иначе говоря, то, что схоласты, имея в виду интеллектуальное восприятие, именовали термином quod, т. е. объект, постигаемый разумом с помощью понятия, который есть ни образ, или слепок предмета, ни пустая форма: это сам предмет, его природа, которая находится одновременно в предмете, для того, чтобы существовать, и в понятии, для того, чтобы быть воспринимаемым.

Это основное положение обойдено вниманием почти всех новых философов. Оно обойдено Декартом, который полагает, что достигаемое мыслью есть сама мысль, идея, рассматриваемая как образ или слепок вещи; обойдено Кантом, считающим, что разум не способен к познанию с помощью понятий как таковых, что он лишь прилагает пустые формы к чувственным представлениям; обойдено многими современными мыслителями, подобными Блонделю, которые, невольно поддавшись влиянию Декарта и Канта, принимают понятие или концепт за образ вещи, образ, обладающий коренным отличием от оригинала. Но не забудем, что, когда чувства наши воспринимают предмет в его актуальном существовании — это колесо, эту палку, — наше интеллектуальное восприятие, взятое само по себе (независимо от акта суждения), направлено на природу предмета, на его сущность. В актуально существующих объектах оно видит абстрактные сущности — круг, отрезок. Оно направлено на потенциальное, а не на актуальное. Конкретное же существование доступно нам лишь через чувства и через суждения, основанные на чувственных данных. Отсюда — громадная роль чувств и ощущений, телесного прикосновения к вещам. Я могу познать существование Бога с помощью моего разума — но лишь при том условии, что отправной точкой послужит осязаемое и видимое мною бытие.

VII

Понятие бытия, несомненно, есть материя, присущая мысли. Но понятие это, наполняющее собой все объекты интеллектуального познания, сказывается в этих объектах по-разному, и мы не можем думать о бытии без того, чтобы не думать о бытии какого-то определенного объекта, бытии Творца или твари, субстанции или акциденции. Поэтому мы не наследуем монизму, не делаем бытие единым и единственным во всех вещах. Наоборот, мы говорим, что только само слово «бытие» — единственно. Бытие, подобно любому объекту, обладает в разуме той универсальностью, которой оно не обладает в действительности. Более того, цельность, присущая ему в разуме, есть цельность лишь в одном, определенном смысле (это цельность соразмерности), понятие бытия есть понятие, составленное по аналогии и оттого обладающее имплицитным многообразием.

VIII

Что же сказать об акте суждения? Проблема предикации, приписывания субъекту предиката, разрешается без труда, стоит только понять, что одному и тому же существующему субъекту наш разум может приписать два понятия, приложить два различных способа описания. «Человек» означает: «обладающий человеческой природой», и если я не могу сказать «Кориск есть человечество», я могу сказать «Кориск есть человек». Один и тот же объект, существуя вне разума, может обладать и человеческой природой, и именем Кориска. Понятие «человек» отличается от понятия «Кориск», но объект, называемый «человеком», оказывается тождествен объекту, называемому «Кориск». Субъект и предикат тождественны по отношению к действительности и различны в качестве концептов: idem re, diversum ratione[124] [6*].

Вот и различие между бытием, в котором существует один и тот же объект, и мышлением, в котором существуют два понятия. Но оно не отменяет требуемого совпадения между бытием и мышлением. С одной стороны, акт простого интеллектуального восприятия, позволив мне обособить в Кориске тот или иной объект мышления: «человек», «белый» etc., отнюдь не дает мне права утверждать, что этому объекту мышления присуще обособленное существование; с другой стороны, акт суждения состоит как раз в воссоединении того, что было разделено в акте интеллектуального восприятия: он отождествляет субъект и предикат с помощью связки «есть». Суждение есть утверждение, когда два различных понятия отождествляются в качестве понятий, совмещенных в одном предмете. Это — еще один новый и основной принцип, которым современные философы стали пренебрегать после Лейбница. Ибо все утверждаемое ими о логическом мышлении сводится к идее «тождественности», словно заранее предполагается, что задача такого мышления — констатировать раз и навсегда заданное тождество самодовлеющих понятий, что сводит любое логическое мышление к утверждениям А=А и исключает из него самое мысль. Если бы Кант осознал этот принцип и воспользовался им в своей критике, последующие поколения были бы лишены «Критики чистого разума», всецело основанной на исследовании удивительного постулата о том, что акт суждения есть атрибуция субъекту, с помощью связки «есть», предиката, который не есть этот субъект.

Добавлю, что простое интеллектуальное созерцание, посредством которого я постигаю понятия «Кориск», «человек», «круг» и т. д., касается сущностей или природ. Суждение же, утверждающее «Кориск есть человек» или «круг есть площадь, описываемая отрезком, вращающимся вокруг одного из своих концов», утверждает: ita est, это так; оно касается существования (потенциального или актуального). Оно утверждает, что субъект и предикат высказывания отождествляются им в их существовании вне разума. Когда я говорю: «Кориск есть человек», я говорю: «Один и тот же объект, обладающий актуальным существованием, может быть представлен как «Кориск» и как «человек»». Когда я говорю: «Круг есть площадь, описываемая» и т. д., я говорю: один и тот же объект, обладающий потенциальным существованием, может быть представлен как «круг» и как «площадь, описываемая..». Суждение есть утверждение о существовании (потенциальном паи актуальном) одного и того же объекта, в котором одновременно реализуются два различных понятия.

IX

Наконец, необходимо как следует разделить логику и науку. Последняя имеет своим объектом действительное бытие; предметы, описываемые понятиями, а также связи между предметами во внешнем существовании. Первая имеет своим объектом умопостигаемое бытие, внутренние связи и отношения, образующиеся между предметами постольку, поскольку они познаны, поскольку они существуют в разуме. Логика не есть действительность, хотя и основывается на ней. Интеллигибельные необходимости, которые мы постигаем в абстрактных и универсальных естествах, существуют в вещах и управляют вещами, по крайней мере сущностью вещей, ибо индивидуальные установления относятся к области случайного, непостоянного. Но логическое движение и необходимости, присущие самому рассуждению, касаются лишь вещей, существующих в разуме, отделенных от их собственного существования.

Гипостазированная логика Спинозы и Гегеля, natura naturata[7*] y одного и «становление» у другого, с этой точки зрения, кажутся величайшим ребячеством.

X

Итак, все трудности разрешимы, если мы признаем определенную разобщенность бытия и мышления, не отбрасывая тем не менее их сущностное тождество, проявляющееся в самом акте познания. Мы не отбросили принцип Парменида «Мышление и то, что мыслится, — одно и то же», мы его уточнили и очистили. Нет, бытие и мышление не есть просто-напросто одно и то же, как считает Парменид. Их корелляция не отвечает модели слишком грубой «материальной кальки»: тождество бытия и мышления гораздо глубже, а различие их гораздо выраженней. Объект в его интеллигибельном существовании подчиняется условиям, которым он не подчиняется в существовании самостоятельном. Но именно в миг познания исчезает различие между предметом и знанием о предмете, между бытием и мышлением. «Действие воспринимаемого чувством и действие чувства тождественны, но бытие их не одинаково»[125] [8*]. Вот развернутое и очищенное изложение того, что Парменид не сумел выразить иначе, как смешав в своей формуле истинное и ложное.

Вместо того чтобы придерживаться уточнения Аристотеля, в чем проявилась вся осторожная мудрость античности, Кант с присущей ему прямолинейностью отделил бытие от мышления непреодолимой преградой и тем уничтожил саму возможность познания и истины.

Итак, чтобы лучше постичь, что есть истина, приведем еще раз классическую формулу Фомы Аквинского: «Адекватность между разумом и вещью…»[126] Философы нередко придерживаются мнения, что истина более присуща разуму, нежели чувствам, ибо разум, выносящий истинные суждения о вещах, способен к рефлексии и осознанию истинности суждения, в то время как чувство к этому неспособно; и что истина присуща суждениям, а не простому восприятию, ибо там, где нет ни утверждения, ни отрицания, там, где я просто воспринимаю существование «круга» или «человека», там в разуме еще нет ничего согласованного или несогласованного с тем, что есть. Но, как я только что показал, суждение по сути своей связано с существованием, актуальным или потенциальным; и точно так же истина по сути своей связана с существованием вещей вне разума, будь то «истина действительности», касающаяся актуального существования, как когда я говорю: «Кориск есть человек», или будь то «идеальная истина», касающаяся потенциального существования, как когда я утверждаю, что сумма углов треугольника равна двум прямым углам. «Verum sequitur esse rerum»[127] [9*].

Итак, очевидно, в самом точном смысле этого слова, истина есть соответствие между актом разума, объединяющим два понятия в одном суждении, и актуальным или потенциальным существованием объекта, в котором реализованы оба эти понятия.

Эта дефиниция педантична. Ее неудобство в том, что она применима лишь к человеческому разуму и к человеческой истине, бедной человеческой истине. Ее преимущество в том, что она настолько исчерпывающа, насколько это возможно. Если же давать определение, которое подходит к любому разуму, в том числе к чистым духам (суждения которых нельзя свести к созданию и различению понятий), тогда можно сказать, что истина есть согласованность сознания и бытия постольку, поскольку именно сознание называет бытие бытием и небытие — не бытием[128].

XI

Я говорил об истине, присущей разуму. Разум истинен постольку, поскольку постигает вещи такими, каковы они есть. Но и вещи истинны постольку, поскольку они соответствуют разуму, от которого зависят, — будь это человеческий разум (для творений искусства) или божественный разум (для природы). Истинность разума и истинность вещей остается всегда adaequatio rei et intellectus[11*].

В Боге бытие и мышление тождественны. Более того: «Применительно к Богу умопостигаемая деятельность совпадает с бытием. И его умопостигаемая деятельность есть мера и причина всякого другого бытия и всякого другого умопостижения. Он есть свое собственное бытие и свое собственное умопостижение. Откуда следует, что он не просто обладает истиной, но что сам он есть первичная и самодовлеющая истина»[129]. Так св. Фома отвечает Пилату.

Натурфилософия

I

Спор философии с естествознанием всегда сводится к одной, центральной, проблеме — вопросу о натурфилософии. Должна ли существовать эта философия природы, — или натурфилософия, — отличающаяся и от метафизики, и от частных наук? Каковы ее характерные черты, в чем ее суть, как определить ее, проникнуть в сущность? Вопросы довольно формальны, и только это может оправдать некоторую сухость стиля изложения. Они не так легки, потому что дошли до нас уже обремененными импликациями и хитросплетениями исторического порядка. Не натурфилософию ли Аристотель называл физикой? А физика эта, не включала ли она в себя, с точки зрения древних, всю совокупность естественных наук? Крушение Аристотелевых трактовок природных явлений не означает ли полного краха физики Аристотеля, а значит, и натурфилософии как таковой? И чем заменить нам сегодня физику Аристотеля — не физикой ли Эйнштейна, Планка и Луи де Бройля, а точнее, всем комплексом естественных наук, называемым современным ученым миром Наукой? Вот эти-то взаимные зависимости и значимые связи оказываются вовлеченными в теоретические вопросы, которые нам и предстоит рассмотреть.

Да, нелегки эти проблемы, ведь они фундаментальны. Без колебаний можно утверждать, что с точки зрения человеческой мудрости это проблемы первого ранга. Однако не будем пренебрегать и проблемой натурфилософии. Она — самое скромное и в прямом смысле непосредственное и несовершенное знание среди всех умозрительных знаний; она даже не является знанием в прямом и первоначальном смысле слова, она всего лишь из разряда познаний быстротекущих и преходящих вещей. Но как раз этот-то разряд наиболее соразмерен нашей мыслящей природе. А эта мудрость, которая собственно таковой и не является, первой предлагается нам в ходе прогрессивно-восходящего движения нашего разума; вот почему она так важна для нас, ведь она стоит на самой нижней ступени лестницы, ведущей к φιλία της σοφίας[1*].

Так каким же путем реальность может войти в нас? Пока нам известны два источника: один — естественный, другой — сверхъестественный: чувства и Божественный Дух. Если речь идет об откровениях, нисходящих на нас свыше, то это не метафизика, это есть наивысшая мудрость полностью духовного свойства, являющаяся изначальной. Именно через нее мы раскрываемся, и нечто входит в нас как благословенный дар. Если речь идет о знаниях, черпаемых снизу, то это тем более не метафизика, это — мудрость низшей ступени, связанная с восприятием и прямо зависящая от приобретаемого опыта, который тоже является первичным, потому что именно через органы чувств мы открыты вещам, входящим в нас в силу присущего человеку врожденного способа познания.

Метафизика находится где-то посередине, и, как бы ни хотели того платоники, ей недоступна интуиция божественного происхождения всего сущего. Интуиция, которой она располагает, находится в верхней точке процесса визуализации и абстракции — это созерцание и обобщение непосредственных ощущений. Метафизика сама по себе и, конечно же, формально не зависит от натурфилософии, так как она выше ее и обладает упорядочивающими функциями. Но снижаясь до материального мира, метафизика признает натурфилософию, разумеется, не полностью, но, по крайней мере, в ее основах.

II

Как можем мы представить себе начальные моменты умозрительных построений о природе, о которых свидетельствует, например, история философов досократовских времен?

Разум дан живому существу; человеческий разум должен искать сущее в преходящих явлениях. Он ищет его, наталкиваясь на некий странно изменяющийся чувственный поток, на едва уловимое становление. Какое разочарование! Гераклит и Парменид, каждый по-своему, возмущены этим. Платон — тоже, он отворачивается от обманувшего его ожидания потока. Взор разума поворачивается к миру сущностей, отделенному от мира вещей, и приходит, таким образом, к метафизике внереалъного, существующей по образу и подобию математики. Итак, метафизика вырисовывается; а натурфилософия? Нет ее и не может быть в такой системе, как система Платона. Мир восприятия отдается на суд δόξα[2*].

Но благодаря Аристотелю именно гений Запада сохранил в нас уважительное отношение к миру вещей, осязаемых и видимых. Его метафизика — это метафизика внутриреальности; находясь как бы в глубинном средоточии осязаемых вещей, она высвобождает чистую интеллигибельность существа как такового, лишая его чувственного аспекта. Если дело обстоит так для метафизики, то это потому, что умопостигаемость вещей является не трансцендентной, а имманентной им.

Таким образом, взор разума, прежде чем выявить в природных вещах сущее как таковое и его чистую метафизическую интеллигибельность, может и должен уловить в них интеллигибельность, содержащуюся в осязаемом, познать, не прибегая к суждению, непосредственно то, что видят наши глаза. Видят же они не призрак, а совершенно конкретный объект изучения. В сущности говоря, истинно научное знание возможно, как возможна и сама философия осязаемого мира, философия изменения, движения, становления. Оно возможно, поскольку в движении как таковом заложены центры и связи интеллигибельности. Так что философию природы, Φυσική, можно считать обоснованной.

Все вышеперечисленное стало для нас обыденным. Какой же фонтан надежд для человеческого ума бил тогда, когда делались эти открытия! В основе философии и европейской науки лежит акт духовного мужества Аристотеля, преодолевшего соблазн уныния и разочарования, вызванный быстрым темпом эволюции и противоречиями мыслителей-первопроходцев.

Известно, как логично эти положения выстраиваются в учении Аристотеля. Они воплотились в ставшую классической в философии теорию трех ступеней, или трех основных видов, абстрагирующей созерцательности[130].

На первой ступени ум познает объект, выделенный им из неожиданного и случайного момента чувственного восприятия, сама интеллигибельность которого предполагает обращение к чувственному. Эта первая ступень, самая низшая в научной абстракции, и есть ступень физики, натурфилософии; она определяет область чувственной реальности. Над ней располагается ступень математической абстракции, где ум познает объект, интеллигибельность которого уже не предполагает непосредственного обращения к чувственному, но только к вообразимому. Это — область математической внереальности. И наконец, на высшей ступени рассудочного созерцания, т. е. на метафизической ступени, интеллигибельность объекта изучения свободна от всех обращений к чувству или к воображению. Здесь находится область сверхчувственной реальности.

Аристотель не только заложил основы физики, он одновременно выявил очень важную особенность, отличающую ее от метафизики. Деление на три степени абстрактности является делением по аналогии; степени эти не относятся к одному и тому же виду, а виды существенно отличаются друг от друга; они не располагаются один над другим по одной и той же генеалогической линии, между ними существует подлинная разнородность в отношении способов познания. Вот почему св. Фома Аквинский в своем комментарии к «Троице» Боэция отмечает, что в метафизическом ряду мы не должны искать подтверждения нашим суждениям ни в чувстве, ни в воображении; в математическом ряду наши взгляды реализуются в сфере воображения, а не чувства; в физическом же ряду суждения реализуются именно в мире чувств. Вот почему, добавляет он, одинаковый подход ко всем трем частям наших умозрительных знаний был бы интеллектуальным грехом.

Физика, или натурфилософия, вместе с примыкающими к ней экспериментальными естественными науками составляет мир умопостигаемости, в корне отличающийся от метафизического мира. Это отличие следует рассматривать как фундаментальное, потому что оно имеет отношение к простейшей интуиции живого существа. Мы можем интуитивно постичь живое существо, свободное в своей интеллигибельной чистоте и универсальности, либо вовлеченное в сферу чувственного и отличающееся специфическими особенностями мира в ходе его становления. Это различие связано с самим зарождением натурфилософии.

Однако за эту неоспоримую истину древние философы, и сам Аристотель, и мыслители Средневековья, заплатили серьезными интеллектуальными ошибками, проистекавшими от поспешных суждений. Нельзя сказать, что древние ученые были нелюбопытны в отношении мельчайших природных явлений, но они не видели того, что эти явления требуют индивидуального научного подхода, своей науки, существенно отличающейся от натурфилософии. Философский оптимизм древних мыслителей, делавших порой гипотетические выводы касательно деталей природных явлений, приводил к выводу, что философия и естествознание — это одна и та же наука, а все остальные науки материального мира — всего лишь разделы одной и единственной особо специфичной науки, которую называли philosophia naturalis[3*], которая одновременно объясняла и субстанцию тел, и происхождение радуги или снежных кристаллов. Еще у Декарта можно найти такое понимание. Для древних, таким образом, натурфилософия вбирала в себя все естественные науки; для них онтологический анализ полностью поглощает любой анализ эмпирический.

III

В конце переворота, начатого Декартом и Галилеем, мы будем свидетелями противоположного заблуждения, являющегося платой за великие научные завоевания. Я только что сказал, что древние включали в натурфилософию все естественные науки; наши же современники кончат тем, что сделают натурфилософию частицей естествознания. Новая отрасль знания с неисчерпаемыми возможностями заставит признать свои права. Но эта дисциплина, не тождественная мудрости, заменит мудрость secundum quid[4*] философии природы и другие высшие познания. Именно под метафизической ступенью, в сфере первого ряда абстракций, разыгралась известная драма между физико-математическим Познанием и философским Познанием чувственной природы. Ее последствия оказались решающими и для самой метафизики, и для интеллектуального развития человечества. В этой драме присутствовали два основных момента: на первом этапе физико-математическое познание было принято за некую философию природы; на втором этапе это познание отказалось вообще от всякой натурфилософии.

Первый период длился два столетия — от эпохи Галилея и Декарта до эпохи Ньютона и Канта. Подготовленные открытиями крупных ученых — схоластов XIV и XV вв., возвещенные и предвещенные Леонардо да Винчи и другими мыслителями Возрождения, новые механика, астрономия, физика восторжествовали в начале XVII в. над объяснениями природных явлений от имени (увы!) философии Аристотеля. Новая эпистемологическая категория, концептуальный метод нового типа завладели умами, — метод, состоящий прежде всего в математическом прочтении осязаемого.

Можно сказать, что эта новая наука, отмеченная многими успехами на протяжении трех столетий, заключается в прогрессивной математизации чувственного. Достижения этой науки особо ощутимы в области физики. Тип познания, которому она отвечает, не был незнаком древним мыслителям, но они открывали его в ограниченных, отдельных науках, таких, например, как астрономия, гармония или геометрическая оптика. Во всяком случае, они подметили, что речь идет о том, что они очень верно назвали промежуточной наукой, scientia media. С точки зрения Аристотеля и св. Фомы Аквинского, подобное знание должно рассматриваться и как безусловно математическое, так как его метод анализа и дедукции является математическим, и как материально-физическое, так как физическая реальность анализируется с помощью чисел и мер. Впрочем, св. Фома в своем Комментарии ко второй книге «Физики» отметил, что эти науки, будучи безусловно математическими, больше тяготеют к физике, так как правильность их выводов проверяется на чувственной природе.

Таким образом, осязаемая реальность, чувственное и меняющееся существо как таковое это — исходная и конечная точка познания. Но чтобы ее рационально расшифровать с помощью интеллигибельностей, являющихся объектом науки о протяженности и числах, не в онтологическом аспекте, а в сугубо количественном, применяется новый тип познания, предназначенного для описания всего объема природных явлений. Совершенно очевидно, что это не Философия природы, а Математика природы.

Если правильно уяснить себе, что составляет основу этого физико-математического познания, мы поймем, что было большим безумием со стороны схоластов времени упадка ставить ему преграды, будто эта философия природы противоречила их собственной философии. И таким же безумием было со стороны современных ученых требовать от такого познания последнего слова о физической реальности и рассматривать это познание как философию природы, противоречащую философии Аристотеля и схоластов. Таким образом, великая эпистемологическая драма разыгралась на почве недоразумений. И перед схоластами, и перед их противниками стояла одна и та же ошибочная задача: выбор между старой философией природы и новой. Но в одном случае, действительно, речь шла о натурфилософии, а в другом — о дисциплине, которая ею не является. Это не соперничающие науки, а вполне совместимые.

Дело в том, что математическое прочтение чувственного может осуществляться только с помощью основных математических понятий, т. е. понятий объемов и чисел, а также, разумеется, движения (хотя само по себе движение не является математическим понятием, а является необходимым вторжением физики в математику, когда последняя используется применительно к природе). Как только физико-математическое познание природы принимается за философию природы и от него начинают требовать онтологического объяснения чувственной реальности, совершенно ясно, что становится неизбежным переход к механицистской философии. Строгий механицизм Декарта являлся совершенно сервильным приложением философии к динамике естественных наук и научных исследований того времени, и именно это его губит как философию.

Таким образом, физико-математическое познание превращается в натурфилософию. Оно сразу становится (в силу естественного места, занимаемого натурфилософией — как базовым знанием — в органической структуре человеческой мудрости) первым организующим центром всей философии, и вокруг этой философии природы, принятой за физико-математическую науку, будет строиться метафизика. Здесь становится понятно, почему, начиная с XVII в., метафизика пошла кружным путем, а все основные системы классической метафизики, развивающиеся начиная с Декарта, предполагали в качестве нижней ступени наших философских знаний так называемую философию природы, являвшуюся на самом деле механицистской ипостасью физико-математического метода.

Но должен был наступить и второй период. И он пришел вместе с XIX в. и длится поныне.

С самого начала был постигнут абсолютный спиритуализм мира мысли, знал об этом и Декарт, потому-то он и продублировал свой абсолютный механицизм мира тел. А после нескольких неудачных попыток создания целостного материализма стало ясно, что вещи духовного свойства и вещи (вопреки Декарту) органического мира не сводятся к механицизму. Такой дуализм, несмотря на многие усилия, никогда не был преодолен, что не очень хорошо для познания, претендующего называться философией.

С другой стороны, кантовский критицизм показал, что наука о явлениях природы не располагает никаким инструментом, способным открыты для нас вещь в себе, вещь в ее онтологической реальности. Кант прекрасно видел эту недееспособность экспериментального научного инструмента при переходе к метафизике, а если шире — к онтологии, к философскому познанию. Его заблуждение заключалось в том, что, преклоняясь перед наукой своего времени, он поставил ее в центр своих рассуждений, создавая свою философию познания.

Наконец, наука с течением времени мало-помалу сама осознала себя и свои методы. Этот закон осознания себя является всеобщим законом всякой духовной деятельности, но поскольку человек не является существом исключительно духовным, а чаще всего мыслит «чувствами», закону необходимо много времени, чтобы проявить себя. Не надо удивляться тому, что физико-математической науке потребовалось три века на раскрытие своей истинной природы; мудрость Аристотеля и св. Фомы, как мы уже отмечали, задолго до этого наметила ее определяющие черты. Итак, наука постепенно осознала себя и свои методы и тем самым она освободилась от философской, или псевдофилософской, оболочки, навязанной ей механицизмом. Осознав себя, она все больше убеждалась, что не была философией.

Каков же результат этих трех фактов? Физико-математическое познание природы, которое в XVII–XVIII вв. принимали за онтологию и натурфилософию, понемногу водворялось на положенное ему место, так что в XIX в. оно стало абсолютно тем, чем и было на самом деле, не зная того: наукой о явлениях природы как таковых.

В то же время избавление от философских предубеждений и притязаний, произошедшее под влиянием физики и под давлением математики, распространилось на всю эмпирическую область, даже на естественные науки, не предполагающие и не допускающие математического прочтения. Таким образом, создавался сам по себе и по своему закону универсум науки, который ни в коем случае, даже secundum quid, не является мудростью. В подобной дифференциации уже заложен значительный прогресс. Однако прогресс этот имеет и обратную сторону, за которую он дорого заплатил: в этот момент эти науки, о которых идет речь, только себя считали способными познавать чувственную природу. Итак, в результате длительной исторической эволюции интеллектуальные позиции перевернулись; в то время как у древних мыслителей онтологический анализ и онтологическая экспликация поглощали все, включая и сами науки о природе в их философской интерпретации, сейчас, наоборот, эмпирический анализ поглощает все, претендуя на замену собой натурфилософии. Физико-математическую науку больше не принимают за философию природы, как в XVII в., но она продолжает занимать ее место; сперва ее спутали с последней, а потом она вытеснила ее.

Теперь я хотел бы коротко остановиться на двух значительных последствиях этого забвения натурфилософии в пользу естествознания: первое интересно для самой науки, второе — затрагивает метафизику.

Что касается самой науки, можно было бы сказать, что осознание ею себя под пером философов (а благодаря философам также и под пером ученых) было ложно истолковано в XIX в., извращено и искажено как раз потому, что, заняв место философии, наука пыталась определить себя как антифилософия. С тех пор ей приходилось совершать над собой насилие, чтобы существовать не только ради себя, но и противостоять философии и занимаемому ею месту. Вооружившись средствами защиты и притязаниями эпистемологического порядка, чуждыми ее природе, она защищала занимаемое ею место от возможного агрессивного возвращения философии. Вот так и родилась позитивистская схема науки, которую разрушают на наших глазах феноменологическое движение в Германии, эпистемологическая критика Мейерсона во Франции, а также кризисы, перемежающиеся с успехами науки, особенно физики.

Что касается матафизики, совершенно очевидно, что пришествие критицизма и позицивизма не могло уничтожить естественного устремления мысли к первой философии.

Метафизика вынуждена была дать новые побеги. Но в каких условиях? Урок истории тут ясен и неоспорим.

К чему пришли мы после провала внушительных послекантовских идеалистических систем, когда — не будем забывать — разносторонняя деятельность философии природы — романтической Натурфилософии — оказалась связанной с метафизической деятельностью и разделила ее участь? Что мы можем констатировать после провала частичных и робких попыток французских мыслителей в области умозрительной метафизики, основанной на психологической интроспекции по методу Виктора Кузена и Мен де Бирана? Нет больше натурфилософии, все поле познания чувственной природы отдано наукам о явлениях природы, эмпирическому познанию. Философы прилагают усилия, чтобы создать метафизику. Но, находясь под более сильным, чем им кажется, влиянием позитивизма, они даже не осмеливаются подумать о возможности существования онтологии чувственной природы, дополняющей эмпирическое знание. Нет больше натурфилософии; но раз так, то нет больше и умозрительной метафизики.

Осталась лишь рефлексивная метафизика, рефлексивная и откровенно идеалистическая, как метафизика г-на Брюнсвика, ищущая духовный элемент в научном открытии, где дух бесконечно развивается; либо рефлексивная и скрыто идеалистическая, как метафизика г-на Гуссерля и немалого числа неореалистов, — либо рефлексивная и неэффективно реалистическая, как метафизика г-на Бергсона, ищущая внутри физико-математической науки метафизическую суть, не известную этой науке, но которая раскрывается только интуицией чистой изменчивости[131].

И наконец, трагически рефлексивная метафизика многих современных метафизиков, особенно немецких, в которой только в драме морального опыта или опыта душевной тревоги ум пытается постичь смысл бытия и экзистенциальности.

Упраздните натурфилософию — и вы лишитесь метафизики как умозрительного познания наивысших тайн бытия, естественным путем доступных нашему разуму. Здесь причины меняются местами, causae ad invicem sunt causae[5*]. Метафизика просто необходима для здравой философии природы, находящейся у нее в подчинении. Со своей стороны, метафизика может существовать только допуская натурфилософию в качестве своей материальной базы. Этого требует сама природа нашего разума.

Вступая в непосредственный контакт с реальностью лишь через наши чувства, чисто интеллигибельное познание, стоящее на самой высшей ступени естественной духовности, не сможет достичь универсума нематериальных реальностей, если оно не будет приникать к реальности материальной; а оно не могло бы приникнуть к ней, извлекать из нее присущий ей объект, если было бы невозможно познание сверхчувственного, окрашенного и разбавленного чувственным; низшее по своей духовности познание постигает, в первую очередь, сущность вещей изменчивых и тленных и, таким образом, подготавливает, предвещает, предвосхищает метафизическую истину в сумерках этой первой ступени философского знания. Без натурфилософии, стоящей над естественными науками и подчиненной метафизике, натурфилософии, поддерживающей контакт между философской мыслью и миром естественных наук, метафизика не была бы связана с миром вещей, а могла бы лишь тщетно замыкаться на человеческом разуме, который сам является познающим или ищущим. В ряду материальной и определенной каузальности мудрость secundum quid натурфилософии, взятая, по меньшей мере, в ее первоначальных позициях, является условием чистой и простой умозрительной мудрости естественного ряда, условием метафизики.

И наоборот, без натурфилософии, как бы регулирующей свыше мир естественных наук, метафизика не смогла бы исполнять по отношению к последним свою обязанность scientia retrix[6*]. Я имею в виду, что метафизика была бы неэффективна, и направляя к разумному познанию все то, что в естествознании тщетно стремится к овладению сверхчувственным в реальности, и определяя смысл и значение того, что в естествознании подвержено высшей регуляции со стороны математического механизма. Мощная лавина научной деятельности, вызывающие восхищение работы в области экспериментального и математического освоения природы человеческим умом были бы лишены указующего луча свыше, были бы отданы закону эмпирики и количества и полностью отделены от целостного порядка познания. И лавина эта катилась бы по истории, вовлекая в себя людей, игнорируя и умозрительную, и практическую мудрость.

IV

Напрасно мы пытались бы уклониться от вопроса о натурфилософии. Его необходимо тщательно исследовать и обсуждать с научной точки зрения ради него самого. Для метафизика, занятого познавательными проблемами, существуют два вопроса: должна ли вообще существовать философия природы, отличная от естественных наук? (Это вопрос an sit [7*]). В чем именно она заключается? (Это вопрос quid sit [8*])· Чтобы рассмотреть их досконально, потребовался бы внушительный том. Позвольте мне, по возможности кратко, обратиться к выводам, на которых, по моему мнению, стоит остановиться.

Чтобы ответить на первый вопрос, важно различать — на низшей ступени абстрагирующего созерцания, в ходе познания чувственной реальности — два способа образования понятий и анализа реального: анализ, уже названный нами онтологическим, и тот, который мы назвали эмпирическим анализом чувственной реальности. В первом случае мы имеем дело с решением, восходящим к интеллигибельному существу, в котором чувственное играет важную, но подсобную роль по обслуживанию интеллигибельной сущности; во втором случае мы имеем дело с решением, прямо нисходящим к чувственному, наблюдаемому как таковому. Это, конечно, не значит, что ум тогда перестает обращаться к сущности — что совершенно невозможно, — это значит, что сущность переходит в подчинение к чувственному, к наблюдаемому и, прежде всего, к поддающемуся измерению. Она становится искомой величиной, обеспечивающей постоянство некоторых чувственных детерминаций и изменений или значимости некоторых разумных существ, укорененных in re[9*].

В одном случае пытаются определить ее, прямо апеллируя к онтологии, а также к основным элементам природы или сверхприродной сущности; и делается это настолько вслепую, что иногда попытка удается. В другом случае используют возможности наблюдения и измерения, применяя методы физики; в этом случае возможность постоянного контроля и измерения чувственного играют для ученого ту же роль, что и сущность для философа.

Поняв это различие, легко усвоить, что знание эмпирического типа, т. е. науки о явлениях природы, требует дополнения знанием онтологического типа, т. е. натурфилософией. Как очень точно подметил Мейерсон, эти науки и в самом деле содержат в себе устремленность к онтологии, которую они не удовлетворяют. Они выбирают себе в качестве объекта живое существо (поскольку оно реально) и в то же время относятся к нему с недоверием (поскольку оно интеллигибельно), поэтому они обращаются к явлениям природы, так что для того, чтобы конституировать себя в согласии со своими эпистемологическими возможностями, они в каком-то смысле вынуждены идти против интеллекта.

Таким образом, науки о феноменах свидетельствуют, что природа познаваема и что они просто недостаточно познали ее. Так что они совершенно обоснованно требуют дополнить себя еще одним знанием той же чувственной области, которое было бы полностью онтологическим, а именно — натурфилософией. Мы не только говорим, что естественные науки усиливают и усиливают стремление интеллекта перейти к более высоким и глубоким истинам, подобно тому, как сама философия природы пробуждает стремление интеллекта перейти к метафизике, но мы утверждаем, что, будучи упорядоченной суммой знаний, экспериментальное естествознание нуждается в дополнении, конечно, не в области его собственных методов объяснения, не в сфере определенного объекта, являющегося его предметом познания, но в области, в которую оно устремлено, т. е. вглубь ощутимой реальности. Будучи изменчивой и тленной, реальность оказывается плохо поддающейся изучению с помощью методов, присущих эмпирическому познанию, поэтому крайне необходимо пополнить это познание другим, которое, также находясь на первой ступени абстрагирующего созерцания, достигло бы сверхчувственного элемента данной реальности.

Есть и обратная сторона. Натурфилософия требует дополнения экспериментальными науками. Она не дает нам полного знания о реальности, на которой заканчивается ее влияние, т. е. о чувственной природе, из-за самой своей структуры как знания онтологического типа, на что мало обращали внимание древние; оно должно отказаться от объяснения деталей природных явлений, от использования всего феноменального богатства природы. Можно сказать по этому поводу, что мощное движение современной науки со времен Галилея освободило философию, онтологическое познание от массы задач, которые она выполняла и которые к ней не относятся.

Не является ли она уже мудростью, хотя и на низшей ступени? Всякая мудрость масштабна, она не входит в детали материальных вещей; бедная в этом смысле, но свободная, как и любое истинное великодушие, эта самая мудрость обречена на бедность. В действительности сущность материальных вещей в основном скрыта от нас, я имею в виду их специфические детерминации. Вот на эти конечные специфические детерминации, правда, наугад, не раскрывая их в них самих, и направлено эмпирическое познание, не являющееся философией! А натурфилософия требует этого нефилософского познания для того, чтобы конечный итог, в котором находит подтверждение ее суждение, был достигнут исчерпывающе, ибо итог, к которому она приходит, должен распространяться на всю ощутимую реальность, а это не только телесная субстанция, время, пространство, растительная или чувственная жизнь и т. д., но это — вся совокупность специфического разнообразия вещей.

То, что натурфилософия именно в качестве науки требует дополнения экспериментальным естествознанием, это очень важный признак. Отметим, кстати, что и натурфилософия, и естествознание принадлежат к одному и тому же роду знания, что они имеют отношение — хотя и по-разному — к первой ступени абстракции. Важным является и то, что философия природы существенно отличается от метафизики. Метафизика не требует дополнения естественными науками, она выше их, она свободна от них.

Перейдем теперь ко второму вопросу: в чем же заключается суть такой натурфилософии, если исходить из более строгих определений, чем те, которые мы употребляли до сих пор, и в свете познавательных томистских принципов?

Томисты отвечают вместе с Каетаном: это — знание, объект которого неустойчив; как бытие, изменчивое и непостоянное само по себе, это сущее, впитывающее в себя все родовое и видовое разнообразие (потому это и есть философия), — а не бытие как таковое, со своей загадочной сверхчувственностью, являющееся объектом изучения метафизиков; объект натурфилософии есть сущее, пребывающее в условиях скудости и разобщения, присущих материальному миру; сущее со своей собственной загадкой становления и изменчивости, движения в пространстве, где взаимодействуют тела, движения их роста и сущностного распада, что является самым глубоким признаком структуры их вегетативного бытия, роста, — таким образом проявляется восхождение материи к жизни. Все это так, но нам необходимы дополнительные уточнения. Мы уже упомянули, что древние мыслители не делали различия между философией природы и естествознанием или делали его в недостаточной степени. Учитывая прогресс наук, мы должны теперь остановиться на этом различии, в то же время не преувеличивая его. Что можно сказать по этому поводу? Мне кажется, нужно осветить два теоретических пункта. Во-первых, натурфилософия стоит на той же ступени abstractio formalis[10*], или образующего идеи созерцания, что и естественные науки; и потому, как мы уже сказали, коренным образом отличается от метафизики. Во-вторых, она тем не менее существенно и специфично отлична и от естествознания.

Натурфилософия стоит на той же ступени (родовой) абстракции, находится в той же сфере (родовой) интеллигибельности, что и наука о природе, а это значит, что, как и естествознание, она имеет дело не с чистой интеллигибельностью, а с той, которая накапливает первичные данные чувственного восприятия, питающего человеческий разум. Текст св. Фомы, процитированный мной, касается основного отличительного способа, используемого всеми тремя частями умозрительного знания, и тут все ясно. Но я хотел бы сказать больше.

Я хотел бы настоять на том, что можно было бы назвать парадоксом онтологического анализа на первой ступени абстрагирующего созерцания, или парадоксом интеллигибельного существа, такого, каким его видит натурфилософия. Рассмотрим интеллигибельные объекты первого ряда созерцания. По своей сути, и будучи интеллигибельными, они, конечно, не являются объектом чувственных действий: мой глаз никогда не воспринимает качество цвета таким, каким мыслит его мой ум. Но тем не менее эти объекты принижают интеллект в том смысле, что данные, полученные от чувственного опыта, насильно включают в себя саму интеллигибельность. Как я уже сказал, цвет, будучи интеллигибельным, не попадает под действие чувств; так, ангел тоже имеет представление о цвете, хотя и получил его не через органы чувств! Но человеку невозможно получить понятие о цвете, не ссылаясь на опыт чувств. Слепой никогда не будет иметь понятия о цвете.

Вот почему, заметим в скобках, Декарт терпеть не мог идей первого ряда абстрагирующего созерцания. Он отказывал им во всякой объективной и выявленной ценности, поскольку они не являются чистыми понятиями, каковыми он считал понятия математические, несмотря на их связь с воображением. Он хотел сделать из физики знание, свободное от чувств, и, по правде говоря, требовал для нее чистой интеллигибельности, которая, впрочем, сразу переставала быть чистой, так как она была геометрической. Таким образом, он оставлял науку одну, отсекая от нее разнообразные и многоступенчатые познавательные миры, из которых она состоит.

Итак, онтологический анализ на первой ступени абстрагирующего созерцания не может освободиться от чувственной данности, он в конечном счете всегда в нее упирается. Так же все обстоит и с наивысшими понятиями этого плана, такими, как форма и материя, душа и тело. Сравним понятия, относящиеся к форме и материи, душе и телу. Я преднамеренно выбрал самые высшие понятия, самые философские, органически входящие в состав натурфилософии. Сравним эти понятия с понятиями метафизическими, такими, как действие и сила, сущность и существование. В обоих случаях интеллект стремится к интеллигибельному бытию, хочет понять его; но тут обнаруживается существенное различие в сверхчувственных восприятиях.

Что касается понятий, используемых натурфилософом, то ощутимое, единое для всех них, всегда лежит в основе идеи и неразрывно связано с ней. Понятие души не может существовать без понятия тела: это — коррелятивные понятия, поскольку душа есть сущностная форма тела; и мы не можем представить себе понятие тела без понятия организма — caro et ossa[11*]. Мы не можем представить себе понятие организма без обращения к понятию качественной гетерогенности, а последнюю не поймем без представления о специфике, связанной с органами чувств; и в результате мы приходим к цвету, к сопротивляемости, к твердости и т. д., — ко всему, что мы можем определить лишь взывая к опыту наших чувств.

В то же время, и это другой аспект парадокса, онтологический анализ на первой ступени абстрагирования, онтологическое знание натурфилософа, ожидает большего от восприятия чувств, чем если бы это было эмпирическое знание.

В натурфилософии чувственная интуиция сама вовлечена в движение интеллекта к интеллигибельному бытию; ее познавательная ценность, уточню, умозрительная ценность, достигает максимума. Когда философ рассуждает о самой скромной чувственной реалии, например о цвете, он не прибегает к измерению длины волн или степени отражения, но обращается к опыту зрения, чтобы получить обозначение некоторого качества, интеллигибельная специфическая структура которого ему не открыта. Так что он уважает этот опыт чувств, приносящий ему содержание, которое, будучи осязаемым как таковым, само не является интеллигибельным. Но в качестве осязаемого это содержание имеет некую умозрительную ценность. Именно благодаря этой умозрительной ценности, признаваемой им в опыте чувств, он сможет использовать данные чувственного опыта для постижения несовершенной интеллигибельности объекта знания. Как бы незначительно ни было познание, даваемое чувственным опытом, оно всегда ценно.

И наоборот, весьма примечательно, что при эмпирическом анализе, особенно физико-математическом, чувства используются там только для сбора показаний, доставляемых инструментами наблюдения и измерения; эмпирическому анализу, по возможности, отказывают в самой способности познавать, даже приблизительно отражать реальность. Как может быть иначе в мире без жизни, без души и плоти, без качественной глубины абстрактного Количества, пронизывающего Природу? У Декарта были свои основания для того, чтобы сводить восприятия органов чувств к простому субъективному уведомлению, исключительно прагматического порядка.

Аристотель же искал в опыте зрения первый пример радости познания. Таковы были с самого начала два прямо противоположных отношения к поведению интеллекта; но следует заметить, что позиция Аристотеля является единственно по-настоящему человечной. Истинная натурфилософия отдает должное тайне чувственного восприятия, она знает, что последнее существует лишь потому, что необъятный космос приведен в движение Первопричиной, импульсы которой проходят через всю физическую деятельность, заставляя ее пролить свет разума там, на краю пространства, где материя пробуждается, превращаясь в esse spirituale[12*]. Ребенок и поэт не ошибаются, думая, что в свете звезды, доходящем до нас через неисчислимые годы, мы из далекого далека получаем знак Разума, заботящегося о нас. Очень поучительно для нас было бы констатировать, что сегодняшнее возрождение натурфилософии в Германии обязано феноменологическому движению; оно содержит, например, у г-жи Хедвиги Конрад-Мартиус, у Плеснера, у Фридмана массу усилий, направленных на реабилитацию чувственного познания. Здесь я не берусь судить об отдельных результатах этих усилий, однако их наличие свидетельствует в моих глазах о крайне насущной потребности в натурфилософии, слишком часто пренебрегаемой современными схоластами.

Итак, я подхожу ко второму пункту. В чем заключается отличие натурфилософии от естествознания? Предыдущий анализ ясно показывает нам, что философия природы отличается от естественных наук и по существу, и по специфике.

Каков в действительности окончательный принцип спецификации наук? Логики-томисты отвечают нам, что это типичный метод, по которому формируются определения, modus defîniendi[13*].

Если это так, то вполне понятно, что в интеллигибельной сфере принадлежащие к первому ряду абстрагирования понятия и определения, которые относятся, с одной стороны, к эмпирическому анализу, где все, в основном, решается в области созерцаемого, а с другой — к анализу онтологическому, где все решается, главным образом, в области интеллигибельного бытия, — эти понятия и определения соответствуют специфически различным знаниям. Концептуальная лексика натурфилософии и лексика естествознания являются совершенно разными; даже если им случается пользоваться одними и теми же словами, то понятия, обозначенные одним и тем же словом, формируются в обоих случаях совершенно по-своему; натурфилософия специфически отличается от естествознания.

Попробуем теперь дать более точное определение, подсказанное томистской эпистемологией. Избавляя читателя от различий технического порядка, скажу только, что, по-моему, натурфилософия должна определяться так: 1) Зов интеллигибельного (ratio formalis quae[14*]), на который она отвечает, есть изменчивость; натурфилософия направлена на изменчивое живое сущее, изменчивое и непостоянное, ens sub ratione mobilitatis[15*]. 2) Ее объективное освещение (ratio formalis sub qua[16*]) есть метод онтологического анализа и концептуализации, способ абстрагировать и определять, который, относясь непосредственно к восприятию чувств, нацелен на интеллигибельную сущность. Именно этим она специфически отличается от естествознания.

Таким образом, объект натурфилософии не частности явлений чувственной природы, а само умопостигаемое сущее в его изменчивсти, т. е., в конечном итоге, в его способности зарождаться и погибать; а также различия сущего, которые натурфилософия может расшифровать на пути к познанию интеллигибельной природы, не отбрасывая при этом данные органов чувств из мира онтологической изменчивости.

Здесь, пожалуй, самое время охарактеризовать дух и метод натурфилософии. Я затрону только один аспект этого вопроса. Само собой разумеется, что философия природы должна пользоваться тем, что имеет отношение к философии, т. е. фактами, установленными и рассматриваемыми в свете философии; ибо один отдельно взятый факт может дать только то, что он содержит, а философские выводы могут быть сделаны лишь из философских посылок или фактов, имеющих философскую ценность. И обычное философски трактуемое наблюдение уже может открыть немало фактов такого рода.

Но каким должно быть соотношение натурфилософии и научных фактов? Тут следует тщательно избегать двух ошибок.

Первая заключается в том, чтобы от голых научных фактов (я называю голым научным фактом факт, не прошедший философской обработки) требовать философских оценок. Пока факты не высвечены и не распознаны в реальности, не использованы учеными, эти факты интересны только для ученого, но не для философа; ученый имеет право запретить философу касаться их, у него есть право востребовать их только для себя одного. Было бы иллюзией полагать, что, прибегая к научным фактам, не высветив их философией, можно упразднить философские дискуссии. В этом, мне кажется, заблуждается П. Декок (Descoqs) в своей книге о гилеморфизме.

Второй ошибкой был бы отказ от научных фактов, попытка построения натурфилософии, независимой от научных фактов, изолирование ее от естественных наук. Заметим, что это стало бы неизбежным, если бы путали натурфилософию с метафизикой; в таком случае возникло бы желание предоставить натурфилософии ту же свободу в отношении частных научных фактов, какая присуща метафизике[132]. В реальности не возникло бы метафизики ощутимого, а только возник бы риск метафизики неведения.

Истина состоит в том, что философ должен пользоваться научными фактами, при условии их философской оценки и интерпретации. Благодаря этому смогут быть подтверждены уже установленные философские факты или открыты новые. Сравнивая уже добытые научные факты, подлежащие проверке философией, с первыми ее принципами, объективно освещая эти факты с философских позиций, можно выделить из них некое интеллигибельное содержимое, пригодное для философии.

Так что же! Если верно, что натурфилософия требует дополнить себя естествознанием и черпать из него философские факты, подтверждающие или освещающие в материальном мире научные факты, то не должна ли она, соответственно, согласиться с неким законом старения и обновления? Конечно, нет никаких коренных изменений! Есть определенная преемственность между натурфилософией в представлении Аристотеля и той, какой она является нам; но на своем длинном пути она претерпела множество перемен — старений и обновлений; так что, будучи знанием как таковым, она при этом больше зависит от хода времени, чем метафизика.

Существует разница между простыми вещами и формальными ценностями. Скажем, к примеру, что некий трактат по метафизике, если только он подлинный (который, правда, всегда содержит намеки на существующее состояние наук, на мнение людей и т. д.), может просуществовать века. А сколько может просуществовать трактат по экспериментальной физике или биологии? Двадцать лет, десять, два года, время жизни лошади, собаки, личинки майского жука. А трактат по натурфилософии? Так вот, максимум он может прожить одну человеческую жизнь, и то при условии, что будет периодически пересматриваться и неоднократно переиздаваться. Ведь он должен находиться в тесном контакте с науками о природных явлениях, а науки эти обновляются намного быстрее философии.

V

Я говорил о натурфилософии, рассматриваемой в ее эпистемологически-абстрактном виде. Можно добавить, что в сущности мы являемся сегодня свидетелями фактического возрождения философии природы. Это возрождение сопровождается отходом от позитивистской концепции науки. Биологи понимают, что методы чисто материального анализа оставляют, по словам Гёте, некие обрывки, в которых нет самой жизни и духовной связи, fehlt leider nur das geistige Band[17*]; и ученые определенно начинают поворачиваться к философии, чтобы искать глубинный интеллект, Verstehen[18*], живой организм: мне достаточно упомянуть в этой связи работы Ханса Дриша, так много давшие для новой биологической ориентации, а также более поздние работы Бёйтендейка, Ханса Андре, Кено и Реми Коллена.

Чудесные обновления, которыми физика обязана, с одной стороны, Лоренцу, Пуанкаре, Эйнштейну, а с другой — Планку, Луи де Бройлю, Дираку, Гейзенбергу, обновляют и стимулируют в физике попытки раскрыть онтологическую тайну материального мира. Знаменательное свидетельство тому мы находим и в философских размышлениях Германа Вейля, Эддингтона, Джинса.

Большие диспуты и открытия современных математиков, касающиеся аксиоматического метода, бесконечности и теории чисел, протяженности и дифференциальной геометрии, требуют философской разработки, зерна которой едва просматриваются в трудах Рассела, Уайтхеда и Брюнсвика. Философские идеи Бергсона и Мейерсона во Франции, феноменологов в Германии, в частности Макса Шелера, а с другой стороны, возрождение томизма подготовили условия для нового исследовательского фундамента в области онтологического постижения ощутимой реальности. От активности томистов зависит, чтобы эти исследования шли в направлении солидно обоснованной натурфилософии.

Здесь следует остерегаться того, что мы в другом месте назвали опасными связями, а также — искушения легкодоступным соглашательством, при котором новые разноречия, возникая между эмпирикой и онтологизмом, были бы недооцененными. Особая опасность таится в том, что касается налаживания связей натурфилософии с физико-математическими науками, которые в теоретической области, в высшей степени концептуальной, перестраивают свой универсум с помощью заложенных in re математических сущностей, мифов и символов, не способных войти в непрерывную взаимосвязь с реальными причинами, т. е. объектом рассмотрения философа.

Учитывая вышесказанное, следует отметить довольно примечательные нюансы, которые, честно говоря, делают современные науки, несмотря на имеющиеся в них обширные темные пятна, более взаимодействующими, чем античная или средневековая, для аристотелево-томистской философии природы. Не будем говорить о гуманитарных науках, где доказательство этого тезиса было бы слишком легким. Картезианская концепция мира — механизма и материи, отождествленной с геометрическим пространством; Ньютонова концепция незыблемой пространственной среды и времени, независимого от остального мира, бесконечность мира, псевдофилософский детерминизм физиков (эпохи королевы Виктории) — все эти догмы приказали долго жить. То, как современные ученые представляют себе массу и энергию, атом, мутации, вызванные радиоактивностью, периодическую систему элементов и фундаментальное различие между семейством элементов и семейством растворов и смесей, все это вновь приводит к признанию ценности Аристотелева понимания природы, как радикального принципа активности, понимание сущностных изменений, основы учения о материальных формах, понимание восходящего ряда материальных субстанций, более глубокого и значительного, недоступного физике древности.

Наш мир, где все находится в движении — в невидимом атоме в большей степени, чем в видимых звездах, — и где движение является универсальным посредником взаимодействия, философ воспринимает как целостный и оживляемый неким воздействием духа, называемым интенциональностью, направленностью.

Иерархия мира перевернулась; теперь уже не мир небесных сфер отсчитывает время, а мир атома; это уже не подлунный земной шар, окруженный хороводом нетленных божественных тел, а человеческая душа, ведущая телесную жизнь на маленькой ненадежной планете, являющейся не материальным, а духовным центром физического мира.

И этот мир есть мир случайностей, риска, авантюр, необратимости; у него есть замысел и история во времени; гигантские звезды уменьшаются, истощаются, постепенно гаснут; за миллиарды лет громадный изначальный капитал движения и энергии стремится к равновесию, он изнашивается, растрачивается, но, умирая, творит чудеса. Философы очень злоупотребляли принципом энтропии, но мы, несмотря ни на что, имеем право восстановить глубокий смысл, так хорошо согласующийся с понятием — не астрономическим, но философским понятием — времени, оставленным нам Аристотелем, quia tempus per se magis est causa corruptionis quam generationis[19*]. Мы также имеем право задаться вопросом, каким образом исключение, сделанное для закона убывания энергии мельчайшим живым организмам (применимого, кстати, для всего материального мира), устанавливает грань, где нечто невесомое с необычайной метафизической судьбой, называемое душой, проникает в материю, открывая в ней новый мир.

Современная наука по-своему и с изумительной точностью подтверждает эту великую идею томистской философии природы, видящей в мире живого и неживого стремление к восхождению по онтологическим ступеням ко все более и более концентрированным формам сложной единицы и индивидуальности, одновременно к внутреннему и к внешнему; в конечном итоге — к тому, что в безмерной вселенной уже означает не часть, но целое, упорядоченный мир, открытый другим мирам через интеллект и любовь: личность, которая, как сказал св. Фома, есть наисовершеннейшее из всего, созданного природой.

Расшифровывая образ таинственного мира, предоставленный ей естествознанием, натурфилософия узнает в нем, в том, что можно было бы назвать трагизмом первоначальной материи, бесконечное движение к ответу — сначала неотчетливое, потом еще робкое, затем ставшее в человеческом существе словом — к ответу другому Слову, неведомому самой натурфилософии. Только метафизика его познает.

Выдавая миру наук высвеченную философским светом интеллигибельность, которую сами естественные науки не могут нам показать, и вскрывая в чувственном существе, известном как нечто подвижное, как начальная стадия более глубоких истин и реальностей, являющихся объектом метафизики, натурфилософия, эта шаткая мудрость secundum quid уже на первой ступени абстрагирующей созерцательности по ходу процесса мышления, наиболее близкой к чувству, берет на себя роль распорядителя и объединителя всей мудрости; в качестве необходимого посредника она примиряет мир отдельных наук, стоящий ниже ее, с миром метафизической мудрости, который над ней возвышается. Именно там, в отправной точки нашего человеческого познания, в чувственной и изменчивой многосложности вступает в действие великий закон иерархической и динамической организации знания, от которого зависит благополучие индивидуума.

(лат.).

Три реформатора

Лютер, им Пришествие «Я»

I Замысел автора

Аще Сын ecu Божий, верзися низу.

Мф 4:6

Прообраз современной эпохи. Фихте

1. Мы едины с прошлым и в интеллектуальном отношении, и во всех прочих, и даже если забыть, что уже по родовому определению мы — политические животные, нельзя не поразиться, до какой степени мы мыслим исторически даже тогда, когда намереваемся переделать все наново. Поэтому чтобы отыскать корни идей, правящих ныне миром, и силы, из которых они первоначально произросли, подобает отправляться довольно далеко. В момент, когда идея выходит из земли, когда она вся полна соками будущего, она для нас всего интереснее, мы лучше всего можем понять ее значение во всей подлинности.

Однако исследование, которое я намереваюсь предпринять, не будет относиться к ведомству истории. К историческим сведениям я буду обращаться лишь с тем, чтобы в нескольких показательных типах они представили нам те духовные принципы, которые важно выделить в первую очередь.

2. Три фигуры по совершенно разным основаниям властвуют над современным миром и задают тон всем тревожащим его проблемам: реформатор религии, реформатор философии и реформатор морали — Лютер, Декарт, Руссо. Они поистине отцы того, что Габриэль Сеай[1*] назвал сознанием Нового времени. Я не говорю о Канте: он находится в месте слияния духовных течений, у истоков которых стояли эти три человека, и создал, так сказать, схоластическую арматуру современной мысли.

К Лютеру я обращаюсь не ради всестороннего изучения этой фигуры, основателя протестантизма, а для того, чтобы найти в лице этого врага философии некоторые черты, важные для наших философских споров. Было бы, впрочем, странно, если бы небывалое расшатывание христианского сознания, произведенное его ересью, не отозвалось во всех областях, в том числе в области спекулятивного и практического разума. Повлияв на религию, на то, что определяет всякую человеческую деятельность, Лютеров переворот уже тем самым непременно должен был глубочайшим образом изменить отношение души и спекулятивной мысли человека к реальности.

II Духовная драма

3. Мартину Лютеру — тому, кто дал мощный толчок пробуждению великих подспудных сил, дремлющих в сердце плотского создания, — была дарована реалистическая и вместе с тем лирическая натура — могучая, порывистая, отважная и страдающая, чувствительная и болезненно впечатлительная. Этот необузданный человек был и добр, и щедр, и ласков, и наряду с этим неодолимо горд и неуемно тщеславен. Рассудочная сторона в нем была очень слаба. Если под умом понимать способность схватывать универсалии, различать сущность вещей, смиренно принимать околичности и тонкости, существующие в реальном мире, то он был не умен, а скорее ограничен и, главное, упрям. Но зато в необыкновенной степени в нем были развиты понимание частностей и практических средств, живая лукавая сметка, способность находить дурное в другом человеке, искусство придумать миллион способов выпутаться из затруднений и привести в замешательство противника — словом, он умел пользоваться всем, что философы называют «сообразительностью», «конкретным разумом».

В монахи он, по собственным словам, поступил под впечатлением ужаса — сперва от смерти друга, убитого на дуэли, потом вследствие страшной грозы, когда чуть не погиб он сам, — «не столько увлеченный, сколько похищенный», «non tarn tractus quam raptus», и в первую пору монашеской жизни был усерден, быть может, даже ревностен[133], однако уже тогда беспокоен и смятен[134]. В то время средний уровень духовенства, особенно в Германии, пал очень низко; Лютер присоединился к реформаторскому движению и, как он сам говорил, не давал глотке зарасти паутиной, если требовалось громко обличать злоупотребления. В двадцать пять лет он стал профессором Виттенбергского университета, в двадцать девять — доктором догматического богословия, и преподавательские обязанности, столь неосторожно ему порученные в его горячечном состоянии, разом бросили его в зачумленную атмосферу человеческих споров, так что ревностность его перешла в высокомерие и гордыню[135]. Из схоластики, изученной в спешке, поверхностно, Лютер извлек лишь набор ложных мнимо богословских идей и поразительную способность к лукавой аргументации.

Впрочем, то, каким он стал позднее, не должно помешать нам представить себе, каким он мог быть первоначально, когда еще оставался католиком, монахом, искренне со всем неудержимым рвением предавшимся поискам пути к совершенству, для которого предназначил себя. Более того — попытка вообразить, каким мог быть этот молодой инок, в высшей степени поучительна. Я отмечу здесь две черты внутренней жизни брата Мартина по его собственным свидетельствам и по исследованиям Денифле и Гризара.

Прежде всего, создается впечатление, что в первую очередь он искал в духовной жизни того, что духовные писатели называют «осязаемым утешением», и неудержимо предавался религиозному экспериментированию, добиваясь тех явственных и верных знаков, которые Бог подает душе, желая привлечь ее к Себе, но которых Он же, когда хочет, и лишает и которые служат лишь средством. Для Лютера же все дело в том и было, чтобы чувствовать себя в благодатном состоянии — как будто благодать сама по себе есть осязаемый предмет! Не потому ли учение богословов о том, что по очищении от греха в душу вселяется благодать, приводило его «едва ли не к отчаянию в Боге, во всем, что Бог есть и чем Он владеет»[136], потому что он на опыте не знал этой совершенной чистоты благодати? Так, извращая все уроки духовных наставников, страстная мистическая тоска в этой неуспокоенной и плотской душе переходила в грубое стремление наслаждаться собственной святостью. Лютер вкусил от потаенных плодов благодати Христовой, вошел в духовный вертоград Церкви; я даже склонен полагать, что он углубился в него довольно далеко, — но с самого начала ось его духовной жизни была смещена: человеческая личность, хотя и в самом высоком, самом утонченном понимании, на деле стала для него важнее Бога.

Далее, вследствие того же порочного предрасположения, Лютер, чтобы достичь добродетели и христианского совершенства, полагался лишь на собственные силы, гораздо более надеясь на свои молитвенные и покаянные труды, на дела своей воли, нежели на благодать. Тем самым он на деле исповедовал то самое пелагианство, в котором затем обвинял католиков и от которого сам в действительности так и не освободился. Фактически в своей духовной жизни он был фарисеем, уповающим на дела[137], о чем свидетельствует и его судорожное самоуничижение: ведь он в то время был к нему очень склонен, ставил себе в грех первые невольные чувственные помыслы, пытался достичь такой святости, откуда изгнаны малейшие черты человеческой слабости… И в то же время его смущал горделивый взор, который обращает сама на себя душа в таком положении. Очистятся ли его грехи таинством исповеди — и вот он уже лучше всех: «В безумии моем я не мог понять, почему, покаявшись и исповедавшись, я должен считать себя грешником, подобным прочим, и ни перед кем не превозноситься»[138].

Наступила ночь — та «ночь души», которая бывает тем темнее, чем больше душе необходимо очиститься от себя самой. Мартин Лютер потерял всякое осязаемое утешение, погрузился в пучину отчаяния; с безжалостной ясностью, которую Бог дает в таких случаях, он увидел тщету и порочность, живущие в его человеческом сердце. Все здание совершенствования, которое он пытался воздвигнуть своими руками, как будто обрушилось на него, обратилось к его осуждению. Эта ночь могла быть очистительной; возможно, именно в такие моменты выбирают свою судьбу в вечности. Что же делает Лютер? Покидает ли он сам себя? Устремляется ли к Богу? Говорит ли своему смятенному сердцу великие слова Августина: «Vis fugere a Deo, fuge in Deum»[2*]. Нет, он оставляет молитву, спасается бегством в деятельности. Он оглушает себя безумным количеством работы:

«Мне бы нужны два секретаря, — писал он в 1516 г. эрфуртскому приору Лангу. — Весь день напролет я только тем и занимаюсь, что пишу письма… Я проповедник в монастыре и трапезной, каждый день меня зовут проповедовать в приходской церкви; я управляющий учебной частью, окружной викарий, а потому одиннадцатикратный приор[139]; я квестор в Лейцкау; я поверенный в Торгау на процессе герцбергской приходской церкви; я читаю лекции об апостоле Павле и готовлю работу о Псалтири. Редко удается мне прочитать правило или отслужить мессу»[140].

У него почти не осталось сил бороться с гнилой горячкой своей натуры. «Я стал, — пишет он в 1519 г. Штаупицу, — просто человеком, которого постоянно увлекает общество, пьянство, телесные похоти… Не осталось во мне ничего потребного, чтобы жить воздержно»[141]. Совершал ли он, начиная с этого времени, какие-либо тяжкие внешние прегрешения? Похоже, что нет. Но он пал внутренне, отчаялся в благодати. Когда человек познает язвы и нищету сынов Адамовых, змей нашептывает ему: «Смирись же с тем, что ты есть, недоангел, неудачное творенье; дело твое — творить зло, ибо зла сама сущность твоя». Тут искушается прежде всего ум. И Лютер совершил это деяние извращенного смирения, отказался от борьбы, объявил, что борьба невозможна. Полностью погрязнув в грехах (или решив, что это так), он дал этому потоку унести себя. А отсюда он пришел к такому практичному выводу: похоть неодолима[142].

4. Все это — просто, классическая, если позволено так выразиться, история падшего инока. Конечно — но вот что примечательно: вы думаете, он пал духом? Нет, тут-то он и почуял свободу, тут и решил, что на всех парусах летит к святости. Именно в этот момент рождается Лютер-реформатор; тогда он открывает для себя Евангелие, Евангелие освобождает его, и в нем проявляется христианская свобода. Что увидел он в Евангелии и у апостола Павла? Именно то, что мы сейчас приняли было за вопль отчаяния: похоть неодолима. Это сдача позиций человека, пессимистическое предание его животному началу — предисловие к такому же оптимистическому преданию у Жан-Жака и к ложной «искренности» имморалистской аскезы. Вожделение Лютер отождествляет с первородным грехом. Первородный грех всегда в нас, он не оставляется, он сделал нас в корне дурными, испорченными в самой сущности нашей природы. Бог, дав нам Закон, требует от нас невозможного. Но вот Христос заплатил за нас — и Его праведность нас покрывает. Он праведен вместо нас. Оправдание для нас носит совершенно внешний характер, мы же остаемся до самых недр грешными; оно не сообщает нам никакой новой жизни, а лишь покрывает, как хитон. Чтобы спастись, делать ничего не надо. Напротив: кто желает содействовать Божьему действию, тот маловер, отвергает кровь Христову и проклят.

И тут перед ним «отверзлись небеса»[143]. Простите, муки и терзанья! «Дела совершенно не нужны; вера одна спасает» — спасает через порыв доверия. «Ресса fortiter, et crede firmius»[3*]. Чем больше согрешишь, тем больше будешь верить, тем паче спасешься.

Теперь у Лютера появилось учение; теперь он стал главой школы, учителем и пророком. Он может привлечь своим богословием всю алчность, всю нетерпеливую чувственность, все гнилостное брожение, какие ни есть в Германии его времени, вперемежку с надеждами на реформу, вскормленными больше гуманизмом и ученостью, чем сверхъестественной верой. Как ясно видно, учение это родилось прежде всего из его собственного внутреннего опыта. Конечно, следует учесть и чтение дурно понятого святого Августина, и указанное Гризаром влияние споров между августинцами-конвентуалами и августинцами-обсервантами[4*], и особенно воздействие так называемого августинианского течения в богословии[144]. Но это все вторично. Отныне вера, спасающая без дел, — уже не вера в смысле богословской добродетели[145], а чисто человеческий жест слепого доверия, в отчаянии передразнивающий добродетель веры, эта вот вера-доверие дает опустошенной душе Лютера состояние духовной эйфории, которую он уже не хочет переживать в осязаемой сладости благодати, но которая по-прежнему остается его главной целью[146]. В первую очередь учение Лютера выражает его внутреннее состояние, духовный путь и индивидуальную историю его самого. Будучи не в силах победить себя, он превратил свои потребности в богословские утверждения, а свое фактическое состояние во всеобщий закон человеческой природы. Надеясь тем самым получить гарантии и внутреннее удовлетворение, он избавился (думал, что избавился) от мучений совести, раз и навсегда разочаровавшись в любых делах и отдавшись доверию ко Христу, не исправляя себя. Он был просто фарисей наизнанку — человек, махнувший на себя рукой от самоуничижения.

Несчастный, он думал, что больше не может уповать на себя и уповает на единого Бога. Но отказавшись признать, что человек может быть причастен праведности Иисуса Христа и благодати Его (которая, по Лютеру, всегда остается для нас внешней и не может произвести в нас жизненного действия), он навсегда замкнулся в своем «я», лишил себя всех опор, кроме этого «я», возвел в ранг учения то, что поначалу было только личным грехом, сделал центром своей религиозной жизни не Бога, а человека. В тот момент, когда, после бурь, вызванных делом об индульгенциях, он в мире возвысил свое «я» против папы и против Церкви, переворот в его внутренней жизни завершился.

5. Последствия известны — они были роковыми. На ухабах и в бурях жизни, поглощаемой деятельностью, в результате чего Лютеру — неслыханное дело! — удалось противостать могуществу Церкви, до основания потрясти Германию и весь христианский мир, сохранив тоску по какому-то лучшему жребию, он поддался власти инстинкта, подчинился закону своих членов, а как он при этом постепенно менялся, можно проследить хотя бы по ряду его портретов, последние из которых передают поразительно скотоподобный облик[147]. Гнев, клевета, ненависть и ложь, любовь к пиву и вину, навязчивое пристрастие к нечистому и непристойному[148], — все полилось из него через край, и все это «в духе и истине», в жизни, в евангельской святости, в благоухании христианской свободы. Отныне он проповедует с кафедры: «Так же как не во власти моей не быть мужчиной, так же не зависит от меня жить без жены»[149]. Он всюду будоражит чувственность; в женских монастырях, чтобы побудить монашенок искать себе мужей, он распространяет воззвания — произведения самого нечистого воображения, так что перо отказывается их переписывать[150]. И при этом он говорит: «Мы все святы»[151]. О молитве, посте и умерщвлении плоти говорится так: «В таком-то благочестии, или вроде того, псы и свиньи тоже могут каждый день упражняться»[152]. Так откуда после этого возьмутся угрызения совести? Вера-доверие для того и нужна, чтобы разжать ее челюсти, хоть это бывает и нелегко. А что делать, когда слишком не по себе, когда бес смущает человека, разжигая в нем огонь совести? «В таком состоянии надобно еще больше пить, играть, смеяться и даже немного согрешать в знак отражения сатаны и презрения к нему»[153]; «Ах, придумать бы мне какой-нибудь славный грех, чтоб одурачить черта!»[154]. Надо возбуждать в себе яростный гнев, представлять себе папу «в язвах и червях» и проклинать его, поскольку молиться в таком состоянии невозможно[155].

Но важней всего сейчас указать не на результаты, а на их источник, а источник этот кроется в духовной жизни Лютера, так что можно сказать, что вся грандиозная разруха, которую произвела в человечестве Реформация, — лишь следствие духовного искуса, не пошедшего впрок лишенному смирения иноку. Прежде всего он пал с духовных высот — там он вел бой и был побежден. Драма его завязалась in acie mentis — на самой вершине души. Лютер рассказывает, что видел и отразил бесчисленное множество бесов, угрожавших ему и споривших с ним. У истока, в основании драмы Реформации была духовная драма и духовная брань.

Так и должно было быть; подобало, чтобы семя антихристианской революции было внесено в мир человеком, призванным к совершенству, посвятившим себя Богу, отмеченным для вечной жизни родом своего служения и извратившим Евангелие. «Accipe potestatem sacrificandi pro vivis et mortuis»[5*]. Ax, нам слишком понятно, почему в день рукоположения, он при словах епископа пожелал, чтобы земля поглотила его[156], почему при начале евхаристического канона его охватил такой ужас, что он бежал бы из алтаря, если бы его не остановил наставник послушников[157]. «Сердце мое, — говорил он, — обливалось кровью всякий раз, как я читал литургический канон»[158]

Моррас любит пословицу: «Рыба гниет с головы». Если о Жан-Жаке Руссо можно вместе с Сейером сказать, что современный мир происходит от «ереси в мистике», то насколько же это вернее по отношению к Лютеру! Все начинается в духе, и все крупные события современной истории образовались в недрах души нескольких людей — в том νους[6*], который, как говорит Аристотель, есть совершенное ничто в отношении объема и тяжести. Келья, где Лютер спорил с бесом, очаг, у которого Декарт увидел свой знаменитый сон, то место в Венсеннском лесу, где Жан-Жак под дубом омочил жилетку слезами, открыв доброту естественного человека, — вот места, где зачался современный мир.

III Индивидуум и личность

6. Самым первым делом в персоне Лютера поражает эгоцентризм — нечто гораздо более тонкое, более глубокое и гораздо более тяжкое, нежели эгоизм: эгоизм метафизический. Собственное «я» Лютера становится практически центром притяжения для всех вещей, особенно духовного порядка. А притом Лютерово «я», самость — не просто его повседневные неудовольствия и страсти: оно представительствует за него, это «я» творения Божия, несообщимая глубина человеческой индивидуальности. Реформация разнуздала человеческую самость в духовном и религиозном плане, как Возрождение (я имею в виду тот тайный дух, который создал Возрождение) разнуздало эту самость в естественной и чувственной деятельности.

Когда Лютер решил отбросить послушание папе и разорвать общение с Церковью, его «я», вопреки душевным терзаниям, в последние годы лишь возросшим, стало главенствовать надо всем. Всякое «внешнее» правило, всякая «гетерономия», как позднее выразился Кант, с этой поры стала невыносимой обидой для «христианской свободы».

«Я не признаю над своим учением, ничьего суда, даже ангельского, — писал Лютер в июне 1522 г. — Тот, кто не принимает моего учения, не может достичь спасения»[159]. «Собственное «я» Лютера, — писал Мёлер, — было, по его мнению, центром, вокруг которого должно обращаться все человечество и в котором все должны обрести пример. Короче говоря, он поставил себя на место Иисуса Христа».

7. Как мы уже заметили, учение Лютера само по себе — не что иное, как универсализация собственного «я», проекция «я» на мир вечных истин. С этой точки зрения отца протестантства от других крупнейших ересиархов отличает то, что те исходили в первую очередь из догматической ошибки, из того или иного воззрения, ложного с точки зрения вероучения, и, каковы бы ни были психологические причины этого, причиной их ересей было уклонение разума, а их духовный путь оказывался важен лишь в той мере, в какой обусловил это отклонение. У Лютера все иначе. Учение явилось уже потом. Лютеранство было не системой, разработанной Лютером, а излиянием индивидуальности Лютера. То же будет и у Руссо — это глубоко романтический метод. Именно это объясняет глубочайшее влияние «реформатора» на немецкий народ. Вот почему такой лютеранин, как Зеберг, не может сдержать восхищения перед этим поистине «демоническим», по его же словам, человеком, перед этой колоссальной, сверхчеловеческой фигурой, претендовать на суд над которой — кощунство. Вопрос в том, всякое ли излияние благо и заслуживает ли нашей благодарности река только лишь потому, что она затопила поля и села.

Кто ищет догматического изложения этого эгоцентризма, тот найдет его в некоторых из характернейших черт лютеранского богословия.

Что такое лютеранский догмат «уверенности в спасении»[160], как не перенос на человека и его субъективное состояние того абсолютного ручательства за божественные обетования, которое прежде было привилегией Церкви и ее миссии?[161] Душе католика, поскольку центром ее был Бог, ничего не требовалось знать с уверенностью, кроме таинств веры, и еще того, что Бог есть Любовь, что Он милостив. Если же Он посылал душе знаки Своего благоволения, человек пользовался этими опытными сведениями[162] не для самоповерки, не для того, чтобы судить о своем состоянии перед Богом, но более для того, чтобы сильнее переживать несовершенные ручательства надежды — тем более драгоценные, чем менее совесть смела принять их. Но душа еретика не могла существовать иначе, как в узах отчаяния, если не имела совершенной уверенности в своем благодатном состоянии, ибо она стала для себя центром и искала гарантий в праведности, дающей оправдание, а не в бездне милосердия Другого, сотворившего ее.

Отчего учение о спасении поглотило все лютеровское богословие, если не оттого, что человеческое «я» стало самоцелью этого богословия?[163] Из всех вопросов для Лютера важней всего один: как избежать праведного гнева Всемогущего, невзирая на неодолимое греховное вожделение, полностью отравившее нашу природу. На самом деле нам так насущно необходимо спасти свою уникальную личность не столько для того, чтобы избежать бесовских когтей, сколько для того, чтобы видеть лик Божий, не столько из любви к собственной ипостаси, сколько из любви к Тому, Кого любим более самих себя. «Domine, ostende nobis Patrem, et suffïcit nobis»[7*]. Католическое богословие строится, исходя из Бога — потому-то оно и есть наука в первую очередь умозрительная[164]. Лютеранское богословие строится ради творения, поэтому имеет в виду прежде всего достичь практических целей. Изгнав христианскую любовь и, что бы он ни говорил, оставшись при рабском страхе, Лютер заставил науку о божественных предметах вращаться вокруг человеческой нечистоты.

Но ведь, казалось бы, спасение человека у Лютера — дело Бога и Христа Его? Не поддавайтесь обману: в Лютеровом богословии благодать — всегда и полностью вне нас[165]; человек — чадо гнева — замурован в собственной природе и никак не может ни принять семени, дающего ему действительное участие в божественной жизни, ни совершить какого-либо истинно сверхъестественного дела. «Я говорю, что в человеке, как и в бесах, духовные силы грехом не только испорчены, но и совершенно разрушены, так что от них остались только немощный разум и воля, враждебная и противная Богу, единственный помысел которой — бороться с Богом»[166]. «Истинное благочестие, угодное в очах Божиих, обретается в чужих [т. е. Христовых] делах — не в наших»[167]. Если же акт оправдывающей веры исходит от нас, как может он исходить и от Бога, и от Христа, действующего в нас? Получается, что мы сами и только сами присваиваем покров Христа, чтобы «покрыть срам свой», что мы пользуемся этим, «ловко перепрыгивая от нашего греха к Христовой праведности, и тем самым столь же уверены, что обладаем благочестием Христовым, как и в том, что имеем собственное тело»[168]. Поистине пелагианство отчаяния! Именно человек, в конечном счете, делает все для своего спасения, напрягаясь в безумном доверии ко Христу. Человеческой природе после этого оставалось лишь отбросить покров благодати как ненужную теологическую бутафорию, перенести веру-доверие на саму себя[169] и стать тем славным зверем, отпущенным на свободу, неотвратимый и неуклонный прогресс которого ныне завораживает всю вселенную.

Так в личности Лютера и в учении его мы видим — начиная с области духа и религиозной жизни — пришествие человеческого «я»[170].

8. Но не въяве ли мы, таким образом, видим на примере Лютера одну из тех проблем, которые тщетно пытается разрешить современный человек? Это проблема индивидуализма и личности. Посмотрите на кантианца, вцепившегося в свою автономию, на протестанта, озабоченного своей внутренней свободой, на ницшеанца, изготовившегося к сальто-мортале по ту сторону добра и зла, на фрейдиста, культивирующего комплексы и сублимирующего либидо, на философа, готовящего к очередному конгрессу небывалую концепцию мира, на героя-сюрреалиста, вошедшего в транс и нырнувшего в бездну, на последователя г-на Жида, мучительно и страстно созерцающего себя в зеркале немотивированности, — весь этот несчастный мир ищет своей личности; в противность евангельскому обетованию, они стучат — и никто не откроет ищут и не обретают.

Посмотрите, с какой религиозной торжественностью современный мир провозгласил священные права индивидуума и какую цену он за это заплатил. А между тем был ли индивидуум когда-либо столь закабален, с такой легкостью вымуштрован Государством, Деньгами, Общественным мнением? В чем тут тайна?

Никакой тайны нет. Современный мир просто путает две вещи, различавшиеся древней мудростью: путает индивидуальность с личностью.

Что говорит нам христианская философия? Она говорит нам, что личность есть «полная индивидуальная субстанция, имеющая интеллектуальную природу и господствующая над своими действиями» sui juris, autonome[8*] в точном смысле этого слова. Таким образом, личностью именуются только такие субстанции, которые обладают божественным качеством — духом, вследствие чего каждая из них сама по себе представляет собой мир более высокого порядка, нежели телесный, — мир духовный и нравственный, который, строго говоря, не есть часть сотворенной вселенной и тайна которого непроницаема даже для естественного взора ангелов. Личностью именуются только такие субстанции, которые выбирают для себя цель, а тем самым способны сами для себя определять средства и через свою свободу вводить в мир ряд новых событий, — такие, которые, на свой лад могут сказать: «да будет» — и станет. То же, что составляет их достоинство, их личностность, — это собственно как раз и есть неуничтожимость одухотворенной бессмертной души, ее независимость от любых мимоидущих подобий и механики явлений, ее господство над ними. Так и св. Фома учит, что слово «личность» обозначает наидостойнейшую и наивозвышеннейшую вещь из существующих во всей природе: «Persona significat id quod est perfectissimus in tota natura»[171].

Именование индивидуальности, напротив, для человека является общим и с животным, и с растением, и с микробом, и с атомом. В то время как личность покоится на неуничтожимости человеческой души (неуничтожимости, не зависящей от тела и сообщаемой телу, которое этой самой неуничтожимостью души и сохраняется в бытии), индивидуальность как таковая, говорит нам томистская философия, основана на необходимом для самой материи начале индивидуации, поскольку материя есть начало разделения, поскольку она должна занимать некое место и иметь некое количество, вследствие чего то, что здесь, отличается от того, что там. Таким образом, как индивидуальности мы — лишь обрывок материи, часть мироздания — конечно, определенная, но часть, точка в бесконечной сети сил и влияний, законам которых мы следуем, — физических и космических, растительных и животных, этнических, атавистических, наследственных, экономических и исторических. Как индивидуумы мы покорны светилам. Как личности мы властвуем над ними.

9. Что такое современный индивидуализм? Ошибка, недоразумение: возвеличивание индивидуальности, закамуфлированной под личность, и соответственное унижение настоящей личности.

В социальном плане современное гражданское общество (cité)[9*] приносит личность в жертву индивидууму: индивидууму оно дает всеобщее голосование, равенство прав, свободу мнения, личность же — уединенную, нагую, лишенную всякого социального костяка, поддерживающего и хранящего ее, — оставляет на произвол разрушительных сил, грозящих жизни души, беспощадных действий и противодействий враждующих интересов и вожделений, искусственного возникновения и удовлетворения бесконечных материальных потребностей. Ко всей алчности, ко всем язвам, которые человек несет в себе от природы, современное гражданство прибавляет непрестанное чувственное возбуждение, осыпает человека жалящим роем метеоров блистательных заблуждений всяческого рода, которым дозволяет свободно обращаться на небе разума. Притом оно говорит несчастным сынам человеческим, стоящим посреди этого вихря: «Ты — свободная индивидуальность: защищайся, спасайся сам». Это — человекоубийственная цивилизация.

Впрочем, когда из этих распыленных индивидуумов начинает выстраиваться государство, тогда вполне логично, что индивидуум (поскольку, как я сказал, индивидуум как таковой — всего лишь часть) будет полностью поглощен социальным целым, существовать лишь для гражданства, и на наших глазах совершенно естественным путем индивидуализм придет к монархическому деспотизму Гоббса, демократическому деспотизму Руссо или деспотизму Государства-Провидения, Государства-Бога у Гегеля и его учеников.

Напротив, по учению св. Фомы человек как индивидуум в обществе действительно всецело является ut pars[10*], подчинен гражданскому благу, как часть подчинена благу целого, общему благу, которое божественнее собственной жизни и потому должно быть каждым любимо больше[172]. Но если речь идет о личности как таковой, отношение обратное: здесь уже гражданство подчинено задачам вечной жизни человека и его собственному благу, которое, в конечном счете, есть «особенное общее Благо» всей вселенной — тем самым я говорю: Сам Бог, ибо каждая личность, взятая как таковая, обозначает целое и каждая человеческая личность подчиняется непосредственно Богу как своей последней и высшей Цели[173], а на этом основании по закону любви не должна предпочитать себе самой ничего, кроме Бога[174]. Таким образом, индивидуум в каждом из нас существует для гражданства и при необходимости должен жертвовать ему собой, что и бывает в справедливой войне. Но личность существует для Бога, а гражданство для личности — я имею в виду для того, чтобы ей были доступны нравственная и духовная жизнь, божественные блага, которые суть настоящее предназначение и конечный смысл человека как личности. Таким образом, христианство сохраняет и укрепляет социальный костяк и иерархию гражданства: оно не объявило рабство само по себе противным естественному праву. Но оно призывает раба, как и господина, к одной и той же сверхъестественной участи, к одному и тому же причастию святых; всякую душу в благодатном состоянии оно полагает жительством Бога Живаго; оно учит нас, что неправедные законы — не законы и что следует противиться повелениям государя, когда они противны Божьим повелениям. В нем право и юридические отношения основаны не на свободной воле индивидуумов, но на праведном отношении к личностям. Можно сказать, что христианское гражданство столь же принципиально антииндивидуалистично, сколь принципиально персоналистично.

В приложении к отношениям человека и гражданства это различение индивидуума и личности содержит принципиальное метафизическое разрешение многих социальных проблем. С одной стороны (и это объясняет саму фактическую основу политической жизни), общее благо гражданства — нечто совсем иное, нежели просто набор собственных выгод каждого индивидуума[175], но в то же время иное, нежели собственное благо отдельно взятого целого: оно, можно сказать, есть благо, общее для целого и для частей, и вследствие этого должно включать перераспределение в пользу частей, которые рассматриваются уже не как просто части, но как самостоятельные предметы и личности. С другой стороны (это относится к цели политической жизни), хотя земное и преходящее совершенствование разумного животного свой момент реализации находит в гражданстве, которое само по себе лучше индивидуума, однако гражданство по своей сущности предназначено обеспечить условия для правильной нравственной жизни — жизни собственно человеческой — и преследовать в качестве своей цели преходящие блага (свой непосредственный предмет), лишь неуклонно принимая во внимание их сущностную подчиненность благу духовному и вечному, к которым призвана всякая человеческая личность[176]. А поскольку в действительности, милостью Творца, это духовное и вечное благо — не просто цель всякой естественной религии, но цель существенным образом сверхъестественная (созерцание, вводящее в самую радость Господа), человеческое гражданство погрешает против самого себя и против членов своих, если ему убедительным образом представлена истина, а оно отказывается признать Того, кто есть Путь блаженства[177].

10. В духовном плане различение индивидуальности и личности не менее необходимо. Его значение показывает замечательное место из книги о. Гарригу-Лагранжа:

«Человек становится в полном смысле личностью, существом per se subsistens и per se operans[11*] лишь в той мере, в какой разумная и свободная жизнь в нем возобладает над чувственной и страстной. Иначе он останется подобным животному — простым индивидуумом, рабом событий и обстоятельств, всегда на привязи у чего-либо отличного от себя, неспособным управлять самим собою; он станет лишь частью и не сможет притязать на то, чтобы быть целым…

Развивать индивидуальность — значит жить эгоистической жизнью страстей, превратить себя в центр всего и в конце концов превратиться в раба множества мимолетных благ, приносящих нам жалкую минутную радость.

Личность, напротив, возрастает по мере того, как душа, возвышаясь над чувственным миром, умом и волей все теснее связывается с тем, что составляет жизнь духа.

Философы предощущали, но прежде всего святые постигли, что полное развитие нашей немощной личности состоит в том, чтобы как бы потерять ее в личности Бога, Который один обладает личностью в совершенном смысле слова, ибо Он один абсолютно независим в Своем бытии и действиях»[178].

Личность мудреца еще весьма нестойка и неоднородна. Сколько дешевого грима на суровой маске стоика! Возможности, доступные только личности — чистая жизнь ума и свободы, чистая подвижность духа, самодостаточная для действия и для бытия, — настолько скрыты от нас в материи нашей плотской индивидуальности, что высвободить их мы можем лишь при одном условии: согласившись пасть на землю и умереть в земле, дабы принести божественный плод, — настолько, что истинное свое лицо мы узнаем, лишь получив белый камень, на котором Бог написал наше новое имя. Только у святых есть поистине совершенная личность.

Святые в определенном смысле нечто стяжали: они приобрели благодатью то, чем Бог обладает по природе, — независимость от всякой твари, не только телесной, но даже и от умных сущностей. «У святых своя держава, своя слава, своя победа, свое сияние, и они отнюдь не имеют нужды ни в плотском, ни в духовном величии, которые не имеют к ним никакого отношения, ибо ничего не прибавляют и не убавляют; их видят Бог и ангелы, а не телесные очи и не любопытные умы: одного Бога им и достаточно»[179].

Но неужели святые сознательно решают «развить свою личность»? Нет: они нашли ее, не искав, именно потому, что искали не ее, но единого Бога. Они постигли, что личность их — именно как личность, именно как свободная — вся состоит в зависимости от Бога и что само то внутреннее господство над своими действиями, от которого мы не можем отречься ни перед людьми, ни перед ангелами, они должны отдать в руки Бога, в Чьем духе следует действовать, чтобы стать сынами Его. «Они поняли, что Бог должен стать их вторым "я", более тесно связанным с ними, чем их собственное "я", что Бог более них самих есть они, чем они сами, Он и есть их личность в высшей степени», и тогда они «искали совершить нечто Божие — quid Deus». «Я сораспялся Христу, и уже не я живу, но живет во мне Христос»[12*]. Хотя в плане существования они по-прежнему обладают неким «я», отличным от Христова, но «в плане действия, познания и любви они, так сказать, заместили собственное "я" божественным»[180], отрешились от всякой личности или независимости по отношению к Богу, постигнув, что Перворожденный среди них, вечный их Образец, имел не человеческую личность, но личность Самого Слова Божия, пребывающую в Его человеческой природе.

Вот тайна нашей человеческой жизни, неведомая несчастному современному миру: мы обретем душу свою, только потеряв ее; прежде, нежели мы обретем сами себя, от нас требуется вполне умереть. Когда же мы совершенно нищи, заброшены, вырваны из самих себя — тогда все принадлежит нам, принадлежащим Христу, даже Сам Христос и Сам Бог — наше Благо.

Но если мы желаем обрести свою душу, а за центр принимаем свое «я» — наше существо рассыплется и мы перейдем на службу слепых сил мироздания.

11. История Лютера, как и Жан-Жака, — замечательная иллюстрация этого учения. Он не освободил человеческую личность, а сбил ее с пути. Освободил же он материальную индивидуальность, о которой мы только что сказали, что это — животный человек. Не убеждаемся ли в этом на примере его собственной жизни? Чем старше он становился, тем меньше и меньше его энергия становилась энергией души, а больше и больше — энергией темперамента. Движимый великими желаниями и бурными стремлениями, вскормленными инстинктом и чувственностью, а не силой разума, обуреваемый страстями, ломавший все препятствия, всякую «внешнюю» дисциплину, однако внутри себя имевший сердце, полное противоречий и нестройных скорбей, задолго до Ницше уже глядевший на жизнь как на трагическую по существу, Лютер поистине являл образ современного индивидуализма («прообраз современной эпохи», как сказал Фихте). Но в действительности его личность распалась, погибла. Сколько бы он ни громыхал, за этим стоит великая душевная слабость.

Примечательный аспект: чтобы освободить человека, он начал с того, что расторг монашеские обеты, а его «веселая весть», как говорит Гарнак, тотчас породила в Германии эпидемию отчаяния[181]. Немецкие протестанты требуют от нас признать «величие» Лютера. Величие материальное, количественное, животное — да; мы признаем его и, если угодно, восхищаемся им; но величие подлинно человеческое — нет. Смешение двух родов величия или силы, смешение индивидуума и личности лежит в основе германизма, что позволяет нам понять, почему немцы представляют себе личность как ураган, как буйвола или слона. Это объясняет нам также, почему во всех крупнейших деятелях, возбуждавших протестантскую Германию, — Лессинге, Фихте — вновь и вновь бьет старинный источник Лютерова духа; Фихте назвал Лютера еще и «немцем из немцев».

Счастлив народ, который высшим воплощением своего гения имеет не плотскую индивидуальность, а личность, сияющую Духом Божиим! Если мы хотим противопоставить эгоцентризму Лютера пример истинной личности, вспомним о том чуде простоты и прямоты, непорочности и мудрости, смирения и величия души, какое явила Жанна Д'Арк.

IV Ум и воля

12. В облике Лютера видна и еще одна поразительная черта: это человек, которым постоянно и всецело владеют аффекты и вожделения; он чистый Своевольник, главная характеристика которого — мощь действия.

Все историки напирают на его сокрушительную энергию. Карлейль назвал его «христианским Одином, истинным Тором».

О, конечно, здесь не идет речь о воле в ее собственно человеческом качестве, которая тем жизненнее, чем глубже она коренится в духовности ума; речь идет собственно о волевом произволе, о том, что древние обычно называли Влечением, — о влечении похоти и особенно о яростном гневе.

«Речи его подобны битвам», — говорили о Лютере. Когда он срывается с цепи, ничто не может его остановить. Известна великолепная запальчивость его фраз: «Будь в Вормсе столько чертей, сколько черепиц на крыше, я все равно явлюсь туда… Я видел множество бесов и сражался с ними. Герцог Георг не сравнится с бесом. Будь у меня дело в Лейпциге, я бы сел на коня и отправился в Лейпциг, хоть бы там девять дней подряд ливмя лило герцогами Георгами».

Обладая необычной силой воображения и выражения, он был, очевидно, обворожительным собеседником и громогласным оратором — часто, спора нет, грубым и непристойным, но неотразимым. Как весьма справедливо заметил Боссюэ, «в его гении была сила, в его речах страсть, живое и мощное красноречие, увлекавшее и чаровавшее народы, необычайная отвага, когда он видел поддержку и восхищение собой, внушительный вид, заставлявший учеников трепетать перед ним, так что они не смели противоречить ему ни в большом, ни в малом»[182]. В то же время он в исключительной степени обладал той богато оркестрованной чувствительностью, в которой звучит глубокая симфония бессознательных сил и которая создает поэтическое, сердечное очарование, по-немецки именуемое Gemiith. Сохранилось множество черточек его простоты в обращении, добродушия, доброты. Как и Жан-Жак (и, несомненно, гораздо больше Жан-Жака), он был одарен сильной естественной религиозностью, долго молился и любил молиться вслух, неудержимо многословно, чем восхищал людей; умилялся, видя жатву, небосклон, птенчика в саду. Он плакал над фиалкой, найденной им в снегу, которую не мог вернуть к жизни. Свыкшись с глубокой меланхолией, которая, несомненно, — самое великое и самое человеческое в нем (с той Сауловой меланхолией, видеть которую так страшно, ибо, не знай мы, что вечный жребий Саула — как и Лютера — подлежит неисповедимому суду Божию, мы бы видели в ней тоску человека, которому «лучше бы не родиться»), этот человек, положивший начало мировому перевороту, умирялся музыкой, утешался игрой на флейте. Бесы, говорил он, бегут от флейты.

Все это имеет ту же основу: полное преобладание Чувства и Влечения. Если рассудок сохраняет власть над напором инстинкта и мощью чувств, они дают человеку несравненные материальные и эмоциональные богатства, сами по себе служащие духовной жизни. С этой поправкой можно, если угодно, видеть своего рода романтизм уже у Сузо — но в рамках мировоззрения, остающегося вполне рациональным, упорядоченным, католическим. У Лютера дело иное: воля действительно и абсолютно первенствует, поражая самое мировоззрение. Можно сказать, что он был первым великим романтиком.

13. Вполне естественно, это расположение души сопровождалось глубоким антиинтеллектуализмом, к которому, кроме того, подталкивало и полученное Лютером оккамистское, номиналистское философское воспитание. Позволим себе процитировать здесь несколько характерных текстов.

Вначале послушаем, что он говорит об Аристотеле и о св. Фоме.

«Аристотель — нечестивое убежище папистов. В богословии он то же, что мрак среди света. Его этика — злейшая врагиня благодати»[183]. Это «прогорклый философ»[184], «мальчишка, которого надо бы посадить в свинарник или в конюшню к ослам»[185], «бесстыдный клеветник, лицедей, хитрейший развратитель умов. Если бы он не жил действительно во плоти, можно было бы без всякого стеснения принять его за самого беса»[186].

Что же до св. Фомы, он «так и не понял ни одной главы из Евангелия или Аристотеля»[187]. Лютер «с полным правом, то есть в христианской своей свободе, отвергает и отрицает его»[188]. «Короче, невозможно реформировать Церковь, если не вырвать с корнем схоластическое богословие и философию вместе с каноническим правом»[189].

«Сорбонна, сущая матерь всех заблуждений, — говорил он в 1539 г., — вынесла мерзейшее постановление, что любая вещь тогда верна, когда верна для философии и богословия. Кощунство с ее стороны осуждать тех, кто утверждает противное»[190]. Потому Парижский факультет — «проклятое сборище сатанинское, наимерзейшая потаскуха ума, какая только являлась под солнцем, поистине врата адовы» и пр.[191] Не лучше он отзывается и о лувенских богословах: «тупые ослы, окаянные свиньи, богохульные утробы, эпикурейские боровы, еретики, идолопоклонники, протухшие лужи, проклятое адское варево»[192].

Что же, Лютер нападает на какую-то определенную систему? Нет — на саму философию. «Он думает, что служит Богу тем, что ругается на философию…»; «Философию следует изучать только так, как изучают дурные уменья — чтобы расстроить ее, как познают заблуждения — чтобы опровергнуть их»[193].

Это от Лютера Карлштадт уже в 1518 г. позаимствовал дивную мысль, будто «логика в богословии нисколько не нужна, ибо Христос не нуждается в человеческих измышлениях»[194]. Разве кто посмеет связать такого свободного христианина, как доктор Лютер, законом противоречия? Нимало! Аргументация для него всегда была только приемом кулачного боя, в котором он был настоящим мастером, стараясь сокрушить противника любыми средствами. «Если бы я сейчас взялся за перо, — цинично говорил он Филиппу Гессенскому, — я бы уж как-нибудь выпутался, а Вашу высокую милость посадил бы в лужу»[195]. В конечном счете реформатор объявил войну не только философии, но и разуму вообще. Разум имеет значение исключительно в прагматическом отношении, для использования в земной жизни — Бог дал нам его лишь затем, «чтобы он управлял здесь — он, то есть, имеет власть уставлять законы и правила для всего, что относится к этой жизни, как-то: еды, питья, одежды, также всего, что касается внешней пристойности и честной жизни»[196]. Но в духовных вещах способность разума не просто обретается «в слепоте и во мраке»[197] — это поистине «б… диаволова[13*]. Она способна только богохульствовать и бесчестить все, что Бог сотворил и сказал»[198]. «Анабаптисты говорят, будто бы разум — это светоч… Может ли разум давать свет? Может, подобный свету нечистот, положенных в светильник»[199]. То же и в последней проповеди, произнесенной им в Виттенберге незадолго до смерти: «Способность разума — величайшая б… диаволова, вреднейшая б… и по природе, и по способу существования, распутница, штатная чертова б… пораженная паршой и проказой, которую подобает повергнуть и растоптать — ее и премудрость ее… Обезобразь ее, швырни ей кал в лицо. Должно утопить ее крещением, ибо вода крещения топит ее… Достойна эта пакость, чтоб ее послали в самое поганое место в доме, в нужник»[200].

Отвращение Лютера к разуму, впрочем, согласуется с его общим учением о человеческой природе и первородном грехе. Согласно Лютеру, грех испортил самую сущность нашей природы, и зло это непоправимо. Благодать и крещение покрывают, но не смывают первородный грех. Поэтому разуму в лучшем случае можно приписать чисто практическую роль в человеческой жизни и повседневных делах. Но познать первые истины он неспособен; всякая умозрительная наука, всякая метафизика — обман: «Omnes scientiae speculativae non sunt verae… scientiae, sed errores»[14*], — a употребление разума в предметах веры, желание создать посредством рассуждения и используя философию последовательную науку о догматах и о фактах откровения — короче, богословие, как его мыслили схоласты, — есть ужасный соблазн.

Словом, грубо, буквально и совершенно превратно приняв те места, где духовные писатели говорят об упразднении естественных способностей — извратив мысль Таулера[15*] и немецких мистиков, а также тексты ап. Павла и Евангелия, — этот прогнивший христианин объявил, будто вера направлена против разума. «Разум противен вере», — писал он в 1536 г.[201], а немного позже: «Разум прямо противоположен вере — итак, следует с ним расстаться. Для того, кто верует, он должен быть убит и в землю зарыт»[202].

Я привел эти тексты, потому что ложный антиинтеллектуалистский мистицизм, который в более утонченных и менее откровенных формах отравил столько умов в XIX в., поучительно увидеть при его зарождении, понять его подлинный тон и суть.

В общем, Лютер за двести тридцать лет до Жан-Жака принес человечеству освобождение, колоссальное облегчение. Он избавил человека от интеллекта — от этой утомительной и навязчивой необходимости все время мыслить, причем мыслить логически. Впрочем, это освобождение постоянно приходится возобновлять. Ведь, как писал Лютер в комментарии на Послание к Галатам: «Увы! Разум в этой жизни никак нельзя уничтожить»[203].

14. Проблема, которую ставит здесь перед нами Лютер, нам хорошо знакома — это проблема классическая и актуальная, которой мы уже пресытились: проблема интеллектуализма и волюнтаризма. Лютер стоит у истоков современного волюнтаризма. Чтобы доказать это подробно, следует подчеркнуть последствия антиинтеллектуалистского пессимизма, о котором я только что говорил. Разум у Лютера если не убит безвозвратно, то сослан в самое поганое место в доме, а так как простая скотина не может быть идеалом человека, то другая духовная способность — воля — если не в теории, то на практике должна цениться столь же высоко. Так у Лютера гипертрофированное чувство «я» в сущности есть чувство воли, осуществления свободы, как говорила позже немецкая философия. Итак, следует подчеркнуть эгоцентризм Лютера и показать, как у него «я» становится центром, — конечно, не как у Канта, не вследствие претензии человеческого разумения быть мерой умопостигаемых вещей, но вследствие претензии индивидуальной воли, отделившейся от вселенского тела Церкви, предстать одинокой и обнаженной перед Богом и Христом, чтобы обеспечить себе уверенность в оправдании и спасении.

Мне, пожалуй, достаточно будет указать на то, как именно у Лютера возникает мистика самости и воли. Его учение о ничтожестве дел — заблуждение отнюдь не квиетистское. Он не преувеличивает примат созерцания, который признает и католическое богословие, — наоборот, он ненавидит созерцательную жизнь, и, поскольку в его учении единение с Богом в любви совершенно невозможно, вся религия фактически сводится к служению ближнему[204]. Короче, действия и дела не имеют для спасения никакого значения — в этом отношении они дурны, испорчены. Но для здешней жизни они хороши — буквально чертовски хороши. Если же они служат не Богу — тогда чему, как не реализации человеческой воли? Руссо — мечтатель, Лютер же — деятель. Он не говорит, как Жан-Жак: «Я не могу противиться своим наклонностям, но я, Боже, благ перед Тобой — сущностно благ». Он говорит: «Адамов грех растлил меня в самой сущности, я гнусен, грехи мои сильны, но я уверен в Тебе, Боже мой, и, каков бы я ни был, Ты возьмешь меня и спасешь, покрыв хитоном Сына Твоего». Послушаем его самого.

Согрешил ли всю? «Иисус Христос, — говорит Лютер, — склоняется и дает грешнику вскочить Ему на спину, и так спасает его от смерти и темницы»[205] — вот зачем нужен Христос. «Какое утешение благочестивым душам так одевать и кутать Его в грехи мои, твои, всей вселенной, и видеть, как несет Он грехи наши!»[206] «Как только увидишь, что твои грехи пристали к Нему, так будешь укрыт от греха, смерти и ада»[207]. Христианство — всего лишь постоянное упражнение в том, чтобы чувствовать, что ты не имеешь греха, хотя и грешишь, но грех твой переносится на Христа[208]. Довольно признать Агнца, понесшего грехи мира, — и грех уже не может разлучить нас с Ним, хотя бы мы тысячу раз на дню блудили и столько же убивали[209]. Не благая ли это весть: некто исполнен грехов, но Евангелие обращается к нему со словами: «доверься и верь» — и все грехи его тотчас будут прощены? Только составлен список грехов — и все они прощены, и ждать более нечего[210]. Как только ты признал, что Христос понес твои грехи, он становится грешен вместо тебя[211]. «А ты становишься возлюбленным чадом, и все делается само по себе, и все, что ни сделаешь, будет хорошо»[212]. Помилуйте — да это же просто практично: иметь Христа! «Я посреди вас как служащий», «Ego in medio vestrum sum sicut qui ministrat» — сказал Господь[16*]. Правду сказал Ты, Спаситель, — отвечает Лютер, — вот и беру Тебя к себе в услужение. За призывами Лютера к спасающему Агнцу, за порывами доверия и веры в прощение грехов стоит тварный человек, задирающий нос и устраивающий свои грязные делишки, в которые его ввергло прегрешение Адамово. В мире-то он не пропадет: он будет влеком волей к власти, захватническим инстинктом, законом мира сего — мира своего; он будет творить в мире волю свою. Бог будет ему лишь союзником, сотрудником, богатым компаньоном. В итоге мы приходим к подлинно безумным формам волюнтаризма, проявившимся в наши дни у некоторых англосаксонских плюралистов[17*] или у Винцента Лютославского[18*], который восклицает (до того собою любуется!): «Меня никто не мог сотворить!», — а на Бога смотрит просто как на союзную своей воле державу: «У нас, в общем, одинаковые цели, — пишет он, — а следовательно, много общих врагов». Поэтому вполне оправданно искать у Лютера источник двух крупнейших идей, по-видимому, тесно связанных между собой в истории философии: идем радикального зла, перешедшей в немецкую философию к Бёме, к самому Канту, к Шеллингу, к Шопенгауэру, и идеи примата воли, торжествующей в немецкой же философии, особенно у Канта, Фихте, Шопенгауэра. Создается впечатление, что метафизически Пессимизм и Волюнтаризм — два лица одной и той же мысли.

С другой стороны, сильное течение современной мысли — на сей раз преимущественно французское, восходящее к Ренессансу и Декарту, а не к Лютеру, — направилось в противоположную сторону, к рационализму и оптимизму (Мальбранш, Лейбниц, просветительская философия), а Жан-Жак, вольно обращавшийся с метафизикой, нашел способ соединить оптимизм с антиинтеллектуализмом. Но никогда в философии Нового времени не удавалось соединить Разум и Волю, и столкновение этих духовных способностей болезненно разорвало сознание современного человека.

15. Решение этой проблемы, как хорошо знали уже древние, важно для всей человеческой жизни. Вот почему они посвящали ей тончайшие метафизические толкования. В надежде найти отважного читателя, способного одолеть две-три довольно специальные страницы, я попытаюсь кратко и суммарно изложить учение св. Фомы по этому вопросу[213].

Абсолютно, в себе, в порядке чистой метафизической иерархии, интеллект благороднее и возвышеннее воли: Intellectus est altior et nobilior voluntate, потому что обе способности нематериально рассматривают бытие и благо, однако рассматривают с разных сторон: предмет интеллекта (а только он и будет сущностью блага, взятого с умопостигаемой стороны, в качестве истины) как таковой и чисто формально проще и абстрактнее, чище и, так сказать, процеженнее, более совершенно духовен, нежели предмет воли как благо желаемое, взятое в его конкретном существовании, а не только в умопостигаемом «разуме», λόγος'е. Знак этого — в том, что хотя наш интеллект и должен необходимо пользоваться чувствами, но в своем движении к умопостигаемому он оставляет, насколько возможно, чувственные образы позади себя, воля же наша по природе в своем движении к тому, что она возлюбила, несет с собой аффекты чувственного увлечения.

Таким образом, всякий порядок и всякое соподчинение происходят от интеллекта, и Слово обретается в начале путей Божиих, и Дух Любви в Боге исходит от Слова, как и в нас желание — от мышления. Подобно и наше блаженство будет по существу состоять в зрении, в обладании Богом в боговидении, где само существо Бога составит одно с нашим интеллектом в познавательном плане, а любовь и наслаждение в воле будут лишь следствием этого, так что в конечном итоге наш интеллект до конца обретет свой метафизический примат над волей.

Власть интеллекта абсолютна не только в плане истин умозрения и чистого познания, так что и наука совершенна лишь тогда, когда, полностью абстрагируясь от всякого субъективного влечения, целиком предается власти своего предмета. Но и в практическом плане правота действия предполагает правое сознание, разум — ближайшее правило наших поступков, а всякий внутренний душевный акт, предполагающий порядок и контроль, относится к разуму.

16. И все же, если рассматривать с точки зрения превосходства не сами по себе интеллект и волю, а по отношению к степеням совершенства, которых они могут достигнуть, то их соотношение бывает и обратным: воля становится выше разума. Так происходит потому, что, по великому изречению Аристотеля, доброе и злое находятся в вещах, а истинное и ложное в уме[214]; воля стремится к предмету, каков он есть сам в себе, в его собственном существовании и способе бытия, в то время как интеллект стремится к предмету, как он есть в нем, в том способе бытия, которое дает ему сам интеллект, привлекая и «высасывая» его, чтобы нематериально стать этим предметом. Если так, то по отношению к вещам, стоящим выше нас, воля, переносящая нас в эти вещи, благороднее интеллекта, который втягивает эти вещи в нас; и если вещи телесные, стоящие ниже души, которые интеллект, познавая, одухотворяет, лучше познавать, чем любить, то Бога лучше любить, чем познавать, особенно в состоянии посюсторонней жизни, где мы познаем лишь в зависимости от множественности и материальности нашего восприятия. Вот почему есть премудрость Духа Святаго, стоящего настолько выше философской мудрости, насколько небо выше земли, — премудрость, в которой Бог узнается и впитывается не отличающимися друг от друга идеями, но любовной соприродностью, просто благодаря тому единению, которое дает любовь.

С другой стороны, в той мере, в какой в практическом плане мы рассматриваем не всеобщие истины, управляющие деятельностью, но то собственно, как мы конкретно употребляем наши действия, св. Фома приписывает воле столь господствующую роль, что видно, как «Часть нравственная» «Суммы» вся скрепляется Волей, так же, как «Часть метафизическая» — Интеллектом. В отношении знания св. Фома гораздо более интеллектуалист, нежели Скот, в отношении деятельности — гораздо менее. Именно от воли зависит употребление нашей деятельности и то, как мы идем к своему Страшному суду, так как именно от нее, а не от интеллекта, зависит, назовут ли нас попросту «добрыми» или «злыми». Именно воля своей свободой, своим властным безразличием ко всякому сотворенному благу делает нашу душу замкнутыми небесами, которые один Бог может разомкнуть, куда лишь Божий взор и взор Христа — Первосвященника — проникает. Наконец, именно от нее, от того, насколько правильно она изначально направлена, зависит сама истина практического знания, управляющая волей в каждом конкретном единственном случае: ведь непосредственный предмет интеллекта — лишь всеобщее, чистый предмет умозрения, поэтому о том, «что делать», о единичном и случайном он может хорошо судить лишь в порядке правильного расположения воли, так что истина практического разума, в данном случае не познающего, а направляющего, мыслится уже не в соответствии вещи, «per conformitatem ad rem», a в соответствии правильному устремлению, «per conformitatem ad appetitum rectum», откуда следует, что в плане деяния и также познания единичного и операбельного воля, по выражению Каетана[19*], вертит интеллектом, как хочет, а практическое суждение и указания интеллекта могут быть устойчиво благими только тогда, когда устремления в корне очищены нравственными добродетелями.

17. В конечном счете св. Фома в каждом духовном существе показывает две принципиально различные действующие силы, равно требовательные и всепоглощающие. Одна из них полностью обращена на бытие объекта, на другое как таковое и сама по себе интересуется только им, живет только для него — это интеллект; другая сила всецело занята благом субъекта или вещей, с которым субъект един, и сама по себе интересуется только этим благом, живет только им — это воля. Каждая доминирует в своей сфере: одна абсолютно, ради познания, другая в том или ином отношении, ради действия. Горе человечеству, если одна из них заберет себе все соки за счет другой! Чисто и исключительно волюнтаристское человечество презирает истину и красоту, становится моралистически-фетишистским чудовищем, некоторое представление о котором могут дать Руссо, Толстой или Уильям Джемс; чисто и исключительно интеллектуальное человечество презирает свою постоянную пользу — и что ему собственное существование? Оно наслаждается зрелищами, становится своего рода метафизическим или эстетским чудовищем. И, конечно, чем сильнее влекут в какую-либо сторону человека его дарования, тем труднее ему поддерживать в себе равновесие: «прекрасная опасность» гения — всегда страшный риск. Чтобы интеллект, столь сильно привлекаемый радостью чистого познания, возрос на правом пути святости, потребовалось, чтобы у Фомы Аквинского исключительная сила нравственных добродетелей обеспечила правильное направление воли…

Это учение объясняет противоположные крайности абсолютного интеллектуализма и абсолютного морализма и в то же время примиряет, превосходя их, все истинное, что могло войти в мысль Гёте и Спинозы, Толстого и Руссо. Ибо оно — и только оно — отдает должное собственной природе и законам как интеллекта, так и воли, не объявляя ни влечения недопроясненными «идеями», как это делает рационализм, ни действия интеллекта искажением реальности, как философии чувства.

Это учение, в частности, объясняет известную на опыте двойственность, весьма примечательную из-за своей практической важности. С одной стороны, установлено, что, лишившись истины, особенно какой-либо из великих метафизических и религиозных истин, та или иная цивилизация на среднем уровне претерпевает моральный разброд, упадок воли и крупные катастрофы, так что знакомство с высокими истинами умозрения нередко бывает действенней для реформы нравов, чем взывания к самым ощутительным, самым полезным для здоровья и общества добродетелям. Но нельзя, с другой стороны, не констатировать, что при прочих равных условиях сила интеллекта и сила добродетели не всегда совпадают. Не будем соблазняться тем, что столько благородных и чувствительных душ имеют слабую способность суждения, а столько ученых и светлых умов — слабую нравственность, что есть много людей добродетельных, но не слишком хитроумных и много сообразительных, но вовсе не добродетельных. Хотя предполагается, что мы знаем великие истины умозрения, руководящие нашей деятельностью, но далее правильность нашего практического суждения, поскольку она касается нравственного употребления собственной нашей деятельности, зависит не от проницательности спекулятивного разума, не от глубины познания, а от правильного направления воли в сфере наших личных целей — особенных оснований нашей деятельности, а это направление может быть совершенно правильным и у человека, весьма дурно судящего о роли власти в государстве, или о различии сущности и существования, или о правильности модусов силлогизмов darapti и baralipton, или об очищении страстей в трагедии, хотя все эти вопросы сами по себе следует считать весьма существенными. Вот почему св. Фома учит, что нравственные добродетели могут существовать без интеллектуальных достоинств, таких, как мудрость, ученость и умение, но не могут существовать без разумения первоначал и без благоразумия, впрочем, неотрывного от первоначал, так что употребление разума необходимо находится в действии у всякого добродетельного человека, «usus rationis viget in omnibus virtuosis», но только «quantum ad ea, quae sunt agenda secundum virtutem»[215] — в том, что касается вещей, требуемых с точки зрения нравственности. И у мечтателей, и у филистеров могут быть прочные добродетели. Это философское утешение немало стоит во времена, подобные нашим.

Наконец, учение св. Фомы об интеллекте и воле показывает нам, почему любая философия, основанная на абсолютном примате воли или чувства, т. е. способности, занятой по сути исключительно тем, что касается субъекта, будет неизбежно склоняться к субъективизму, почему, вместе с тем, вследствие нее воля выпадет из своей собственной сферы и роковым образом перейдет на службу низшим аффективным силам и инстинктам (ведь метафизическое достоинство и духовность воля имеет только потому, что она есть стремление, коренящееся в интеллекте), почему, наконец, принятие такой философии некоторой частью человечества (уже оттого, что она обращается за светом и руководством к силе, которая сама по себе слепа) равнозначно для последней переходу от беды к беде. «В начале было дело» — этот девиз, которым столь гордится германский Фауст, написан на знамени Смерти.

ν Принцип имманентности

18. Всякое заблуждение лишь потому проникает в умы, что пользуется какой-то истиной, которую искажает. Значит, в сердцевине Лютеровой реформы должна существовать некая коренная иллюзия, которую и следует отыскать. Для этого нет лучшего способа, нежели расспросить самих реформаторов.

Что же они нам говорят? Они говорят нам, что сущность Реформации — восстание Духа против Авторитета, внутренней энергии человека, властвующего над своими суждениями, против мертвых идей и лживых условностей, навязанных извне. Карлейль видит в Лютере «человека, имеющего в себе опору — подлинного, оригинального, искреннего». «К чему можно было прийти, — пишет этот наивный гегельянец, — со лживыми папами и с верующими, не имеющими своего частного мнения, с шарлатанами, претендующими на власть над простаками? Только к нищете и бедам… Во всей дикарской революционной работе, начиная с протестантизма и вплоть до наших дней, я вижу подготовку благословеннейшего результата: культ героев не уничтожится, но возникнет, я бы сказал, целый героический мир. Если "герой" означает "искренний человек", отчего каждый из нас не может быть героем?» И отчего это, в самом деле, все искренние читатели Карлейля не стали героями? Отчего искренность труса не делает его мучеником? Процитированный сейчас отрывок — хороший концентрат англо-модернистской глупости. Но я выберу сейчас из него лишь то, что нам, собственно, нужно: великие идеи, обращенные заблуждениями лютеран в иллюзии, — это идеи свободы, внутреннего мира и духа.

Здесь мы подходим к сути имманентистского заблуждения. Оно состоит в вере, будто свобода, внутренний мир, дух человека состоят в принципиальном противоположении «не-я», в разрыве «внутреннего» и «внешнего»: истину и жизнь надлежит искать исключительно во «внутреннем» мире человека как субъекта; все в нас, а что происходит от того, что не суть мы (можно сказать, «от другого»), есть покушение на наш дух и «искренность»[216]. Итак, все «внешнее» по отношению к нам есть разрушение и смерть нашего внутреннего мира. Всякое же опосредование, которое здравый смысл считает объединяющим внутреннее с внешним, благодаря чему они вступают в общение, есть в действительности «посредник», разделяющий их. И вот для протестантского индивидуализма Нового времени Церковь и Таинства отделяют нас от Бога, а для философского субъективизма Нового времени впечатление и идея отделяют нас от реальности. Я не хочу сказать, будто Лютер формулировал такой принцип — отнюдь нет! Лично он, напротив, имел крайне догматический и авторитарный взгляд на жизнь — ничего либерального в нем не было. Но я говорю, что на практике именно он в весьма своеобразной, еще вполне теологической форме внес этот принцип в мысль Нового времени, противопоставив веру делам, Евангелие Закону и тем самым извратив ту самую веру, от которой он ждал спасения, — получилась еретическая лжевера, которая роковым образом постепенно свелась к тому, чем стала у многих протестантов наших дней, — к порыву отчаянного доверия неизвестно чему, исходящего из глубин своего «я».

Замечательно здесь то, что современный миф об имманентности с его превозношением достоинства духа основан как раз на радикальном непонимании истинной природы духа. Да, в телесном мире — мире преходящей деятельности — получать нечто от иного, извне означает чистую страдательность, разумеется, противоположную жизненной спонтанности — именно потому, что здесь дело касается вещей, не имеющих жизни, не способных самосовершенствоваться, а потому служащих только местом приложения мировых энергий, их изменяющих. Но в мире духовном получать от другого первоначально также есть, конечно, акт страдательный, но лишь в силу некоего предполагаемого условия, сущность которого в акте действия, внутреннего совершенствования и проявления автономии истинно живого. Ведь особенность духовного состоит в том, что оно не замуровано в своем отдельном существе и способно к внутреннему росту, именно поскольку принимает то, что не есть оно. Закон объективности, закон бытия потому и имеет силу для интеллекта, что интеллект жизненно завершает себя в действии, являющемся чистым нематериальным качеством, в котором именно то, что составляет «другое» как таковое, становится его собственным совершенством. А закон Высшей цели, закон блага имеет силу для воли потому, что любовь, делая нас едиными с Творцом всякого блага, становится для нас глубочайшим и сокровеннейшим влечением, которому мы следуем, следуя Его закону, ставшему нашим. Это и есть собственная тайна имманентной деятельности, совершенная интериоризация в знании и любви того, что есть «другое», или того, что исходит от «другого» по сравнению с нами.

В еще более трансцендентном плане, перед лицом еще более глубокой тайны — тайны действия творящего Духа на духи тварные — Лютер также непоправимо отделяет «нас» от «другого», наш духовный корабль от обстоящего этот корабль океана. Праведность нашу он превращает во внешнюю облицовку, за которой мы продолжаем совершать злые дела, потому что «дела человеческие, если бы и были по видимости всегда прекрасны и по всей вероятности казались бы благими, суть смертные грехи», в то время как дела Божии, если бы и были безобразны и казались бы злыми, вовек благословенны[217], — «не принимая во внимание, — говорит Боссюэ, — что благие дела человеческие суть вместе с тем и Божии дела, ибо Он производит их в нас Своею Благодатию»[218]. Этим все сказано. Ведь бесконечный Бог, находящийся в сокровеннейшей глубине всех вещей, ибо Он сотворил их, господствующий над самим бытием, действует во всякой твари, как подобает согласно данной Им природе, в духе производит духовное действие по способу, присущему духу, — со всей спонтанностью, самостоятельностью и свободой, подобающими его природе. Тщетно полагает Лютер, занимая абсурдную позицию овнешнения, что все предоставил благодати: считая невозможным, чтобы дело человеческое было вместе с тем и Божиим, он на деле заложил основы разнузданного натурализма, спустя два с небольшим столетия разрушившего западную мысль, а затем расцветшего пышным цветом в современном имманентизме. Может ли отныне идти речь о жительстве божественных Лиц в нашей душе? Она замыкается в одиночестве, становится непроницаема для всякого иного, помимо себя.

19. Тайна божественных действий, тайна имманентной деятельности тварного духа и духовных способностей — в эти две тайны уперся Реформатор, а с ним и весь мир Нового времени. То, что прежде было прозрачным, потому что эти тайны принимали, стало вдруг темным, потому что их отвергли. Отныне в духовном удается уловить только акцидентальное и второстепенное — его материальную и человеческую обусловленность. Интеллектуальное наставничество, как человеческое, так и божественное, Церковь и догматы Откровения, более того — непреложность объективного существования и нравственного закона отныне в конечном счете могут мыслиться лишь как внешняя, механическая узда для природы, страдающей от этого насилия. Война началась.

Взгляните: ради общественного спасения, чтобы не погибнуть в анархии в немецких протестантских странах сразу же после Лютера воцарилась авторитарная реакция в самой тиранической общественной форме. Какая внешняя узда хуже власти князей, издающих законы в духовной области, и церквей, отделенных от Духа Христова? Какая дисциплина материальнее и механистичнее протестантской схоластики? Какой буквализм тягостнее буквализма мертвого богословия и «супернатурализма», основанного не на Первой Истине, но на человеческом разуме проповедников — толковников Писания на казенном жалованье? Какое иго тяжелее их морали, десяти заповедей, устрашавших Лютера — и вправду страшных, если наше внутреннее начало благодати не дает силы и склонности жить согласно им?

Но дух Лютера продолжал прокапывать путь к новым потрясениям и новым кризисам. И по мере того, как мир и мысль Нового времени наполнялись этим духом, он беспрестанно подтачивал и беспрерывно пожирал их, потому что материя всегда бессильна против всякого духа и бессильны материальные запреты, на время стесняющие его. Принципиальный конфликт духа и авторитета, Евангелия и Закона, субъекта и объекта, имманентного и трансцендентного — это специфически протестантский конфликт, не имеющий силы для порядка вещей, соответствующего духовной реальности, и модернизм совершенно безуспешно пытался внести его в католическое сознание.

Мало того! В силу принципа имманентности — если все, привнесенное извне, полагать угнетением и насилием, — придется, в конце концов, замкнуться в нашем духе так, чтобы он не имел уже ничего внешнего, заключить в человеке все, вплоть до самого Бога; человек тогда станет высшей точкой эволюции, в которой достигает самосознания природа (она тоже мыслится спящей), в которой приходит к становлению Бог.

И «благословеннейший результат», который готовила великая «дикарская революционная работа, начиная от Реформации вплоть до наших дней», оказывается просто-напросто ерундой.

Только в борьбе противоречий эта работа обещает успокоить ум — она переносит в нас вселенский раздор. Она все растревожила и ничего не исцелила. Она оставляет нас без надежд перед лицом великих вопросов. Разрешенные Христом и учителями Его Церкви для искупленного человечества, пока оно пребывало верным, вопросы эти вот уже скоро четыре века, как вновь вторглись в сердце человека, став пыточными орудиями бесплотных духов.

Декарт, или Ангел во плоти

I Что открылось Декарту

Сия вся Тебе дам.

Мф4:9

Между веком Аристотеля и веком Декарта вижу я двухтысячелетнюю бездну. В этом всеобщем оцепенении должен был явиться человек, восставивший род людской, давший новые пружины разумению; человек, имевший довольно смелости, чтобы разрушить, и довольно гения, чтобы вновь построить; человек (и проч.).

Тома. Похвальное слово Декарту[20*]

«Я, то есть мой дух», — сказал он. Он действовал не как Лютер или Руссо — разливая волны чувствительности в душах и безудержную смуту своего сердца, — но соблазняя дух, пленяя разум изгибами мысли и ясностью идей.

Надменное, тяжелое, агрессивное лицо, низкий лоб, осторожный, упрямый, отрешенный взгляд, гордая складка землистых губ; странная жизнь — таинственная, скрытная и все же имевшая силу и величие, — от начала до конца Декарт прошел ее с одним намерением, на редкость рано и проницательно поняв, что первое условие интеллектуальной жизни среди людей — скрываться от них; загадочное начало, краткое, как взмах крыла: сон, увиденный в Германии у очага, призывавший его посвятить всю свою жизнь философии ради обновления человечества… От изучения биографии и нравственного облика Декарта нам будет мало пользы. Все дело только в его системе — на ней завязана и судьба его.

Здесь я попытаюсь вычленить духовную направленность этой системы, а не дать ее аналитическое исследование. Я обращаюсь к читателям, знакомым с Декартом, в уверенности, что они по ходу дела поймут, какие положения его учения я имею в виду.

Итак, я хотел бы, оставив в стороне субъективную примесь, которая у любого философа — а у Декарта, пожалуй, особенно — отвлекает от абсолютного характера идей и ослабляет их ясную достоверность, представить обнаженный, более непосредственный, чем само его оригинальное выражение, образ не столько философии, сколько духа Декарта.

2. Леон Блуа в каждом общем месте обиходного языка видел сфинкса, возлежащего на тайне творения, — чудный способ впадать в восторг от каждой фразы консьержки или депутата. Общие места философии, точнее, истории философии, заключают не меньше сокрытой мудрости. Что они говорят нам о Декарте?

Как Лютер открыл «Человеческую личность», а Руссо — «Природу и Свободу», так Декарт открыл «Мысль». «Он поистине открыл мысль как таковую», — писал г-н Амлен[219].

Мы не протестуем — в том смысле, как понимал это утверждение Амлен, оно совершенно верно. Скажем так: Декарт открыл лицо того чудовища, которому поклоняется идеализм Нового времени под именем Мысли.

II Ангел и разум

3. Попробуем называть вещи своими именами: грех Декарта — это грех ангелизма. Он потому превратил Мысль и Познание в безысходное Недоумение, потому поверг их в пучину неуспокоенности, что человеческую Мысль понимал по образцу Мысли ангельской. Все заключается в трех словах: независимость от вещей — вот что он усмотрел в мысли человека и что насадил в ней, вот что через его посредство открылось ей в ней же самой. Казалось бы, — чисто умственное прегрешение в крайне абстрактной области и никого не касается, кроме маниакальных педантов в долгих мантиях — тех, кто одел себя в книжный переплет, как сказал про своего сына советник Жоашен де Карт. Но под его влиянием оказалось несколько столетий человеческой истории, оно причинило ущерб, которому не видно конца. Прежде, чем указать на следствия этой ошибки, рассмотрим ее как таковую, стараясь отметить все наиболее характерное.

Согласно учению св. Фомы, человеческий интеллект — последний из духов, самый удаленный от совершенства Божественного Интеллекта. Как зоофиты служат переходом от растительного царства к животному, так разумное животное есть переходная форма от телесного мира к духовному. Над ним, бесчисленные, как песок морской, теснятся на ступенях своей иерархии бесплотные духи. Эти мыслящие сущности в истинном смысле слова, чистые формы, имеющие бытие, разумеется, получили его, а не суть, как Бог, само бытие, но они не включены в состав материи, свободны от превратностей времени, движения, размножения и разложения, от раздробленности пространства, от всех скорбей «запечатленной материи», materia signata; каждая из них заключает в себе больше метафизической основательности, нежели весь человеческий род вместе взятый, — исчерпывает, как неповторимый в себе тип, все совершенство своей сущности, — а потому с самого мига своего сотворения они предназначены к завершенной полноте своих естественных способностей; они воздымают у нас над головою знамя безмерности; им присущ бесконечный по сравнению с нами диапазон устойчивости и силы. Каждая из них прозрачна для собственного взгляда, каждая исчерпывает в восприятии свою собственную сущность и так же с одного взгляда естественно знает Бога, — конечно, по аналогии, но их интеллект — зерцало сияния — всегда пребывает деятельным относительно познаваемых ими предметов и свои идеи, в отличие от нашего ума, извлекает не из вещей, но прямо принимает от Бога: Он их вложил в эти сущности при создании, а они этими врожденными идеями, которые в них суть как бы производные идей Бога, познают сотворенные вещи прямо в творческом свете, служащем правилом и мерой всего. Итак, жизнь бесплотных духов — непогрешимых и даже безгрешных в естественном плане, взятом отдельно от сверхъестественной цели, автономных и самодостаточных, насколько может быть самодостаточной тварь, не знающих усталости и сна, — представляет собой неиссякаемый источник мысли, знания и воли. Проницая в совершенной чистоте своей познающей способности, конечно, не тайны сердец и даже не череду еще не явившихся существ, но все сущности и все законы, всю субстанцию мироздания, «зная силу и действие огня, воды, воздуха, светил, небес и всех прочих тел столь же ясно, как мы знаем различные ремесла наших мастеровых», они, не имея ни рук, ни орудий, суть в конечном счете «как бы господа и владетели природы»[220] и могут произвольно влиять на движение атомов, играя на природе, как на гитаре. Притом все это относится к атрибутам ангельской природы, взятой самой по себе, независимо от ее положения в сверхъестественном плане — так, как она пребывает не только в верных духах, но и в падших. Вот образец, по которому сын Турени[21*] решил переделать дух человеческий.

4. Стоит взглянуть на три основные отличительные черты познания, свойственного бесплотным духам: оно интуитивно по способу, врождено по происхождению, не зависит от вещей по природе — и мы увидим, что те же три черты (конечно, транспонированные, но оттого не менее коренные и явные) Декарт приписал и человеческому познанию.

5. Как известно, первым побуждением Декарта было избавить философию от избыточного груза дискурсивности — противопоставить схоластической словесной груде, требующей массы труда, и нагромождению множества силлогизмов науку непосредственную, четкую, одномерную, прозрачную, как стекло. Посмотрите же, куда он в поисках простоты зашел на самом деле! У него наш разум, воспринимающий, судящий и рассуждающий, действует уже не в рамках этих трех операций неустранимо различной природы. У разума остается только одна функция: видеть. Чистая, внимательная устремленность интеллекта на тот или иной предмет мышления — четко очерченный, не имеющий ничего внутренне потаенного, ничего имплицитного или виртуального, схватываемый целиком и полностью, одним совершенно первичным, ни от чего не зависящим взглядом, — вот что Декарт называет «интуицией», intuitus[221], вот к чему у него сводится все познающее разумение.

Ведь для Декарта суждение — действие согласия, внутреннее решение, — принадлежит не к разумению, а к воле, которая одна активна: это волящее решение, соглашающееся с идеей как с точным представлением того, что есть или может быть. После же «интуиции» он, правда, признает другую операцию — «дедукцию», операцию рассуждения, но она у него лишь конструирует новые объекты восприятия путем комбинации интуиции. Это вынужденная уступка дискурсивности, причем неловкая и противоречивая, разрушающая собственное единство рассуждения, непрерывность логического движения, вместо которой является прерывистая последовательность неподвижных созерцаний[222]. Рассуждать для Декарта значит не быть движимым первоначалом к созерцанию следствия, но одновременно видеть и первоначало, и его связь со следствием. За банальными нападками «Правил…» на силлогизм надо видеть упорное стремление отбросить труд терпеливой выработки достоверности, составляющий жизнь рассудка как такового, посредством которого, когда мыслим одну истину в свете другой, в нас рождается и вырастает новый свет, а в нем то, что хранила в тайне виртуальность уже известной истины, предстает как очевидность.

6. Значение отказа от логической мысли трудно переоценить. Покуситься на силлогизм — значит покуситься на саму человеческую природу. Не имея терпения сносить повинности дискурсивного умственного труда, Декарт в действительности воюет с потенциальностью нашего интеллекта — с его специфически человеческой немощью, с тем, из-за чего он и есть собственно рассудок. Таким-то примечательным образом первым движением рационализма стало заблуждение относительно разума, насилие над его природой, уничтожение нормальных условий его деятельности. Разум перестроен по образцу интуиции, обряженной в мишурное платье «чистого интеллекта», и разбит на неподвижные моменты восприятия.

Свести все к простому видению — сокровенное желание интеллекта, стремящегося превзойти условия человеческого существования, но удовлетворяется это желание лишь благодатью, в сверхсветозарной ночи Боговидения. Декарт же относит его к себе с самого начала, причем связывает с работой самого разума. Он хочет иметь дело с такой концентрацией очевидности, чтобы вся цепь выводов схватывалась уже в интуиции первоначала: только это достойно Науки! А поскольку Декарт этого не достигал, он мог бы впасть в отчаяние, признать себя побежденным «лукавым гением», но он полагал, что в первоначальной достоверности «cogito» и в онтологическом доказательстве имеет столь же прямую и непосредственную аргументацию, как и в простом интуитивном созерцании. А еще он чаял, утверждая, что мысль и божественная достоверность соприсущи всему движению знания и полностью его покрывают, что философ озарен всегда наличной в нем Божией идеей[223], найти средство против нашей неспособности (с ней он никак не мог смириться) в тот самый момент, когда мы составляем заключение, иметь актуальную и актуально принудительную очевидность всех прежде установленных положений, служащих нам предпосылками, в едином и неделимом настоящем, где вовсе нет места памяти.

Что же это значит, если не то, что единственно подлинным и законным прообразом нашего познания для Декарта служит познание ангелов? Ангел не рассуждает и не излагает мысли: ему присущ один-единственный недискурсивный акт интеллекта, одновременно видящий и судящий; он видит следствия не последовательно, исходя из первоначала, но непосредственно в первоначале; он не переживает последовательной актуализации знания, которая и составляет собственно логическое движение; если мысль его и движется, то интуитивными скачками, от одного совершенного акта к другому, от одной полноты разумения к другой, соответственно чисто духовной прерывности времени — не последовательности (также прерывной) точек, лишенных длительности, которую приписывает нашему миру Декарт, но постоянной наличности устойчиво длящегося мгновения, которое неподвижно, пока не сменится другим неподвижным мгновением созерцания. Это и есть идеальный предел, чистый тип разума, понимаемого по-декартовски.

7. Ангельский интеллект, в отличие от разумения у Декарта, образован не фиктивными интуициями — он изначала интуитивен. Верно при этом, что он непогрешим (по крайней мере, в сфере естества), и этот вывод настолько необходим, что факт заблуждения для картезианского оптимизма — самое неприятное, едва приемлемое, весьма труднообъяснимое унижение.

Как возможно, чтобы я заблуждался, если я — дух? Как сущность, вся природа которой в мышлении, может мыслить превратно? Это такая серьезная аномалия, что подобный соблазн, кажется, порочит самого Творца. Значит, я ошибаюсь только потому, что так хочу: повинна лишь моя свободная воля, так что человеческое заблуждение у Декарта объясняется таким же образом, как в богословии ангельское — я хочу сказать, что картезианская теория заблуждения, весьма непоследовательная в плоскости его рассуждения, стала бы связной и логичной лишь в том случае, если бы в нее было введено, с должными поправками, учение о заблуждении падших духов. Он говорит о «поспешности суждения». Когда заблуждаются духи (что возможно для них только в сфере сверхъестественного), они видят объект с полной ясностью, и их понимающий взгляд исчерпывает всю его естественную реальность, причем они с не меньшей ясностью видят и случайную, предполагаемую связь этого объекта с каким-либо иным — например, с еще ненаступившим событием, — который их зрению недоступен. Лишь увлеченные злой волей, они, не будучи в силах сдержаться, распространяют свое суждение за пределы видимого и, закрыв глаза, то есть произвольным небрежением, дают согласие на то, что для них не очевидно: «Sciens et volens non se detinet, sed judicat ultra quam potest»[224]. Таков, по Декарту, и человек, утверждающий и судящий погрешением своей свободной воли, увлекаясь за пределы того, что видит ясно и отчетливо, а за это ответственна только воля и притом именно постольку, поскольку она свободна[225]. При всех необходимых поправках, трудно не отметить странное сходство психологии заблуждения падшего ангела с психологией нашего заблуждения, по Декарту.

Вследствие своей ангелистской психологии, наш философ требует в качестве критерия достоверности, чтобы мы, если действительно хотим не ошибаться, в любой момент могли обозреть поле наших представлений: лишь так можно избежать заблуждений. Заглядывать в себя, отделять свет от тьмы, отчетливое от смутного, принимая при этом только ясное и отчетливое, так что от нашего свободного выбора будет в равной мере и в одном смысле зависеть безошибочность в умозрениях и отсутствие греха в действиях — вот искусство непогрешимости, которому должен научить нас критерий «ясных идей»[226]. В пределе везде получается моментальное знание — по крайней мере, знание легкое и скорое, которое будет тем лучше, чем быстрее будет достигнуто и чем меньше людей над этим потрудится. А может быть, хватит и одного человека? Не может ли сам Декарт, располагай он только возможностью поставить все необходимые опыты, завершить здание мудрости, основы которого он же заложил на новом месте? Время терять ему некогда — он человек занятой (как все современные люди)! Вырви он только у смерти несколько десятилетий — и совершится великое дело, от которого зависит счастье и совершенство человечества. Двух-трех столетий на это хватит во всяком случае — в чем мы и имеем сейчас удовольствие убедиться.

Картезианство потому проявило себя в плане интеллекта как беспощадный разрушитель прошлого, что с самого начала не признало в самом индивидууме принципиальной внутренне присущей ему зависимости актуального знания от прошлого, вследствие которой человеческий путь к утверждению в истине, по самой сути чрезвычайно долог и требует множества труда. Говоря в общем, идет ли речь о ничтожном усилии каждого из нас или об общем труде многих поколений, для картезианского «ангела» время — лишь внешнее препятствие, отвратительное его природе насилие. Он не понимает существенной роли времени в созревании человеческого познания.

8. Идеи ангела, как мы говорили, — врожденные; они не исходят от вещей, как наши отвлеченные идеи: они в ангела внедрены, получены изначала, как дар света. Конечно, это акциденции, реально отличные от ангельской субстанции и его умной способности, дары дополнительные, но по праву востребованные природой бесплотного духа.

Поскольку Декарт не желает признавать реальности акциденций, отличных от субстанции, его иннативизм запутывается в неразрешимых противоречиях. То врожденные идеи получаются прямым расположением души к той или иной мысли, которое, впрочем, смешивается с самой мыслящей природой, а это вносит в нее как бы скрытые прообразы вещей, в которых уже видны «виртуальности» Лейбница. То душа отличается от своих мыслей так, как пространство отличается от образующих его фигур, и для Декарта, который с нередкой у него небрежностью неправильно применяет здесь схоластическое понятие модуса[227], это означает, что мысль определяется в акте как такая или иная уже не акцидентально, а субстанциально, будучи завершением действия мыслящей субстанции в субстанциальном же плане, как будто действие может быть субстанциальным в чем-либо, помимо Чистого Акта. Таким образом, Декарт представляет модус как завершение деятельности в субстанции. Спиноза подхватил это незаконнорожденное понятие и вылепил из него нечто чудовищное.

Так или иначе, картезианские идеи исходят (что для нас и важно) от Бога, а не от вещей — так же, как идеи ангелов. Таким образом, человеческая душа не просто бессмертна, как учили древние, и не просто позволяет существовать телу, передавая ему собственное существование, но и получает непосредственно от Бога, помимо тела, все подобающее ей совершенство деятельности. И тогда, оторвавшись от тела, самый разум разрушается или, вернее, опрокидывается. Ведь если тело и чувства для такой души перестают быть необходимыми средствами приобретения идей, то есть орудиями, посредством которых она возвышается до состояния собственного совершенства, заключенного в жизни интеллекта и созерцании истины, тогда у тела и чувств (поскольку необходимо, чтобы тело служило душе и никак не наоборот, а душа для мышления нуждается только в себе самой и в Боге) не может быть иного назначения, как только дать душе практические средства покорить себе землю и всю материальную природу, а тогда уже благо души получается в обладании физическим миром. Мир, который весь не стоит духа одного человека, дорого заставил людей заплатить за это бесчинство. Ангел в железных рукавицах, самовластно действующий в телесном мире, помогая себе бесчисленными руками Механики, — несчастный ангел этот стал вертеть жернова, поработился закону материи и быстро изнемог под страшными колесами пошедшей вразнос машины…

9. Но вернемся к Декартовой теории познания. Если в нашем познании видеть как бы истечение божественной достоверности Творца в наш сотворенный дух, если мудрость, все врожденные семена которой мы по природе носим в душе, есть чистое раскрытие нашего разумения, то вследствие единства разумения и наука у человека должна быть только одна: всякое различие видов наук исчезает. Далее исчезает и различие видов умственного света, определяющих суждение, и разница в степенях достоверности[228]. То же самое и у ангелов, для которых все в сфере естества достоверно в одной и той же степени, поскольку одинакова степень совершенства их собственной нематериальности и врожденного им света. Из этого у Декарта получается радикальнейшая нивелировка всего духовного: мысли предписан один-единственный, самый жесткий тип достоверности — Закон; все, что не подходит под него, отметается, то есть полностью исключается все, что не является или не считается математически очевидным. Каким нечеловеческим получилось знание из-за того, что пожелало стать сверхчеловеческим! Здесь начало не только грубого презрения, которое Декарт изъявлял к гуманитарным дисциплинам: к греческому и латинскому языкам («знать греческий и латынь для порядочного человека ничуть не обязательней, чем швейцарский или бретонский»), к истории, к изучению древностей[229], ко всей необъятной области позитивных и нравственных исследований, причем его последователи дошли до такого безумия, что пожелали превратить эти науки в исчисление вероятностей. Здесь начало и основание глубочайшей бесчеловечности науки нашего времени.

Кроме того, иннативизм, превращая интеллект в силу, по природе предопределяющую все предметы знания, не может признать, что наше разумение не сделает ничего совершенного в каком бы то ни было плане — ни в умозрительном, ни в практическом, — если не будет иметь внутренней определенности, возрастая, как привитая лоза, от объекта к познанию и от цели к ее достижению. В картезианском же интеллекте, как и у ангела в сфере естества, нет внутренней определенности (habitus), нет способности к возрастанию.

Амлен резонно заметил, что одной из причин страсти к методу во времена Декарта — времена, когда человек Нового времени, готовясь штурмовать мир, отбросил ветхие опоры интеллектуальной традиции, — была потребность оправдать уверенность в себе, заменив эти опоры гарантией против заблуждений. На самом деле тогда собирались не только и даже не столько оставить спасительную помощь via disciplinae[22*], сколько заменить силу внутренней определенности каждого человека гарантированным успехом, обеспеченным технологией и коммерческой выручкой. Тогда можно обойтись одним здравым смыслом[230]. Магазин «простых идей» — это дешевая распродажа Премудрости. После Декарта цены опять выросли; на место чудной всеобщей легкости пришли самые устрашающие сложности. Но с этих пор мерой строгости знания всегда уже был метод или методы, а не духовные качества, возвышающие интеллект. В наши дни мы можем от души порадоваться следствиям этой материализации науки — можем видеть, как прогресс технической специализации и средств производительной деятельности (сам по себе замечательный) рождает, оказывается, поразительную умственную немощь: огонь, закиданный зелеными ветками, не способен разгореться.

10. Самая глубокая характеристика ангельского знания — не интуитивность и не врожденность, а независимость от вещей. Идеи бестелесных духов не имеют общей меры с нашими. Разрешаясь не в истине вещей, но в самой Божией Истине, эти внедренные идеи суть тварное подобие и как бы отражение в ангельском интеллекте Божиих идей и нетварного света, в котором все — жизнь. Представляя, таким образом, вещи именно так, как они исходят из Божиих идей, ангелы изначала получили «печать уподобления», сделавшую их «полнотой мудрости и венцом красоты»: «Tu signaculum similitudinis, plenus sapientia et perfectus décore»[231], и Бог, по слову Августина, прежде творения вещей действительных в собственном их существе сотворил их умственно в разуме духов.

Таким образом, эти идеи, в отличие от наших абстрактных идей, являются всеобщими не потому, что непосредственно представляют интеллекту всеобщий объект, а только потому, что они суть способ охватить под одним углом зрения множество природ и индивидуумов, каждый из которых по отдельности воспринимается как совершенно отличный от других. Их всеобщность — не всеобщность представления, получающаяся вследствие операции абстрагирования, а всеобщность причинности или действия, свойственная творческим идеям, низводящим вещи в бытие. Идеи же ангела — подобие этих идей, созданное по их мерке: они, учит нас Хуан де Санто-Томас, суть как бы запечатленные в ангельском интеллекте копии или модели (но копии, сияющие духовной жизнью), в которых изображается бесчисленное множество тварей, произведенных искусством Творца, такими, как Бог видит их еще прежде, нежели дал им существование. Конечно, это множество видится здесь не в абсолютном единстве, как видит его Бог: каждый из сотворенных духов согласно своим способностям видит его, обобщая под тем или иным углом зрения, объединяя вещи либо по отношению к той или иной цели, либо по способу, которым они происходят от своих образцов в Боге. Подобно божественной причинности и божественным идеям, идеи ангела нисходят до существования самого по себе, прямо достигают единичного существа, которое бесплотный разум понимает и знает в той мере, в какой оно получает бытие и в конкретности актуально данной материи достигает соответствия своему вечному прообразу, отраженному в бестелесном духе.

Так, завися только от божественного знания, познание ангельское независимо от вещей, из которых не извлекает своих идей и которые не устанавливают для него формальных правил. Об этой независимости можно, по крайней мере, говорить, поскольку речь идет о низшем мире, о познаваемых предметах самих по себе, которым ангельское знание предшествует, которые ожидает, измеряет, исчерпывает, опираясь на действенность знания, присущего самому Творцу, и степень постижимости которых оно не должно соразмерять со степенью нематериальности своих идей. Мы видим, в каком высоком смысле ангел знает все вещи тварного мира a priori, согласно их божественным причинам: ведь он знает эти вещи благодаря причастности к самим сотворившим их идеям, ведь и произведение высочайшего искусства — я имею в виду всю вселенную — он знает в доверенной Художником тайне Его творящего знания — причины бытия и всякой красоты.

11. Теперь переведите взор на познание по Декарту: разве и оно не прямо опирается на Бога, не господствует надо всей материальной природой, измеряя ее, ничего от нее не получив? Как обычно, подменяя понятия вследствие намерения поскорее приступить к делу, Декарт прилагает к рассудочной достоверности и знанию классические формулировки традиционного учения, относящиеся к формальному мотиву веры: «Veritas prima revelans» — непреложность Бога («первой Истины») в Откровении. Поскольку Бог не может лгать, наши ясные и определенные идеи заслуживают быть принятыми, а кто не знает о божественной достоверности, тот, собственно, и ничего не знает. Если бы мы не имели от Творца, создавшего вещи и наш ум, гарантий достоверности, на которые можем положиться, мы ни из какого надежного источника не знали бы ни того, что есть материальный мир, ни того, что вне нашей мысли существуют вещи, соответствующие нашим идеям, ни даже того, что эти идеи дают нам верное уразумение и вечные истины, что они не обманывают нас даже в том, что нам представляется наиболее очевидным. Это показывает, что рассудочное знание для Декарта есть как бы естественное откровение[232], что правило наших идей находится непосредственно в Боге, а не в вещах, как и правило идей, внутренне присущих ангелам.

Но ведь познание, по Декарту, в отличие от ангельского интеллекта, не доходит непосредственно до индивидуальности и единичного существования? Не обольщайтесь! Хотя об общих идеях Декарт говорит поспешно и дурно[233], кажется ясным, что они в его глазах остаются существенно неполными («неадекватными», скажет позже Спиноза): чтобы достичь совершенства, человеческое знание должно дойти непосредственно до единичных сущностей. Дать всеобщее средство мышления по ангельскому образцу — это пожалуйста. Но всеобщий предмет мысли, абстрактная чтойность, возврат от которой к образному представлению только и дает нам знание о единичном модусе осуществления, — это недостойно ума, которому покорна вся материя. У Декарта подобное неприятие ценности и природы всеобщего in praedicando[23*] (собственно человеческого всеобщего) — своеобразный интеллектуалистский номинализм — едва намечается. Он полностью разовьется у Лейбница и Спинозы, станет у них одним из знаков притязания на ангелоподобность, характерного для абсолютного интеллектуализма, а затем, попав в английские головы и соединившись со старым сенсуалистским номинализмом, он способствовал полному разрушению здравого понятия абстракции.

Что касается восприятия существующего как такового, можно сказать, что проблема перехода к существованию, схватывание существования при помощи одного интеллекта, исходя только из чистых идей, как раз и дает решающую поверку картезианской философии. Ведь поскольку для нее наши идеи не разрешаются (материально) в вещах, при посредстве чувств, данные которых имеют отныне только прагматическую и субъективную ценность, то и существование, извлеченность вещей из небытия, дается нам не прямо при первом телесном соприкосновении с миром. К бытию надо прийти — достичь его, или дедуцировать, или породить, исходя из идеального принципа, установленного или открытого в недрах мысли. Вот невыполнимая работа, на которую осудила себя метафизика Нового времени от Декарта до Гегеля.

Декарт сохранил схоластическое учение, что взгляд человеческого интеллекта прямо достигает только сущности, а значит, не может сам по себе преодолеть безбрежную ширь, отделяющую возможность от действительного существования. Но вместе с тем чистая мысль для него должна быть самодостаточна, философствующий интеллект даже в порядке resolutio materialis[24*] не может иметь принципиальной нужды в помощи чувств, которые как таковые показывают нам лишь видоизменения нашего сознания, кажимость, недостоверность. Итак, приходится раз и навсегда отказаться от того, чтобы достичь бытия? Нет, ибо есть привилегированные случаи, когда его может достичь чистый интеллект: случай «cogito», в котором прозрачная для самой себя мысль познает собственное существование не посредством эмпирической констатации, но непосредственно схватывая свою субстанциальную основу в акте умопостижения, и случай доказательства бытия Бога через идею о Нем, когда мысль должна только сосредоточиться на отпечатке Совершенства в себе и ясно увидеть его действительное существование. Вот два вида откровения существования, данных интеллекту, в которых человеческий рассудок только и достигает полной меры разума, аналогично тому, как ангел знает себя и своего Творца.

Есть моя мысль, и есть Бог. Отсюда все и исходит. От Бога картезианская наука нисходит к вещам и дедуцирует Физику. Только совершенное знание, знание причин соразмерно притязаниям философа. Ему также известна вся вселенная a priori и согласно самому порядку творческого Разума. (Если же у него это не выйдет, Декартово знание протянет руку метафизике Спинозы.) А чего он ожидает от чувств — ведь не совсем же, в конце концов, забыл мыслитель, что мы люди? Чувства играют лишь привходящую роль — в частности, осуществляют выбор между различными равно возможными идеальными комбинациями, показывая нам, которая из них осуществляется на деле.

Таким предстает перед нами в первом своем проявлении независимость картезианского разума от вещей: интеллект отделяется от чувств, посредством которых он находился в соприкосновении с вещами, с единичным существующим. Телесность в деле познания презрена; животное знание, изначально связывающее нас с тварным миром, отринуто. Отринута и собственно человеческая особенность — невозможность познавать иначе, как интеллектом и чувствами совместно, то, что ангел познает одним интеллектом. И эта славная наука отправляется в путь. Занимать ли ей уверенности в себе? Она собралась далеко… Но за поворотом ее ожидает Кант и говорит ей: если чувства дают нам только чистую кажимость, а не переносят в наш ум то, что есть, — значит, тебе, гордячка, для перехода к бытию нужна сверхчувственная интуиция — та самая, которой наделены бестелесные духи, по образу коих тебя переделали. Но у тебя в поклаже такой интуиции нет. Ergo ты никак не можешь познать то, что есть, и все твои a priori — только костяк для явлений.

12. У картезианской независимости от вещей есть и другой аспект — пожалуй, более характерный для нее. Он относится не столько к чувственным вещам как таковым, сколько к заключенной в них интеллигибельности, а значит, к предмету, свойственному самому интеллекту.

Для св. Фомы из абстрагирующей природы нашего интеллекта логически следует, что единственный абсолютно первичный объект, которого он может достичь, — это Бытие вообще; в Нем он разрешает все свои представления, научаясь, под диктовку опыта, эксплицировать содержащиеся в нем самом различия. Но более чем очевидно, что Бытие, пропитывающее все вещи, не враждебно никакой реальности: оно принимает любую; для всей, если можно так выразиться, фауны творения, для всех форм, источаемых Творчеством Божиим — благородных и редких, убогих и роскошных, — оно лоно Авраамово, в котором они покоятся. Отсюда явствует, что исследование, проводимое в соответствии с бытием, вырабатывающее понятия нашего сознания согласно требованиям действительности, покорное аналогии трансценденталий, верно и послушно, любовно и благочестиво следующее контурам того, что есть, сможет проникнуть внутрь вещей и установить с сущностями умопостигаемое общение, ни в чем не вредя их неповторимости и единству, их собственной тайне. Вот почему, хотя рассудок томиста, как всякий человеческий рассудок, может быть узок и негибок, совершенно несоразмерен защищаемой им мудрости, он все же может сказать себе в утешение, что, согласно учителю, нет ни единой вещи на небе и на земле, которая в богословии была бы не дома.

Напротив, для Декарта — и это логически следует из его иннативизма — мысль находит в себе множество готовых идей, нередуцируемых и неразрешимых, каждая из которых ясна сама по себе, является предметом первичной интуиции, — умопостигаемых элементов, к которым должно сводиться все, что относится к познанию. Это «простые природы» — как бы атомы очевидности и интеллигибельности[234]. Упразднив материальное разрешение наших понятий в вещах, Декарт точно так же упразднил и их формальное разрешение в бытии.

Ангелы тоже не вырабатывают своих идей из общей ткани бытия, но потому, что одной-единственной своей понимающей идеей они исчерпывают всю действительность того или иного разряда тварного мира. Если же не искать разрешения вещей в бытии, а редуцировать их к простым сущностям — все душевное к мысли, все материальное к пространству и движению, — это может привести лишь к неисчислимому ущербу для разумения, которое, так или иначе, остается дискурсивным и вся работа которого состоит в сочетании все большего числа понятий.

Картезианский переворот в данном случае привел ни больше, ни меньше, как к радикальному изменению самого понятия постижимости и, соответственно, самого типа научного мышления и «объяснения».

Картезианское исследование, в принципе неспособное понимать бытие по аналогии и пользоваться этой аналогией, а тем самым изначально закрытое для постижения божественного, раздробляющее и нивелирующее предметы, может лишь разбивать внутреннее единство сущего, уничтожать как неповторимость, так и разнообразие природ, грубо сводить все к однотипным элементам, которые ему заблагорассудилось избрать в качестве простых основ. С этих пор «понимать» — значит «разделять», а «быть постижимым» — подлежать математической реконструкции. Разобрать и вновь собрать механизм — вот чем обернулось живое дело интеллекта. Механистическое объяснение становится единственным мыслимым типом объяснения в науке.

Критерий очевидности?! Нет ничего более двусмысленного, менее честного, чем картезианские «ясность и отчетливость». Надо хорошо понимать, что очевидность по Декарту — совсем не то, что очевидность, которую древние и общечеловеческий обычай считали критерием достоверности. Та очевидность — свойство бытия, fulgor objecti[25*], и представляется нашему уму в виде положений, которые известны сами по себе, — первоначал нашего знания. Чтобы верно хранить эти начала, притом ничего не выбрасывая из опыта, чтобы не погрешать ни против рассудка, ни против реальности, она понуждает нас к трудной кропотливой работе; чем больше благодаря ей растет наше знание, тем больше оно дает нам чувствовать, что мера для нас — бытие и что мы ни о чем не знаем всего. В конце концов, идет ли речь о силе, о материи, о случайности — о том, что менее всего постижимо из себя, — или о духовных вещах, или о божественных, постижимых в себе в превосходной степени, но нашему зрению являющихся, как солнце глазам совы, — такая очевидность везде приводит нас к темным (для себя или для нас) предметам, подводит к тайне. Тайне несовершенства или тайне совершенства — неважно: это светозарная ночь, и постижимая необходимость прокладывает нам в ней путь более верный, чем орбиты планет.

Картезианская очевидность, напротив, — очевидность субъективная, качество тех или иных идей и является нашему разуму не в предложениях, соответственно которым растет уверенность нашего знания, а в предметах понятия, являющегося пределом познания вещей. Есть якобы идеи, очевидные сами из себя, совершенно проницаемые для нашей мысли. Эти-то идеи и суть материал науки; все остальные должны быть сведены к ним или исключены. И вот ангелу Декарта предстоят обнаженные вещи; в телесном мире вовсе не остается места для относительной непознаваемости: этот мир совершенно проницаем для нашего человеческого взгляда, поскольку он — всего лишь геометрическая протяженность, совершенно подчиняющаяся нашему разуму в познании прежде, чем совершенно подчинится ему на практике. Происходит роковой синтез пантеизма с абсолютным интеллектуализмом — и вот уму, возомнившему себя чистым актом умопостижения, мироздание тотчас представляется как бы в чистом акте умопостижения. Так что на деле все вещи насильно сводятся на уровень человеческих идей, сокровищница опыта разоряется, творческое искусство опошляется, и место творения Божия занимает бессмысленный мир рационализма.

На самом деле наш рассудок, как отделенный от бытия, произволен и не имеет правила в себе самом; ясные идеи, понимаемые в Декартовом смысле, вовсе не дают ему однозначного критерия. В действительности они сводятся к самым примитивным, «легко понятным» идеям, и картезианская ясность — иное название для поверхностности. А почему, собственно, наука не должна быть для человека так же легка, как для ангела? Вот из-за чего Математика становится царицей наук и нормой всякого знания. Во всех остальных областях, по каждодневно и очевидно подтверждающемуся закону иронии (чему прекрасный пример явила немецкая экзегетика XIX в.), под прикрытием этой мнимой строгости вселяется произвол. «Под тем предлогом, — пишет Боссюэ в одном хорошо известном тексте, — что принимать следует только то, что ясно понимаешь (и в определенных границах это совершенно верно), каждый дает себе вольность говорить: это я понимаю, а того не понимаю, и на этом единственном основании утверждают и отрицают что хотят»[235]. На практике картезианская очевидность неизбежно подменила истину, соразмерную бытию, поверхностной рациональностью и сподручностью идей. Таким образом, просветительская философия, освещая небо свечками Энциклопедии, совершенно естественно продолжала философию ясных идей.

Заметим, что всеми этими средствами картезианская гносеология отстаивает независимость от своего предмета: не только от вещей — объекта чувств, но и от вещей — объекта науки. Декарт — крайний догматик и с этой точки зрения не субъективист, а как раз напротив. Но после него человеческая наука, упоенная математикой, перестала соразмерять себя с объектом. Желая конституироваться, стать наукой, она уже не просит, чтобы объект дал ей свой закон, но сама дает объекту меру и правило, которое она, по ее мнению, находит сама в себе. Таким образом, если ангельское знание, хотя и независимое от вещей, не искажает постигаемого объекта, поскольку постигает его через подобие творческим идеям — причине и мере этого предмета и его бытия, — то картезианская наука совершает над реальностью насилие, сводя ее к предопределенному модулю «научного» объяснения. С этой поры человеческий ум становится законодателем в области умозрения: он сам вырабатывает свой предмет. Можно сказать, что картезианский образ мысли использовал еще не созданный (in actu exercito[26*]) кантовский априоризм. Когда настал черед самого Канта, ему оставалось лишь заметить, что, логически рассуждая, познание, которое производит свои предметы, но не создает их в реальности, предметом может иметь только явления, а не вещи в себе. Описав красивую дугу в небесной синеве, картезианский догматизм упал на землю и обернулся агностицизмом.

13. Ангел знает самого себя непосредственно в своей субстанции при помощи совершенной интуиции, дающей ему основание для его бытия. Его естественное богопознание совершается не только через созерцание вещей, но также и прежде всего через созерцание самого себя — в чистейшем зеркале собственной сущности. Собственная сущность ангела — первый предмет его умопостижения, и его непрестанная деятельность — умопостижение самого себя. Все вещи, которые знает ангел, он знает прежде всего познавая себя и как продолжение самопознания.

В транспонированном и уменьшенном виде все то же обретается и в картезианском Мышлении. Но почему, собственно, душу легче познать, чем тело? Почему все, что она знает, первоначально открывается ей через ее собственную природу? Не потому, что ее сущность — прозрачный предмет, через который она видит все вещи, а потому, что взгляд ее останавливается на ней самой, ограничивается той или иной идеей, входящей в нее саму, застывает в самопознании. Мой акт восприятия, взятый как таковой, схватывает только мою мысль или представление, нарисованную ими картинку, которой, как оказывается (вследствие божественной достоверности), находящийся вовне образец соответствует. Таким образом идея становится единственным пределом, который непосредственно достигается мыслью, той вещью, которую познают прежде любой иной вещи — ее «портретом» или «картиной»[236]. Это овеществление идей, смешение идеи с «орудийным знаком» и «объектом quod», как мы показали в другом месте[237], представляет собой первородный грех современной философии. Им определены и все учение Декарта о познании, и его первое доказательство бытия Бога, и его теория о вечных истинах. Без него Декарт-философ вообще непонятен.

И здесь вновь любопытно отметить совпадение с ангельским миром. Божественные идеи, в свете которых познает вещи ангел, — это идеи производящие или оперативные, идеи художника, то есть образцы, в подражание которым творится вещь (forma intelligibilis ad quam respiciens artifex operatur[27*]). Объект, видимый в такой идее, — не природа, извлеченная из вещей и перенесенная в познающий разум, а образец, исходящий из творческого разума, согласно которому вещь полагается в бытии. Если же смешать эти идеи божественного искусства с концептами человеческого познания, придется и там и там идти от идеи к вещи, от мысли к бытию, и вместо предмета, непосредственно схваченного в понятии, вы получите не то, что есть, а совершенно иное: образец или образ того, что есть. Так вы придете к картезианским идеям, то есть к основанию всего идеализма Нового времени.

В теории идей-картин претензия картезианского разума на независимость от вещей доходит до последнего предела: мышление порывает с бытием. Оно образует замкнутый мир, вступающий в общение лишь с самим собой. Его идеи, превратившиеся в непрозрачные изваяния, стоящие между ним и вещами, для Декарта еще остаются как бы подкладкой реального мира. Но, как сказал Амлен, подкладка неизбежно пожрала материю. И здесь Кант завершил дело Декарта. Если мыслящий интеллект непосредственно познает лишь саму мысль или свои представления, вещь, стоящая за этими представлениями, навеки останется непознаваемой.

14. Итак, замыкание человеческого духа на самом себе, независимость разума от чувственного истока наших идей, от объекта, служащего правилом для нашего познания, от реальных природ — непосредственной цели нашего умопостижения, — абсолютный интеллектуализм, математизм, идеализм и, наконец, безысходный разрыв интеллекта и бытия — вот каким образом Декарт представил Мысль себе самой.

Подобное выхолащивание человеческого разума, которое произошло от узурпации особых достоинств ангельской природы, подобное греховное вожделение чистой духовности уже не могло не идти до бесконечности: выйдя за пределы мира собственно сотворенных духов, оно неизбежно привело нас к притязанию на совершенную автономию и имманентность нашего интеллекта, его абсолютную независимость, на самосущность (aseitas) интеллекта несотворенного[238]. Несмотря на все опровержения, на все неудачи уже достаточно обескураживающего опыта, это притязание, схоластически сформулированное Кантом, но имеющее гораздо более глубокие корни, до сих пор остается тайным началом распада нашей культуры — того недуга, от которого добровольно умирает отступивший от веры Запад.

Древняя философия ведала и о достоинстве разума, и о высочайшей природе мысли. Она знала, что мысль, взятая в чистом состоянии, освобожденная от всех условий, не присущих ее формальному понятию, всецело осуществляется лишь в бесконечно святом Боге. Она знала, что, хотя человеческий интеллект — низший из интеллектов, он тем не менее причастен жизни и свободе, присущим духу; что он хотя и зависит от чувств, но ради того, чтобы извлечь из них нечто, превосходящее весь чувственный мир; хотя и зависит от предмета, служащего ему мерой, но ради того, чтобы дать исток свободной деятельности; хотя и зависит от бытия, его оплодотворяющего, но затем, чтобы стяжать самое бытие и лишь в нем упокоиться. За отказ от этих истин приходится платить дорого.

Измеряющее как таковое полностью господствует над измеряемым, навязывает ему свою особенность, держит его связанным и покоренным. Так как после Декарта человеческая мысль утратила понимание своей собственной жизни тварного духа и, вобрав свою меру внутрь себя, нашла в этом рабстве подлинную свободу, так как она возжелала для себя свободы полной и неограниченной, естественно, что она уже не соглашалась подходить под меру объекта и подчиняться умопостигаемой необходимости. Свобода от объекта — мать и кормилица всех современных свобод, величайшее из достижений Прогресса, которое позволяет нам ни с чем не соразмеряться, но зато и покоряться чему угодно. Такую интеллектуальную свободу Честертон сравнивал со свободой репы — но он еще обидел репу: собственно, это всего лишь свобода первозданной материи.

Таким образом, реформа Декарта не только стоит у истоков вихря иллюзий и вымыслов, в который два с половиной столетия тому назад забросила нас так называемая «непосредственная достоверность». Она несет и тяжкую долю ответственности за безмерную пустопорожность современного мира, за то странное состояние, в котором мы видим ныне человечество — господствующее над материей, весьма сведущее и хитроумное, чтобы властвовать над физическим мирозданием и в той же мере слабое и растерянное перед умопостигаемыми реальностями, с которыми некогда было связано смирением мудрости, подчинявшейся бытию. Чтобы сражаться с телами, оно снаряжено как бог; чтобы сражаться с духами — потеряло все оружие, и безжалостные законы метафизического мироздания рвут его в клочки.

III Продолжение и окончание

15. Прошу извинить меня за то, что я, пытаясь очертить дух картезианства, так подробно остановился на ангелологии. Необходимо было показать, что слово «ангелизм» — не просто красочное сравнение, но в метафизическом плане как раз характеризует реформу Декарта, что между человеческим познанием по Декарту и ангельским познанием можно установить множество весьма явных и строгих параллелей.

Когда Ангельский доктор в одном из самых блестящих разделов «Суммы» (том, над которым философ «cogito» насмехался в разговоре с молодым Бурманом, полагая себя весьма остроумным, на деле же, если говорить его собственным языком, показывая лишь свою «неспособность к предмету»)[239] рассуждал как метафизик, знающий, что такое мысль и свойства чистого разума, он не только давал нам введение в наилучшую философию умственной жизни, но и заранее готовил средство постичь наиглубочайшее значение умственной реформы, проведенной Декартом, и показать истинное лицо того, кто явился тогда на мировой сцене под личиной разума[240].

По свидетельству Лютера, в никчемности мессы его убедил дьявол собственной персоной. «Гений», наставлявший Декарта, был не столь откровенен. Но какой здравомыслящий человек может думать, будто бесплотные духи одним колдунам дают управлять собой, а философами не интересуются? Чрезвычайно любопытно усмотреть в начале заблуждений, выношенных Декартом у очага в Германии, простое приложение к человеческому разуму тех свойств и качеств, которые на самом деле верны для физиологии форм, отделенных от тела.

Не забудем, что ставка была высока; не забудем, что в конечном счете Декарт перевернул весь порядок человеческого познания, сделав из метафизики введение в механику, медицину и этику, из которых мы и должны брать животворящие плоды знания. Но в плане высшего познания картезианская реформа дала нравственной позиции, направленной на преходящие блага, столь же безысходную прочность, что и всему духовному. Посмотрите же, что сделалось с этих пор с великим именем Науки! Ныне оно применяется почти исключительно к познанию материи, а науку из наук большинство мыслителей Нового времени считают экспонатом кунсткамеры. Повернувшись спиной к нетленному, разум в современном мире покорился тварному. Математику явлений он предпочитает богословию, науку — мудрости. С высокой горы своего превосходства он увидел все царства мира и славу их — и спустился долу, чтобы овладеть ими.

16. Я не хочу сказать, что к «ангелизму» можно свести или вывести из него все учение Декарта. Столь сложная система включает и много исходных точек зрения, много начал. Не будем говорить о вкладе, который внесла туда схоластика (впрочем, лишь относительно подлинная). Любовь к простоте и строгости изложения, к сильному, разумному и отважному изыскательству, здоровое отвращение к педантизму и пустым словопрениям, смелый замысел спасти запас естественно христианских истин силою здравого смысла, отважившись дать нечто простое и хорошо сконструированное, — все это близко роднит Декарта с лучшими умами его страны и его времени. А натуралистическая и утилитаристская направленность его мысли, его жгучая и ревнивая страсть к любимой Физике, радикально механистические концепции, его блестящая и безрассудная космология, которую ньютонианцы называли «романом о природе», связаны и с мощным движением физики и математики, уже полстолетия будоражившим ученый мир Европы, и с поразительным аналитическим гением Декарта, что и сделало его основоположником и главой не экспериментальной физики (тут Паскаль его превосходит), но всего теоретического естествознания Нового времени. Ангелизм Декарта, на мой взгляд, — всего лишь глубочайшая из духовно-метафизических интенций его мысли. Тем не менее нетрудно показать, как из этого сокровенного принципа выводятся все составные части его системы. В частности, его дуализм, вследствие которого (несмотря на тщетные попытки удержать древнее понятие субстанциального единства сложного человеческого естества) человек становится целостной, как с точки зрения видовой природы, так и с точки зрения существования, духовной субстанцией, совершенно непостижимым образом соединенной со столь же целостной протяженной субстанцией, существующей и живущей без души, — это просто перевод в план бытия учения, которое в плане познания приписывало человеческой душе деятельность чистого духа. А что касается механицизма Декарта, можно заметить, что для ангелизированного человеческого разума, перед которым все тайны материального мира лежат, как на ладони, единственной возможной физикой будет физика, сведенная к геометрии.

17. Но больше всего печать картезианского ангелизма обозначилась на его отдаленных последствиях, явившихся как плод процеженной временем идеальной логики.

Само понятие «разумного животного» после Декарта накренилось в сторону божественного. Бесчеловечный раскол современной эпохи, из-за которого она чувствует словно бы наваждение «освободиться» от прошлого, нельзя объяснить, не осознав, что на заре этой эпохи из куколки человечества выпорхнул ангел.

К тому же если новшества Возрождения и Реформации вводились именем благочестивой привязанности к древнему, к чистым истокам классической античности или же первенствующей Церкви, то толчок сознанию ценности и прав новизны самой по себе дал именно картезианский переворот. Хорошо известна роль, которую картезианцы играли в Споре древних и новых[28*], а Жорж Сорель прекрасно показал картезианское происхождение догмата о Прогрессе.

Человек — животное общественное, ибо он есть животное разумное. Если же для того, чтобы сколько-нибудь продвинуться в своем главном деле — деле разумения, — он по природе не нуждается в наставлении, а, будучи совершенной умной природой, следует лишь путем изобретений, то самый глубокий и духовный корень общежития вовсе исчезает. Несмотря на сильное личное пристрастие к дисциплине и власти в области политики, в высшем смысле Декарт стоит у истоков индивидуалистического понимания человеческой природы. Весьма издалека, однако наверное, он готовил пути человеку Жан-Жака. Его «рационалистический натурализм» отчасти также предвозвещает натурализм отрицательного воспитания. Не довольно ли Природы (правда, с помощью полного собрания сочинений философа), чтобы выстроить все Познание? А здравого смысла — чтобы постичь самую замысловатую науку? И вот с той поры человеческая природа полностью обнажена — обнажена, как бесплотный дух, — а разум, приведенный к «природному состоянию», не получая извне помощи от человеческого опыта а наставления, верного преданию, а изнутри от своей внутренней определенности и от добродетелей, возрастающих в лоне интеллекта, обязан карабкаться на небо метафизики, пока не научится управлять собственной историей и не водворит в мире царство счастья и доброты[241].

Наконец, как в акте переноса на нашу способность суждения ангельской независимости от вещей не обнаружить духовного первоначала не только идеализма, но и собственно рационализма? Сущность рационализма состоит в том, чтобы сделать человеческий разум с его идейным наполнением мерой всего существующего — поистине предел безумия, поскольку в человеческом разуме не содержится ничего, не полученного из вещей. Эти дутые котировки разума — знак и причина великой немощи. Обезоруженный разум выпускает из рук реальность и, погордившись некоторое время, приходит к необходимости самоотречения, впадая уже в противоположную крайность — в антиинтеллектуализм, волюнтаризм, прагматизм и пр. Нужно иметь крайне поверхностные познания, чтобы, как попытался недавно Луи Ружье[29*], занести эту болезнь в одну рубрику с великим реализмом philosophia perennis[30*], одинаково разбивающей как рационализм, так и антиинтеллектуализм, признающей естественное смирение разума и тем дающей ему возможность победоносно идти вперед в познании бытия.

18. Я уже говорил, что Лютерова реформа — великий германский грех, а Декартова — великий французский грех в истории современной мысли. На самом деле философски-рациональную форму и в то же время духовную устойчивость, а также способность к неограниченному распространению Декарт дал таким тенденциям, которые под совершенно иными видами царили в Европе задолго до него. Тем не менее это мы способствовали успеху картезианской философии, чем и позволили этим тенденциям проникнуть внутрь католической мысли; тем не менее, хотя тончайшая и глубочайшая первооснова картезианства, как я пытался представить его в этом очерке, пришла из страны бесплотных духов (не стоит говорить, что страна эта по самой сути космополитична), но упало в почву и прозябло это семя в нашем климате.

Я твердо знаю, что торжество картезианства во Франции обозначило первую трещину в нашем доме, только что заново отстроенном и обдуваемом всеми ветрами Европы. Притом картезианство гораздо в большей степени, чем философия XVIII в., в которую сильно подмешивались сначала английские, потом германские влияния, являет образ не французского духа — я бы воздержался от такого пустословия, — но некоторых типичных искажений, против которых нам всегда следует быть настороже, образ не того, в чем наша жизнь и мера, а в чем наши излишества и немощи.

Мы не должны терпеть, чтобы на Декарта указывали как на образец французского мышления: он сохранил немало от его производящей силы, но источил его и довел его черты до гримасы. Так же не следует, подобно Лансону[31*], легкомысленно усматривать в нем животворное начало нашей классической словесности. Здесь прав был Брюнетьер[32*]: «Влияние картезианства на семнадцатое столетие — одно из измышлений, одно из заблуждений, которыми Виктор Кузен заразил историю французской литературы»[242]. Влияние какой бы то ни было философской системы на искусство вообще может быть лишь весьма спорадическим и поверхностным, она отражается в них всегда косвенно, через посредство перемен, которые произвела в мышлении всего общества, а значит, с существенным опозданием. Поэтому признаки картезианства в литературе следует искать в последние годы XVII и начале XVIII в. — в тот момент, когда Ла Мот жалел, что Гомер и Вергилий писали стихами, когда этот поэт — на взгляд Фонтенеля, г-жи де Тансен и аббата Трюбле, один из величайших гениев Франции — воспевал:

Вождь единый мой Природа

Пустотою небосвода

Наполняй мне ум и взор

Что в себя ни примет зренье

Представляю протяженье, .

Созерцаю лишь простор!

И везде, где мнится тело,

Протекает, словно ртуть,

Выражая все, что цело,

Пустоты прекрасной суть

А чуть позже аббат Террасой объявил: «Тот, кто о материях словесных не мыслит так, как Декарт предписал мыслить о материях физических, тот недостоин нынешнего века».

Можно, самое большее, согласиться с тем, что вследствие общих причин существуют соответствия между картезианской философией и наименее долговечными, наименее глубокими сторонами искусства, субстанция и достоинство которого восходят к антично-христианской сокровищнице. Если картезианство и присосалось к чудному деловитому разуму века Людовика XIV, то было его паразитом. Молоком Декарта вскормлены не Расин, не Лафонтен, не Буало, но их противники. Это Перро, всерьез писавший: «Платон осужден — он не нравится дамам» и натравливавший прекрасный пол на Буало (Расин говорил своему другу: «Не тревожьтесь: вы напали на весьма многочисленную корпорацию, но у нее есть только язык; эта гроза пройдет»). Это те «господа», которых Расин призывал уважать античность: «Я посоветую этим господам впредь не судить так легко о произведениях древних. Такой человек, как Еврипид, заслуживает хотя бы допроса, если уж им так хочется осудить его. Им следовало бы припомнить мудрые слова Квинтилиана: "Modeste tamen et circumspecto judicio de tantis vins pronuntiandum est"». Это академические «гуроны» и «топинамбуры»[33*], собиравшиеся разорить кладовые классики («Довольно сказать, что там согласились с наскока осудить Гомера, Вергилия, а особенно здравый смысл, потому что он стар — гораздо старше Гомера и Вергилия»[243]). Справедливо или нет приписаны Буало следующие слова, они с этой точки зрения очень показательны: «Я часто слышал от господина Депрео, — писал Броссету Ж.-Б. Руссо 14 июля 1715 г., - что философия Декарта зарезала поэзию». А сколько бездыханных жертв тогда уже лежало кругом!

19. Декартов ангел сильно постарел, утомился, не раз поменял перья. Но дело его достигло великих успехов, стало всемирным и держит нас под законом отнюдь не мягким. Этот упрямый раскольник отделил не только новое от древнего — он сделал противным друг другу все: веру и разум, метафизику и науки, познание и любовь. Ум, по его наущению обратившийся к материи ради практического ее использования, растекся в деятельности внешней, преходящей, материальной же. И этой скудостью ум заменил нормальную полноту своей собственной жизни — внутренне ему присущую духовную деятельность любви: ведь знание лишь тогда совершенно, когда свободно изливается в боголюбии. Мир стенает, ожидая освобождения, ожидая Премудрости — Той, от которой Декартов дух нас отвратил, той Премудрости, примиряющей человека с самим собой, венчаемой божественной жизнью, которая завершает познание в духовной любви.

Жан-Жак, им Святой от природы

I Святой

Рцы, да камение сие хлебы будут.

Мф 4:3

Если мой муж не святой, то кто же тогда святой?

Тереза[34*]

1. Ангелы, видящие в идеях Творца все события этого мира, знают «философию истории» — философы ее знать не могут. Ведь история сама по себе — не наука, поскольку имеет дело лишь с индивидуальными и случайными фактами: она память и опыт, которыми надлежит пользоваться благоразумным. А если мы хотим различать причины и верховные законы, действующие в ходе событий, нам для удостоверения в этом необходимо либо участвовать в замыслах Творца-Вседержителя, либо прямо просвещаться Им. Вот почему дать человечеству философию истории — дело, собственно, пророческое. Гердер и Кине, восходя на треножник, хорошо это знали, и даже удивительно, до какой степени XIX век, на первый взгляд кажущийся веком позитивной науки, был пророческим, поскольку его просвещали «философы Истории».

Поэтому философ, согласный быть «не более, чем человеком», как сказал Декарт, метя в святых богословов, может рассматривать философию истории, только сознавая неадекватность ее средств предмету исследования. Трактуя историю человечества, он возвышается над простым рациональным эмпиризмом, который ограничивается констатацией ближайших причин и относится не столько к философии, сколько к политической науке, однако к достоверным выводам такой философ надеется прийти лишь в той мере, в какой события, о которых он судит, получили форму в ходе истории идей и, таким образом, оказались осмысляемыми, как и она, ибо именно так, следуя по направлению интеллектуальных течений, можно выработать логически необходимые и объективно значимые понятия, дающие возможность для абсолютно однозначных суждений разума.

Скажем сразу о возможном недоразумении. Ясно, что при желании обнаружить в истории линию развития той или иной духовной силы ее следует рассматривать как семенной логос, дающий начало становлению разнообразных форм, обусловленных как собственной внутренней логикой этого становления (формальная причинность), так и случайными событиями в жизни людей, от которых оно зависит (материальная причинность). Таким образом, установить духовные силовые линии, проходящие через людей, со всевозможными неожиданными повторениями и завихрениями, с учетом их чрезвычайной видимой бессвязности, здесь гораздо важнее, чем исследовать непосредственные отношения между людьми.

Например: Руссо много лет был католиком, проникся католическим образом чувств, а г-жа де Варанс влила в его жилы двусмысленный сок квиетизма, ею самой еще и опошленный. Кроме того, есть очевидная противоположность между руссоистским оптимизмом и лютеранским пессимизмом. Все так — но это не отменяет глубинной аналогии, вследствие которой дух Руссо, несмотря на совершенное различие способов и условий действия, был новым проявлением духа Лютера. Видеть тут духовное преемство гораздо важнее, чем историческую связь Руссо с кальвинизмом через первоначальное его воспитание.

Когда совершилась «евангелическая» революция и духовная власть вместе с церковным имуществом перешла к князьям, дух Лютера в Германии вскоре был обуздан внешней, чисто утилитарно-государственной дисциплиной. Но в глубине протестантских сердец он продолжал жить. У Лессинга он перешел в контратаку, у Руссо заполонил все. На самом деле Руссо по отношению к естественной нравственности совершил дело, подобное тому, что Лютер — к Евангелию. Немцы правильно это поняли, и «Sturm und Drang» возродил те заблуждения, ту горячку, с которыми было встречено начало Реформации. Но натиск Лютера был направлен на высшую область Благодати. Руссо нанес удар по чувственно-животной основе человеческого существа.

Явно нелепо представлять Возрождение, протестантскую Реформацию, картезианскую реформу, философию просветителей и руссоизм как одномерный ряд, прямо приводящий к апокалипсису Французской революции. Эта схематическая конструкция, применявшаяся историками-рационалистами, которые воспевали этапы пути к великому освобождению человека в Новое время, произвольно затушевывает существенные различия и моменты глубокой противоположности между ними. Но закрывать глаза на то, как все эти движения в конце концов совпали в одной точке, тоже значило бы отворачиваться от действительности. Мы видим здесь и разрывы в самых разных пунктах, и разнообразные силы, которые сталкиваются, переплетаются, но в действительности направлены на разрушение одного порядка вещей, одной и той же жизни. Поэтому они солидарны по крайней мере в отрицании. При условии, если иметь в виду лишь сходство по аналогии, а не совпадение, вполне возможно даже найти между этими различными духовными течениями общие характерные черты и принципы. Можно видеть, как через них (в весьма различном соотношении и нередко в прямо противоположных проявлениях) проходят натурализм, индивидуализм, идеализм и субъективизм — все «измы», украшающие фасад современного мира.

2. Жан-Жак Руссо не просто проповедовал теоретическую философию чувства, как английские моралисты его времени, — те еще оставались интеллектуалами и теоретиками, пишущими о природе чувств ученые рассуждения. Он, как часто замечали, всегда и даже отчасти нарочито был самим собой; он весь был чувство, всеми фибрами своего существа он с каким-то особенным героизмом жил приматом чувствительности.

Можно ли сказать, что разум в его жизни вовсе не принимал участия? Нет, конечно. У такого человека разум играет двойную роль. Иногда он становится на службу страстям, и тогда он с поразительной виртуозностью выстраивает ряды софистических аргументов. Таков Руссо — моралист, стоик, плутархианец, весь исполненный добродетели, обличитель пороков своего века, Руссо «Рассуждений», «Письма к Д'Аламберу» и «Общественного договора». Иногда же разум, как фонарь, бессильно освещает упоение дурными вожделениями, проницательно указывает, что они злы, но, подобно фонарю, ни во что не вмешиваясь, оставаясь целиком во власти этого зрелища, он лишь усиливает его привлекательность, придает ему некий привкус интеллектуальной и художественной извращенности, поскольку, по слову Аристотеля, свойство художника — оставаться художником, когда он вольно грешит. Тогда является Жан-Жак «слабодушный», «ленивый» — подлинный Жан-Жак, который не избегает ни одной приманки, гнется во все стороны, который предается удовольствиям, и видит, что поступает дурно, и по-прежнему возводит очи к образу добра — Жан-Жак, получающий удовольствие и от добра, которое любит, но не делает, и от зла, которое делает… но не ненавидит. Такой Жан-Жак, хранимый «доброй маменькой» из Ле Шармет[35*] от опасностей своего возраста, принимает от этого милого наставника уроки невинности, и в то самое время, когда добросердечная дама его наставляет, он распинается перед Богом в излияниях веры и любви к добродетели. Пораженный врожденными нравственными недугами, о которых повествуется в «Исповеди», супруг Терезы перед Природой, пламенный конфидент г-жи д'Удето и ее романа с Сен-Ламбером, он с чистой совестью объявляет себя учителем нравственности, встает на защиту семьи и домашнего очага, красноречиво клеймит прелюбодеяние и пороки своего века. Породив самые разнузданные революционные мифы, он в ужасе обличает бедствия революции; заронив «Новой Элоизой» в сердца заразу сладострастия, преспокойно вкладывает в уста Юлии, когда уже слишком поздно, максимы совершенно разумной и рассудительной этики. «Зачем вам надобно, чтобы я всегда был последователен? Хотя бы одно из этих сочинений даст добрые плоды»[244], — писал он сам об «Элоизе» и стоическом «Письме о спектаклях», противоположных, как белое и черное, но написанных одновременно.

Не будем его осуждать. «Отец современного мира» за все это не в ответе. Причина этих противоречий — духовный распад, а ни в малейшей мере не расчет — разве что иногда бессильная хитрость больного, ублажающего и использующего свою немощь.

И разве мы, судящие его secundum hominem dico[36*], меньше привыкли к контрастам, меньше готовы на сумасбродства? Посмеем ли мы сказать «Я лучше этого человека», на что он коварно вызывает нас, прикрывая чужим смирением собственную гордыню? Позорище, на которое он выставил себя перед всеми, отталкивает нас своим бесстыдством, но оно же вызывает в нас и какое-то невольное греховное умиление, и не только благодаря замечательной ритмичности, изумительному лирическому дыханию его откровений, но и потому, что он и в нас, как в себе, обнажает человеческое начало, тем пробуждая естественную симпатию всякого существа к себе подобному. Вопрос в том, не побуждает ли он нас симпатизировать как раз самому низкому в нашей душе, самому испорченному, что может быть в нашей привязанности к чувствам.

3. Особенное свойство Жан-Жака, его уникальная способность — покорность его самому себе. Он принимает себя с самыми кричащими противоречиями, как верующий принимает волю Божию. Он готов быть утверждением и отрицанием сразу, и ему это удается постольку, поскольку он готов ниспасть из разумного состояния и дать разрастись, как придется, разрозненным членам своей души. Это и есть «искренность» Жан-Жака и его друзей. Она состоит в том, чтобы не трогать ничего, что находишь в себе в тот или иной момент жизни, лишь бы не изменить что-нибудь в своем существе. А потому всякая нравственная работа принципиально и по определению уже запятнана фарисейским лицемерием. Дальше «спасению без дел» идти некуда. И вот дурные софисты начинают смешивать ловкое умение казаться тем, что ты не есть, с ревностным желанием сильнее быть, то есть быть более духовным, и вносят бесконечную смуту из сферы того, что меньше нас, в закон того, что нас больше.

Мы тоже знаем, что в наших испорченных сердцах на той добродетели, которая есть дело только разума — горделивой стоической добродетели, — обычно паразитирует ложь. Но мы знаем также, что простодушное лицемерие, вскормленное руссоистской искренностью, по крайней мере, не менее глубоко и живуче, нежели повапленное лицемерие фарисеев, а прежде всего, знаем, что истинная добродетель — та сладчайшая добродетель, которую первоначально в нас производит благодать, — по мере возрастания сама по себе изгоняет из души всякую ложь. Искренность — качество того, что чисто и без подмеса. Есть «искренность» материи, которая, в пределе, достигает совершенства лишь в отделении от всякой формы, в чистом рассеянии, чистой потенциальности. Если верно, что человека делает человеком то, что в нем главное, то есть дух, а его особенная, человеческая искренность состоит в чистоте духовного зрения, которым он неложно узнает себя (так что искренность — не просто чистота, но чистота знания, сообщенного себе самому или другому, — и пониматься не может иначе, как по отношению к духу), то надо сказать, что эта «искренность материи», погружающая нас в ночь и отдающая в полную власть разлада сновидений, прямо противоположна истинной.

«Надо быть собой». В последние годы жизни Жан-Жак любил повторять это изречение[245]. В его устах оно означало: надо быть своей чувствительностью, как Бог есть Его бытие. Бог, Который весь действие, нуждается ли в оформленности? Итак, должно почитать за грех всякую попытку себя формировать или давать формировать, исправляться, приводить свои диссонансы к единству. Всякая форма, налагаемая на внутренний мир человеческой души — и от закона, и от благодати, — кощунство против природы. Способ Жан-Жака быть самим собой есть решительное отречение от личности. Скользя по бесконечной наклонной плоскости материальной индивидуальности, он полностью утратил единство духовного «я». Ткань порвалась — чтобы остаться самим собой, человеку придется разложиться.

Рационалистическое «я» возжелало самодостаточности. Но раз оно отказалось затерять себя в бездне Бога, где могло бы отыскаться, ему осталось только искать себя в бездне чувственной природы, где оно не отыщется никогда. Любовь, которая была духовным трепетом, для которой, чтобы отдать себя, необходимы были «я» и его имманентная жизнь, ушла — остался один эгоизм; не стало и «ego», a лишь поток призраков. Человек Руссо — это оскотинившийся ангел Декарта.

Руссо ввел в нашу литературу и в действительность тот тип «неповинного», в котором Достоевский г-на Жида (говорю лишь о нем: чтение настоящего Достоевского вряд ли столь опасно) станет искать всевышнюю благодать; он издалека предвозвещает то великое разложение, которое нам ныне выдают за мудрость Востока, но не имеющее ничего общего ни с индуистской метафизикой, ни с древней китайской моралью, — это просто духовный крах отказавшейся от себя человечности.

4. Если декламации Руссо навевают леденящую скуку, то жизнь его всегда насущно интересна. Что же было самой характерной чертой этой жизни, столь щедрой на психологические уроки? На мой взгляд, эту черту можно было бы назвать имитацией святости. Я веду речь не о какой-то сознательно рассчитанной комедии — я говорю об имитации непроизвольной, наивной, изливающейся из сердца — о той искренней двойственности, которая Жан-Жака первого же и провела. Взглянем же с должным вниманием на нашего героя с этой точки зрения.

Руссо целиком унаследовал, вобрав в себя, нестроения, вошедшие в мир с Реформацией. Он был неисцелимо болен глубоко «астеническим» неврозом; в замкнутом пространстве его сознания сталкивались контрасты наследственности. С удивительным художественным дарованием, с живым умом и, подчас, замечательным инстинктивным здравым смыслом, с чрезвычайно обостренной чувствительностью, стремлением к возвышенному, пламенем гения, являющимся в его необыкновенных глазах, он сочетал редкостную немощь способностей, дающих человеку разумную власть над действительностью. В плане рассуждения всякая попытка выстроить что-то логически связное для него — мука[246]; «все его разнообразные рассуждения гармонируют лишь в одном — жалобном тоне»[247], но главное — в практическом плане воля как разумная сила у него совершенно отсутствует.

Осуществить на деле главенство разума, перенести в жизнь — собственную жизнь деятельного существа — решение, которое он сам считает благим, для него невозможно: налицо почти полная неспособность к тому акту практического разума, который томистская психология называет «империем»[248] — акту, которым интеллект, движимый волей, решительным «да будет» повелевает исполнительным способностям совершить в страшном мире существования то, что он счел должным[249]. Само же по себе моральное суждение у него часто бывает очень хорошим, даже превосходным — во всяком случае, «умозрительное» суждение, которое он выносит, соотнесясь со своей любовью к добродетели, а какой же человек не любит добродетели, не считает ее благой и прекрасной? Ведь это одна из основных наклонностей человеческой природы, и именно поэтому мы так естественно склонны требовать добродетели от других. Вот и Жан-Жак, никогда не смущавшийся суждениями мирской мудрости и предрассудками ложной рассудительности, добрый, естественный Жан-Жак, как никто, наивно (не то слово: цинично) взращивает эту теоретическую любовь к добродетели. Но едва приходится вынести «практическое» суждение, определиться в отношении к собственным целям, самому перед лицом действительности выбрать, что сделать именно сейчас, разум его спотыкается, а воздействие минуты на Жан-Жака оказывается таким могучим и безраздельным, что ему сразу кажется, будто подняться к небесам умозрения и высшим правилам поведения на земле совершенно невозможно; это воздействие избавляет его даже от тени усилия или внутреннего раздора[250].

Иными словами, у Жан-Жака воля совершенно не исправляется. Отсюда и его низкие поступки, и нравственная дряблость. Трусливая покорность действительности, в сущности, объясняет и то, как он бросил пятерых детей, и его любовные перипетии, его разрывы с друзьями, бессильные увлечения, двусмысленный нарциссизм его чувств, все позорное, все несчастья в его жизни.

И что же? Да ведь мы приходим не к нравственности и не к святости, а к их прямой противоположности! Положим — но посмотрите, что будет дальше. Этот совершенный мечтатель, неспособный встать над действительностью посредством того высшего акта требовательности разума, без которого нет нравственной добродетели, останавливается и пребывает в плоскости искусства и художественной добродетели, которая становится завершенной в тот момент, когда верно судит о том, что следует делать. Итак, он судит (и судит верно, поскольку речь не идет о самоопределении здесь и сейчас), но ничего не делает. И тогда, избавившись от заботы об исполнении, он доволен тем, что мечтает о своей жизни, строит ее в мире художественных образов и суждений — а поскольку художник он чарующе возвышенный, имеет любовь к добродетели и созерцает себя в образе добра, то и жизнь его получается удивительной, исполненной доброты, чистоты, простоты, легкости, святости без несения креста. Можно ли после этого удивляться, что он всегда жалеет сам себя, что Сен-Прё с Юлией — то есть все тот же Жан-Жак — проливают слезы искреннего благочестивого восторга по поводу добродетели в ту самую минуту, когда предаются совсем не добродетельным склонностям? Это не лицемерие, а раздвоение, однако оно еще гораздо пагубней и извращенней.

5. Мало того: теперь довольно, чтобы сошлись благоприятные обстоятельства или чтобы прогрессировал невроз, — и этот воображаемый мир, в котором Руссо проводит лучшую часть своей жизни, сам станет действительностью — но он проскользнет в действительность, так сказать, обманно, не путем нравственной воли, а, напротив, вследствие наиполнейшего потакания автоматизму вымышленных образов, непоправимого психологического разрыва[251]. И тогда Жан-Жак позволяет мечтам устраивать зрелище из той самой жизни, которую он не пожелал строить тяжким усилием нравственной воли; он катится по наклонной плоскости величайшей внутренней легковесности и позывов воли художника. Сначала отдельными мазками, потом систематически и постоянно он само свое существо превращает в муляж, имитацию совершенства, картинку святости. «Природа его сотворила всего лишь добрым мастеровым — правда, чувствительным до самозабвения», — говорит он о самом себе[252]. Следует понимать, что доминанта искусства, при помощи бреда целиком овладевшая полем его духа, в итоге полностью вытеснила все человеческое на его духовном пути.

Смотрите, как, написав первое «Рассуждение», Руссо поселяется в одиночестве и работает переписчиком нот по десять су за страницу. Превратив свою робость и природную необщительность в средство приобретения той самой славы среди людей, о которой он прежде тщетно помышлял, Жан-Жак обрел своеобразное внутреннее равновесие; он преобразил себя, то есть начал мечтать не только в воображении, но и в действии, отпускать мечтательные образы на свободу не только в книгах, но и в жизни. «С этого времени я стал добродетелен — во всяком случае, упоен добродетелью». «Все сходилось к тому, чтобы порвать мои привязанности в этом мире… Я оставил свет и его пышность… во мне совершился великий переворот; перед глазами моими расстилался иной нравственный мир… С этого времени я полагаю начало своему совершенному отказу от мира»[253].

Это было, конечно, преображение, но по сути чисто художественное, а не нравственное: основа была по-прежнему испорченной и косной, прогнившей от чувственного самолюбия и самолюбования. Руссо решил «приложить все силы души, чтобы разбить оковы общего мнения, и отважно делать все, что кажется добром, ничуть не заботясь о людском суде»[254], но тотчас же он объявляет, что это было, «быть может, величайшее или, по крайней мере, самое полезное для добродетели решение, которое когда-либо принимал смертный», и тем самым — расчетливой рекламой своему предприятию — показывает, что новый образ создавался для публики, а не для него самого[255]. Он подчеркивал плебейские повадки и разыгрывал христианина-киника, но притом был как никогда озабочен впечатлением, производимым на мир знатных и богатых, беспрестанно навещавших его каморку и уже вскоре рукоплескавших «Деревенскому колдуну». Словом, он стал примером для человечества, преподавателем добродетели, реформатором нравов — и как раз в это время будущий автор «Эмиля» сдает в приют своего третьего ребенка.

Теперь поглядите на него в последние годы, после изгнания, после великих огорчений и терзаний. В припадке настоящего приступа безумия, как сам Руссо признался Корансе[37*][256], он бежал из Англии, от Юма, и три года скитался по городам и весям, одержимый бесами величия и преследования. И вот он опять в Париже, пишет «Мечтания» и «Диалоги». Он чувствует, что кругом него сплошной «заговор тьмы», в котором участвует «все ныне живущее поколение» и «ужасающий мрак» которого он никакими способами не может рассеять; он окружен «тройною стеною мрака», заключен «в громадном здании мрака», воздвигнутом вокруг него[257]. Он точно знает, что весь мир вступил в союз против него, что заговор философов осудил его на погибель, что ему остается жить «вымаранным из людского общества»[258]. «Этот союз обнимает весь мир без исключения и без исхода; я уверен, что закончу дни в таком ужасном положении вне закона и никогда не проникну в эту тайну»[259]. Ну что ж — он всем прощает, не отвечает своим гонителям, проявляет великодушие к Давиду Юму[260] и только оплакивает свои беды, «добрые дела», которые ему «не дали совершить»[261], свою несравненную доброту. Бернарден де Сен-Пьер умиляется простоте и покою его скромного жилища на улице Платриер. Бескорыстный, трезвый, ласковый, снисходительный, смиренный, бедный и любящий бедность, он живет в уединении, наотрез отказавшись ходить к сильным мира сего, собирает гербарии — совершенно оставил свет. Себя самого он, конечно, не оставил, и все-таки в этот момент на нем лежит отсвет величия и истинной доброты. Что же случилось в действительности?

В действительности Руссо окончательно скатился в мир мечтаний. Тяжесть страданий и мук — впрочем, совершенно реальных — и, с другой стороны, старость, отчасти притушившая желания, дали душевной болезни докончить свое дело. Руссо порвал не только всякую нравственную связь с миром, но и всякую психологическую связь с реальностью. Теперь он мог (во всяком случае, он сам так думал) оставаться нечувствительным к внешним вещам, как ничего не значившим для него; его фиктивное «я», не связанное больше реальностью, — я бы сказал, «рассвободившееся», — «я» его доброты, воображения и чувства, «я» его артистических мечтаний, стало вольно витать на просторе. «Если мой муж не святой, кто же тогда святой?» — воскликнула Тереза после его смерти[262]. Теряя рассудок, входя в гавань Безумия, Жан-Жак на всех парусах летит к святости! И вправду он святой своего века — разве паломничества на его могилу этого не доказывают?[263] Сама королева совершила такое паломничество. Сначала чувствительные души, затем «добрые республиканцы» отправлялись на Тополевый остров в Эрменонвиле проливать слезы на могиле «святого мученика», «мужа, всегда ступавшего стезями добродетели», «мужа истины и природы» и поклоняться его реликвиям — табакерке, башмакам, колпаку. «Колпак — знак свободы, — восклицал в 1791 г. Шерен, показывая колпак Руссо толпе в Монморанси, — а этот колпак покрывал главу знаменитейшего ее защитника»[264].

В этом-то гениальном больном, в этой восковой персоне восемнадцатое столетие нашло подходящий для себя образец добродетели, меж тем как истинная святость скиталась по дорогам в лице другого странника, действительно нищего[38*].

Есть ли более поразительный случай, когда болезнь подменяла человека? Живой, призрак добра и мудрости во плоти — а в нем угасающий разум, уничтоженная воля, неспособная даже на малейший разумный подъем; беспримерно прекрасное дарование художника, полная отдача себя на волю волн воображения, душа полностью, совершенно, в высшей мере заполоненная себялюбием.

6. Он святой, а святость его в том, чтобы «любить себя и ни с кем себя не сравнивать»[265]. Происходит что-то вроде акробатического трюка из тех, на которые способна только болезнь: всегда относясь к своей нравственной жизни как к представлению и лишь представлению, Жан-Жак перестает думать о мнении других, как только остается единственным зрителем в зале, перестает что бы то ни было приказывать своему «я», как только это «я» поглощает все. Так же и эгоцентризм, дойдя до высшей точки, приобретает способность передразнивать бескорыстие любви: «я» Жан-Жака становится для него столь насущным само по себе, в такой превосходной степени утешительным, что заслуживает созерцания и любви ради него одного, во всех своих частях и делах, благородных и подлых, просто потому, что оно есть; столь безмерным, что не может столкнуться ни с каким препятствием; столь богоподобным, что ничто не в силах ему противиться; таким образом, Жан-Жак слишком безраздельно любит себя, чтобы иметь еще и самолюбие[266], то есть завидовать другим или чего-либо от них требовать. «Заботясь о скромности не больше, чем о почестях, он доволен чувством того, что он есть»[267]; «Я слишком люблю себя, чтобы кого-либо ненавидеть. Это значило бы сузить, ограничить свое существование, а я предпочел бы распространить его на всю вселенную»[268].

Смотрите, как Руссо создает ореол вокруг себя. Он пишет: «Не думаю, чтобы какой-либо смертный когда-либо лучше и искреннее говорил Богу: Да будет воля Твоя»[269]. Он убежден, что он (подобно бесплотным духам) — единственный в своем роде, что он человек, преимущественно перед всеми добрый, лучший из людей не потому, что добродетелен (от этого притязания он отрекся с тех пор, как полностью поддался своему мечтательному «я» и разом стал святым), а потому, что он добр[270], потому, что воплощает в себе Добро Природы (этого различия не поняли эрменонвильские паломники и другие почитатели «святого мученика»). Перечитаем необыкновенный пролог «Исповеди»:

«Я начинаю предприятие, которое никогда не имело примера и в исполнении никогда не будет иметь подражателей» (вот вам скромность). «Я хочу показать себе подобным одного человека во всей истине природы» (а вот и природа), «и этим человеком буду я.

Я один. Я чувствую свое сердце и знаю людей. Никто из тех, кого я видел, не создан таким, как я; смею думать, что и никто из живущих таким не создан. Может быть, я не лучше их, но я другой. Хорошо ли, плохо ли сделала природа, разбив форму, в которой меня отливали, — можно судить, лишь прочитав меня».

Вот вам ангелическая концепция индивидуума. А вот, наконец, и святость:

«Пусть вострубит когда угодно труба Страшного суда — я приду с этой книгой в руке и предстану перед Всевышним Судией. Я скажу Ему вслух: Вот что я делал, что думал, чем был. Я одинаково откровенно рассказал о добром и о дурном… Я показал себя таким, каким был: презренным и низким, когда бывал низок, добрым, великодушным, величавым, когда бывал таким, — я обнажил свое сердце так, как Ты сам его видел, Предвечный. Собери вокруг меня бесчисленное множество подобных мне; пусть они выслушают мою исповедь, пусть восстенают о моих недостоинствах, устыдятся моих немощей. И пусть каждый из них затем с тою же искренностью обнажит свое сердце у подножия Твоего престола — и пусть хоть один скажет Тебе тогда, если посмеет: "Я был лучше этого человека"».

Полюбуемся на его исповедь и поймем, во что превратилась у него христианская идея исповедания грехов. Он обвиняет себя — но только для того, чтобы самому себе тотчас дать отпущение, венец и награду. Он, если можно так сказать, поднимает христианское смирение, как брошенную перчатку. Не правда ли, он чувствует себя со Всевышним Судией по-свойски? Это потому, что в действительности Всевышний Судия стал не более чем псевдонимом Совести, не более чем имманентным Богом романтической философии…

Угодно ли еще текстов? В 1763 г. Руссо писал, имея в виду планы самоубийства: «Я ушел бы спокойно, если бы знал человека лучше себя»[271]. И еще, после разговора о своих неправдах: «При всем том я совершенно уверен, что из всех людей, каких я знал в жизни, никто не был лучше меня»[272].

Да и что сказать? Он прав, говоря о своей доброте, тут ему надо верить — он действительно естественно добрый человек. Разве он не остается всегда невинным, даже делая зло, раз он никогда не желал зла, как, впрочем, и добра? Никто в такой мере и в таком чистом виде не проявил того типа доброты, на которую способна человеческая природа, когда раскрывается в чистой аффективной спонтанности, в чудесной отъединенности и от разумного, и от благодатного порядка. Руссо очень точно показывает нам, на что способна и на что неспособна эта «доброта». С этой точки зрения, он — уникальный, бесценный экземпляр. Мы только скажем вместе с женой садовника из Монморанси: «Как жаль, что такой добрый человек сочинял евангелия!»[273]

В конце концов он приписывает себе особое свойство — быть Естественным Человеком, который сохранился неповрежденным, без единой царапины, без единого пятнышка первородной порчи, насылаемой цивилизованностью (что г-н Сейер называет его «непорочным зачатием»)[274]. Наконец, он становится как Бог: «На земле для меня все кончено. Мне невозможно причинить ни добра, ни зла… И я успокоен в бездне — бедный несчастный смертный, но бесстрастный, как сам Бог»[275].

О бедный Жан-Жак, поистине отлученный от всего, кроме своей не знающей меры Индивидуальности! Невозможно отделаться от величайшей жалости и к нему, и к Ницше — оба они жертвы, потому что до конца, до основ пережили безумие, которое получили от своего века (и с лихвой веку возвратили). Однако остережемся такого сочувствия. Оно не должно скрыть от нас ни чудовищной аберрации, когда «гнусное я» ставит себя «праведным судьей всего мира», ни катастроф, за которые ответственна эта «негодующая плаксивая чувствительность, вмененная, как закон» и «призванная в качестве последнего средства» против миропорядка[276]. Каждый из нас смутно чувствует, что весь физический мир имеет меньшую ценность, чем одно духовное существо, — вот почему можно соблазниться человеческим несчастьем. Человеческое сердце забывается: оно думает, что слышит стенание духа — мало того, некий отзвук того несказанного стенания, вселенного в нас Духом святости, которым стенает вся тварь, — а слышит только злой гул плоти и крови.

7. Имитируя святость, перенеся принципы героической жизни на религиозное почитание самого себя, возымев претензию достичь Бога и Божественной жизни чувствительностью и чувственным воображением, не стал ли Жан-Жак высочайшим образцом натуралистической мистики чувства?

Так ныне воспоем: явился Чувствительности новый бог, —

восклицал Бомье[39*] в «Гробнице и апофеозе Руссо»[277].

Сейеровское определение мистицизма («аффективный иррациональный восторг от уверенности в единении с Богом») придумано специально для Жан-Жака Руссо. Только для него и подобных ему оно и годится. Слово, конечно, все стерпит. Но нет более опасной двусмысленности, чем просто объединить под именем «мистицизма», не отмечая никакой принципиальной разницы, любовь святого Иоанна Креста и любовь Амадиса[40*], восхищение святой Екатерины Генуэзской и бред Жан-Жака, Байрона, Фурье или Кине, а также выдавать эстетическую или лирическую эмоцию за какой-то «зачаток» духовного опыта святых[278]. Это значит подделывать знаки языка, а значит и монеты разума[279].

Один великий духовный писатель говорил о душах, достигших высочайшего подъема отрешенности и вследствие неясного побуждения, исходящего от Духа, о Котором не знаешь, откуда приходит и куда уходит, действующих по меркам, отличным от человеческой добродетели: «Я слышу, как все добродетели стенают, что я удаляюсь от них. И чем приятней кажутся мне эти добродетели, чем более меня привлекают, тем больше мне представляется, что некое смутное воздействие толкает меня прочь от них. Я люблю добродетель, но уступаю влечению»[280]. Представьте себе на месте влечения Духа Божия влечение чувствительности, аффективного мечтания — вы получите Жан-Жака и его жуткого «двойника». Скажем так: Руссо не имеет ничего общего с истинным мистицизмом, но он, конечно, мистик в самом пошлом значении этого термина: по совершенно точному выражению г-на Сейера, он обмирщил квиетизм, и его странные «Диалоги», написанные в конце жизни, — не что иное, как мирское переложение заблуждений Молиноса и г-жи Гюйон[41*]: в них Руссо развивает применительно к себе самому странную доктрину абсолютного «непротивления» импульсам Чувства — доктрину полной пассивности, только при условии которой якобы может полностью раскрыться первоначальная Доброта. Это и есть натуралистский квиетизм.

Тогда он признает, что «Жан-Жак не добродетелен»[281], но самое это признание для него становится освобождением, открывающим путь к святости, как для Лютера признание, что его похоти неодолимы. (Правда, в прегрешениях, совершенных столь добрым сердцем, виновато человеческое общество, ставящее его в «тягостные положения».) Он признает, что Жан-Жак, «ленивый Жан-Жак» — «раб чувств» (прибавляя, впрочем, что «чувственный человек — это человек природы, размышляющий — человек мнения; последний опасен, первый опасным быть не может, даже если и впадет в излишество»). Но он потому перестает облачаться в добродетель, потому оставляет прежние притязания на стоическую нравственность, что он более чем добродетелен, — он добр, он «первозданный человек». Итак, Руссо более, чем когда-либо, стремится к добру, и весь его секрет — противопоставить мимолетным побуждениям, сбивающим нас с пути (впрочем, о деятельной борьбе с ними речь не идет), самую потаенную, сокровенную склонность — склонность самой Природы[282], которую, как мнит Руссо, он непосредственно ощущает, к которой обращается как к Господу внутреннего мира, под божественным водительством которой он, по его убеждению, находится. Хотя он очень и очень часто бывал «виноват», он никогда не был «зол» (так Лютер мог «грешить», но не переставал «уповать»). Доброта соединяет его с Природой, как г-жу Гюйон благодать соединяла с Богом; естественная доброта и есть благодать Руссо. Он следует сладостным побуждениям природы и «внутреннему чувству», как г-жа Гюйон полагала, что следует божественному наитию; он уверен, что обладает благодатным даром чувствительности, как она была уверена, что обладает любовью; он убегает от реальности посредством воображения, как она посредством молитвы. Его посещают «насельники»[283], как г-жу Гюйон, по ее убеждению, посещали горние светы.

8. Так, распространяя в душах заразу извращенной религиозности, Руссо передал современному миру одну из его самых характерных черт. Мы прекрасно знаем, что взял у него романтизм[284]. «Irrequietum cor nostrum»[42*]. Руссо предал сердце бесконечной смуте, ибо освятил отказ от благодати. Отвергнув вместе с философами дар Того, Кто первый возлюбил нас, он дал выход религиозному чувству, обратив наше алкание Бога на священные таинства чувствительности, на бесконечность материи.

Но если так, значение руссоизма идет гораздо дальше такого эпизода в истории, как романтизм. Все смертоносное, что есть в современной мысли, до сих пор связано с ним. Поиски мистического наслаждения в том, что не есть Бог, — поиски бесконечные и остановиться не могут нигде.

Только Божие дело настолько «ювелирно», что может повсюду, даже в самых отбросах человеческого сердца, прилепиться к бытию и благу — абсолютно ко всему, что есть бытие и благо, не имея притом ни малейшего касательства ко злу. В нас же тотчас пробуждается попустительство. Есть такие области бытия, которые — поскольку они суть бытие — благи, желанны, и познание их плодотворно, однако наслаждаться ими нам запрещено из-за разъедающего их зла. Святые отказываются не от какой-то видимости — они знают, на какие утраты идут, и эта утрата должна быть действительной, чтобы действительным было и обетованное воздаяние сторицей. В конце все будет восстановлено; нет никакой радости или любви, совершенством которой не дано будет насладиться сердцу в красоте Божией. А пока надо возненавидеть собственную душу и принять сладчайший крест. Желание, отпущенное Руссо на волю, бросает интеллект в бесконечный мир апперцепции, пристрастий, изысков, духовных опытов и экстазов — в конечном счете мрачных, как смерть, но в каждый данный момент реальных, — открывающихся нам лишь во грехе. Есть духовность греха, которая коварнее вульгарной страсти к чувственному удовольствию. Духовная сладость плода познания зла — вот что привязывает к себе потомков Жан-Жака.

Ныне глубинное влечение тянет их в нижние области, которые они считают более плодоносными, чем вершины, не понимая, что в вещах духовных плодоносно только девство. Правда, что в этих нижних областях, в «подземном мире», где сталкиваются великие нестройные силы иррационального и инстинктивного, есть еще и бытие, и действительность, и жизнь; правда, что эта жизнь сурово обуздана сферой разума, и так и должно быть. Ибо пока человеком управляет только закон природы и разума, бунт живет в нем вместе с законом, и одна из частей его существа должна испытывать насилие. Мы род неверный и развращенный; те же истины разума, от которых наше существование зависит, нашему существованию в тягость — они приводят в отчаяние, не освобождают, как должно быть, а сокрушают. Как вынести их, если бы более высокая Истина и незаслуженный благодатный дар не обоживал