/ Language: Русский / Genre:nonf_publicism

Журнал Наш Современник 2008 #10

Журнал Современник


Журнал Наш современник

Журнал Наш Современник 2008 #10

4 ОКТЯБРЯ 1993

ОНИ РАССЧИТЫВАЛИ: МЫ ЗАБУДЕМ. МЫ — ПОМНИМ!

"Дом грозно пылал, и в этом дыме отлетали души прекрасных русских подвижников, новых русских святых, кому честь была дороже жизни… Столица была отдана на растерзание нечестивым, Кремль готовился праздновать хануку, в пекарнях стряпали опресноки, точились ножи на кошерных животных… "Русские" офицеры, продавшие честь за тридцать сребреников, сейчас пили по-чёрному, заливая сердечную смуту; Поп-цов с экрана пел Ельцину победные оды, поводя утиным носом в сторону обещанной похлёбки… Всё смешалось, всё смутилось, и впереди не виделось ничего светлого. Казалось, в чёрном дыме пожара отлетали в небо последние искры надежды на счастливое будущее… "

Читайте в этом номере первые главы документального повествования Владимира ЛИЧУТИНА "ГОД ДЕВЯНОСТО ТРЕТИЙ…"

Савве Васильевичу Ямщикову — 70 лет!

Савва Ямщиков — да это же целая эпоха в искусствоведении и — шире — в русской культуре! Выдающийся реставратор, блестящий знаток и деятельный защитник отечественного искусства, пламенный публицист — таким предстает перед нами этот русский подвижник. И еще, быть может, самое главное в его деятельности: Савва Ямщиков — человек неудержимого темперамента, заставляющего вспомнить о людях Древней Руси, еще не обузданных татарским нашествием. Ух, какой характер: полюбит, так не то что "шубы с плеча" — сердца не жалко. Невзлюбит — только держись! Гнева Ямщикова побаиваются чиновники Минкульта и даже губернаторы, не уберегшие бесценное достояние нашей культуры. Это праведный гнев и праведная любовь.

Всегда оставайтесь таким же. Многая Вам лета, дорогой Савва Васильевич!

Цена договорная

Индексы: Роспечать 73274, МАП 12625

Уважаемые читатели!

Не забудьте оформить подписку на "Наш современник". Посоветуйте подписаться вашим друзьям. Напомните библиотекарям в районной библиотеке, что "Наш современник" — подлинно народный журнал, его авторы не занимаются интеллектуальной "игрой в бисер", они пишут о реальных проблемах простых людей.

"Русский вопрос" сегодня занял центральное место в политической жизни. В отличие от конъюнктурных изданий, занявшихся им буквально вчера, "Наш современник" в течение нескольких десятилетий уделял ему особое внимание. Скажите патриотам России, что на наших страницах они найдут выступления ведущих политиков, учёных, писателей по острейшим проблемам национальной жизни. Да и сами смогут высказать наболевшее: "Наш современник" — единственный из столичных журналов регулярно публикует большие подборки читательских писем.

Любители отечественной словесности, в журнале, хранящем традиции В. Шукшина и Ф. Абрамова, В. Белова и В. Распутина, вы всегда найдёте чистую прозу и поэзию, не замутнённую пошлостью, сквернословием, "чернухой".

Напоминаем, что "Наш современник" издаётся только на деньги подписчиков. От вас, дорогие читатели, зависит, будет ли выходить журнал, каким тиражом, в каком объёме и насколько влиятельным он будет.

Подписку на "Наш современник" можно оформить: — по каталогу "Роспечать" (индекс 73274); — по каталогу "Почта России" МАП (индекс 12625).

Умер замечательный русский поэт Виктор Дронников, сын Орловщины, сердцевинной земли нашего Отечества. Как же мы богаты талантливыми поэтами, коль при их жизни не успеваем осмыслить всё, что они пережили, перечувствовали и выразили в своих книгах!

По какой-то рутинной традиции многие из них, особенно живущие в провинции, считаются поэтами "второго ряда". Но, как правило, лишь когда они уходят из жизни, мы задним числом понимаем, как были невнимательны и несправедливы к ним. Вспомним потери лишь нескольких последних лет: Николай Дмитриев из Подмосковья, Николай Поснов с Брянщины, Ростислав Филиппов из далёкой иркутской земли, Евгений Курдаков из Новгорода, Михаил Вишняков из Читы. Слава Богу, что перед смертью Виктор Дронников успел передать в любимый журнал подборку стихотворений, чтобы мы успели их прочитать и выразить ему восхищение и тем самым, может быть, подарили поэту последнюю радость в его жизни.

Да будет эта блистательная подборка венком на его свежую могилу, последним поклоном поэта своим друзьям и близким, своей любимой малой родине Орловщине, своей великой России.

ВИКТОР ДРОННИКОВ

ДО СВИДАНЬЯ ВСЁ, ЧТО СОКРОВЕННО

Придешь ли? Шепнула: приду… Прокравшись сквозь темные сени, Я ждал её в майском саду — И вот она вышла из тени…

Исчезли и небо и сад — Беспамятным было мгновенье, К припухшим губам наугад Горячее прикосновенье.

Давно никого я не жду У старых морщинистых вишен. Но шёпот сладчайший: "Приду…" Ещё в моей памяти слышен.

ПЧЕЛА

Поистерла крылышки пчела В луговом цветущем бездорожье. В венчике ромашки умерла, Как уснула, труженица Божья.

А когда просохла тишина Там, где конь травою сочно хрупал, Муравей, трудяга, как она, Приволок её под хвойный купол.

Пчелы не волнуются о ней, И никто её искать не будет. В лихорадке медоносных дней Сколько их в свой домик не прибудет…

Без вести пропавшая в лугах — Жизнь пчелы, как Божия отрада! Пчелы умирают на цветах — Лучшей доли и желать не надо.

* * *

Я никому не подражаю, Попробуй Фету подражать. Но как поэт я возражаю, Что можно Фету возражать.

Я от Есенина пьянею, И невозможно не пьянеть. Я, как Есенин, не умею… В поэзии нельзя уметь.

Поэзию нельзя измерить, Попробуй Тютчева измерь. Поэтам русским надо верить! Но только критикам не верь…

* * *

Кто этот мир? И что мы сами? Перетекают жизнь и смерть… О, если б Божьими глазами Хоть раз на землю посмотреть.

Вот почему, светло и слепо, Когда зияют небеса, Я запрокидываю в небо Осиротевшие глаза.

Не удержать звезды в ресницах… Но сколько лет, но сколько лет Душа сама летит, как птица, На Божий свет! На Божий свет!

Когда-нибудь родное небо Меня приблизит без следа… Не говорите: был иль не был? Я там, я там, где был всегда…

* * *

От самого себя отстану, От этой жизни перемётной. Ни к чьей не прибиваюсь стае, Поскольку я неперелетный.

Не лезу под чужую крышу, На чем стою — того и стоЮ. Когда незримое предвижу, Я слышу крылья за спиною.

Пока в России есть знаменья — Я знаю, свет идет откуда! Россия — Божье озаренье, А не бесовская причуда.

Она, спеленутая в муки, Принадлежит тому, кто слышит… Она очнётся в трубном звуке, И Бог уже над нею дышит…

* * *

Чистый лист бумаги — Белизна полей. Хватит ли отваги Скомкать прозу дней?

Знаю, хватит воли Чистый лист не смять. В зимнем русском поле Молча постоять.

Помолиться Богу В наготе полей. Прикоснуться к стогу Скрытых зеленей…

Стает снег в овраги, Вскроет зеленя… Чистый лист бумаги Вспыхнет без огня.

* * *

О, Русь, Россия, как разнится В стихах поэтов образ твой: Для Гоголя ты тройка-птица, А Блок назвал своей женой.

Я потому пишу об этом, Что мне нисколько не смешно. К таким классическим поэтам Быть непочтительным грешно.

Своя у каждого Россия! Но в чёрный день, забыв свое, Какое сердце не просило Победы Божьей для неё!

Когда земель её алкали, Тех, кто на стягах носит ночь, Соединенными полками Она отбрасывала прочь!

Россия русским — Берегиня,

"И синь, упавшая в реку",

И безутешная княгиня

В бессмертном "Слове о полку".

И для меня, как свет в оконце, С рождения до крайних дней Россия — лик! Россия — солнце С чертами матери моей!

* * *

Я живу на Родине, как в тире. Если быть точней, — на полигоне. В русском истребляющемся мире Титульная нация в загоне.

Я обложен с Юга и Востока,

А в славянском мире так туманно…

Запада недремлющее око

В наши окна зырит постоянно.

По какому злому наущенью Сердце не проглядывает солнца? Стала моя Родина мишенью Даже для вчерашнего чухонца.

Каждому отметиться охота, Словно едкой окисью на меди. Вот она, вселенская охота На большого русского медведя!

Отовсюду слышатся угрозы. Выживают из глубин и высей. Стыдно каменеть великороссам Перед мировою закулисой!

Разве непонятно — в этом мире Мы одни, как перст, на белом свете. Мы живем на Родине, как в тире, У беды грядущей на примете.

Русскому Отечество — свобода! Русские — мы многое сумели… Если б у властей и у народа Были совпадающими цели…

Что же, православные, мужайтесь! С нами Бог и сам Георгий-витязь. Русские всех стран, соединяйтесь! Русские всех стран, объединитесь!

ПРОЩАНИЕ С ЛЕТОМ

До свиданья всё, что сокровенно… Стало меньше над лугами света. Возом свежескошенного сена Прокатилось по деревне лето.

Прокатилось лето… Закатилось… Закричали над полями птицы. Лишь вчера мне радостное снилось, А теперь не знаю, что приснится.

Закатилось… Что же мне осталось? Перелесков розовых остылость. Так храни оставшуюся малость, Как большую Божескую милость.

Не дрожи, осенняя осинка, Мы у жизни все на перекате. Кто-то машет синею косынкой На закате лета… на закате.

МОЛЕНИЕ О ВИТЯЗЕ

За ушедшего на битву За последний русский край Я шепчу одну молитву: — Витязь мой, не умирай… Подрывной волной фугасной Гнут Россию на излом. Господи, не дай погаснуть Русской жизни под огнем. По крови бежит остуда, Как от раны ножевой. Витязь мой, приди оттуда Невредимый и живой.

Сколько русской крови льется…

Господи, не покидай

Всех, кто бился,

Всех, кто бьется

За последний русский край.

Вот и вся моя молитва До последнего конца, Только б слитно, Только б слитно Бились русские сердца.

ХОЛОД

Так внезапно окончилось лето. Стало грустно в осеннем краю. В белых рощах, кипящих от света, Лунный холод земли узнаю.

И в сухих камышах над водою Кто-то плачет иль, плача, поёт… Этим звукам с неясной бедою Вторят долгие крики с болот.

Эти крики и странные плачи, Этот свет, что клубится во мгле, Не несут мне, как прежде, удачи На когда-то счастливой земле.

И над всей этой ночью, глядящей Отчужденностью меркнущих звезд, Все тревожней к луне восходящей, — Выкипающий холод берёз.

И от звуков, что душу мне ранят, И от света, что веет огнем, Нелегко удержаться на грани Между небом и небытием.

* * *

Люблю! Люблю! Целую руки… Вся жизнь как с чистого листа. Я предпочту глухой разлуке Полёт с чугунного моста.

Пусть длится, длится все, что было Распахнутым, как небеса, Лишь только б ты не отводила От глаз моих свои глаза.

И целый мир к тебе ревнуя, И целый мир в тебе любя, На расстоянье поцелуя Хочу быть около тебя.

Так что же сердце не разбилось? Так что же я не поседел, Когда уже разлука длилась, Когда я вслед тебе глядел?

* * *

Поэты приходят ко мне во сне, Их поступь лелеет слух. Так одноверцы в чужой стране Сбиваются в тесный круг.

И каждый от ангела неотличим, Их речь никому в укор. О том, о чем на земле молчим, Обыденный их разговор.

Пушкин смеется… Есенин весь Как одуванчика пух. Тютчев здесь, а как будто не здесь, Блок превратился в слух.

А за окном пролетают миры, Небо росит, как ветвь. Хватит ли Фету цветущей мглы Вечное запечатлеть?

Бунин упорно глядит в огонь, Странник нездешних стран. Бабочка села к нему в ладонь, Узкую, как тюльпан.

Сон продолжается и наяву… Пахнет жара травой. Разных цветов на лугу нарву И принесу домой.

* * *

Я спал в зеленой колыбели

У птичьей песни на краю,

Когда железные метели

Накрыли Родину мою.

Свинцовых струй вражда слепая,

Цветов кровавая купель.

Мать. Мама. Девочка седая

Мою качала колыбель.

Прошла гроза, и вслед за громом

Над вешней Родиной моей

Всем существом, зеленым горлом

Ударил ранний соловей.

Как будто пел за всех пропавших

У птичьей песни на краю…

Как чутко древний свет ромашек

Овеял Родину мою.

В ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Федору Васильевичу Дронникову

Тридцать лет свои награды Чистит, словно на парад, Три войны прошедший кряду Старый гвардии солдат.

Он сидит, как гвоздь застолья, В окруженье сыновей, Пьет за тех, кому не больно, И за тех, кому больней. Ах, как смерть его любила, Три войны в обнимку шла, Но ни разу не убила, Только ногу отняла… Если б даль того разрыва Выветрить из сердца вон! Что задумался, служивый, Трижды победитель войн? Ничего не отвечает, Даже бровью не ведет, Только головой качает — Значит, скоро запоет. Запоет он, как заплачет, Все про полюшко, про то… Будто в песне что-то спрячет, Будто жизнь переиначит, Будто похоронит что.

РУССКИЙ КОЛОДЕЦ

Егору Семёновичу Строеву

Я побывал в твоем краю… Прими привет родного края. Люблю я родину твою, А Родина — всегда святая! Когда душа не под замком, Добро всегда в ней отзовётся. Прими поклон от земляков И от отцовского колодца. Глубинный ток живой воды Не перестанет в нём струиться. Былого стёрты здесь следы, Но можно хоть воды напиться. Здесь матери твоей лицо Светило в низкие оконца… И здесь дороже всех венцов Венцы отцовского колодца. Ты помнишь детство под огнём, В кювет уткнувшееся небо… Землянку… Тени за столом… И на столе ни крошки хлеба… Мужского детства даль и высь… Вот потому, как светом веры, Ты чёрным хлебом меришь жизнь, И в мире нет точнее меры… Чернеет тающий февраль. И скоро зелени открыться… Как юбилейная медаль, Звенит в твоём саду синица. Ты здесь во всём… Ты растворён Полями, далью, небесами… И потому как озарён Такими синими глазами.

Здесь всё твоё: трава, цветы… Вся Русь от края и до края. От зависти и клеветы Тебя хранит земля родная. Не предадут тебя поля. Твоим корням я поклонился… Благословенная земля! Благословен, кто здесь родился!

Он возник ниоткуда, таинственный миг, Оборвавший на паузе звуки земные — Твой серебряный голос сквозь речи живых Голоса, голоса мне напомнил иные…

Словно с веток посыпались шелест и звон, И душа задышала немеркнущим светом От светло поминаемых русских имён, Не озвученных Родиной вещих поэтов.

В этом мире глухом, в этом мире без слов, В этом мире беззвучном и голом — Передреев, Рубцов, Соколов, Кузнецов — Птицы Сирины русских глаголов.

Серебристое пенье… Серебряный слог… Твой серебряный голос мне был, как свиданье, С перекрестием русских летящих дорог, По которым уходят в родные преданья…

Твой серебряный голос сквозь речи живых Прозвучал и, как светлая льдинка, растаял… Это ты окликал, как последний из них, Высоко-высоко пролетевшую стаю.

*

* *

Станиславу Куняеву

Май 2008, г. Орёл

СЕРГЕЙ МИХЕЕНКОВ

НА РОДИНЕ

РАССКАЗЫ

В ТУМАНЕ

Всё было как всегда. Я выгреб на середину Оки, бросил "якорь" тракторный лемех на капроновом шпагате, вынул вёсла из уключин и сложил их вдоль правого борта. Расчехлил удочку, наживил, забросил. Всё. Я был уже в другом мире. И тело, и душа мои пребывали в другом, ином состоянии…

Течение проходило стороной, метрах в трёх-четырёх. Оно бугрилось и свивалось в тугие жгуты, крутило воронки, урчало и вздыхало тяжело. Я старался попасть туда, в самое стремя, потому что там сейчас, до захода солнца, лучше всего брала густера, а уже вечером, на закате, начинал уверенно хватать наживку крупный окунь.

Поплавок быстро сносило вниз и метрах в двадцати затягивало в сторону, на тихую воду, где кружились куски грязной пены и пластиковые бутыл-

МИХЕЕНКОВ Сергей Егорович родился в 1955 г. в деревне Воронцово Куйбышевского района Калужской области. Служил в армии на Чукотке. Окончил филологический факультет Калужского государственного педагогического института им. К. Э. Циолковского и Высшие литературные курсы Союза писателей СССР. Работал журналистом, учителем, научным сотрудником краеведческого музея, занимался издательской деятельностью. Автор пятнадцати книг прозы. Повести и рассказы публиковались в журналах "Наш современник", "Молодая гвардия", "Юность", "Ясная поляна", "Воин России". Лауреат премий им. Н. А. Островского и А. Хомякова. Живёт в г. Тарусе на Оке

ки из-под кока-колы. И там, именно там, чаще всего начинал выплясывать и нырять поплавок. Поклёвки следовали одна за другой. "Скоро пойдёт туман", — подумал я и оглянулся в пойму. Там, в стороне Улая, и правда, уже сизовато пенилось и поднималось над землёю. Человек нездешний, и не рыбак, сейчас подумал бы, что это и не туман вовсе рождается и скапливается, набирая силу, а кто-то костерок жжёт, припозднившись на реке и решив, должно быть, дождаться там ночи. Вот и расстилает реденький дымок его невидимый за кустами костёр. Но скоро, скоро оттуда хлынет целая река и затопит всё вокруг.

Удить окуней в сумерках с лодки — особая статья и удовольствие особое. Вот уже смутно виден поплавок… но виден… вот повело его куда-то в сторону, притопило, качнуло, снова повело, теперь уже по кругу, и всё глубже, глубже уходит он под воду… Подсечка! И тут же в десяти-пятнадцати метрах, в глубине чёрной воды, тут же отзывается мощным упругим рывком засечённая рыбина. Окунь. Торопливо наматываешь на катушку первые два-три метра лески, а он и не поддаётся ещё. Ещё ходит себе, куда ему надобно. И только потом, отчаянно сопротивляясь, появляется на поверхности, сыплет брызгами, стрелой бросается то в одну сторону, то в другую, разрезая наискось бугристую спину чёрного течения.

Туман пошёл из Улая и вытек уже в Оку. Я прозевал это мгновение. И теперь он вольно разлился по реке и приближался сюда, в низовья. И скоро затопил берега, и лодки под берегом, и огни города вверху, над лодками, над побережными тропинками. Глуше и неверны стали звуки. Поплавок сперва был виден в двух-трёх шагах от кормы, а потом и корма пропала. И поклёвку окуня можно было определить только по дрожанию удилища.

Однако белая река тумана не была сплошной. Иногда в разрывы были видны чёрная река и, если наклониться, берег поодаль. Но недолго. Туман наплывал, смыкался, и уже нельзя было понять, где город, а где Заокский луг и Улай. Только по вздрагиванию лодки, медленно сносимой вниз, можно было как-то сориентироваться, да по звукам, доносившимся из города, понять, что выплывать надо туда. Там пристань и буйки. Там ночевать лодке. Там, среди зарослей крапивы и таволги, знакомая тропинка — вверх, мимо церкви и Кабацкого отвершка, в тёмный переулок, к дому. "В городе сейчас тепло", — подумал я.

Клёв прекратился. Всё, надо было собираться домой. В садке шуршали, вздрагивали и трепетали плавники окуней и густеры. Я быстро сложил удочку. Всё было как всегда.

И вдруг с низовьев, от излучины, послышался приглушённый мужской голос:

— Таня! Таня! — Заскрипели уключины.

— Я здесь! Здесь! — отозвался сверху женский, тоже не во всю силу. В тумане, совсем рядом с моей кормой, плеснуло весло. Вздох — то ли

реки, то ли человека.

"Да кто же так вздыхает", — подумал я и замер, вслушиваясь и всматриваясь в туман. Ничего и никого там не было видно. Но слышно было, что плывут и с верховьев Оки, и с низовьев одновременно, навстречу друг другу, и в тумане, должно быть, ищут друг друга. Я лёг на дно лодки. Вода курилась. Туман почти лежал на воде. И в это время его плотные пелены разорвало. Увиденное поразило меня. Всё длилось всего несколько мгновений. А потом туман опять сомкнулся над рекой и укрыл и лодки, и тех двоих в лодках, кто и составлял суть, загадочность и совершенство того внезапного видения.

Одна лодка сплавлялась вниз. Вёсла были убраны на корму. Человек в ней стоял во весь рост. Это была женщина. Видимо, та загадочная Таня, которую минуту назад звал мужчина, приплывший с низовьев. Она стояла, вытянув руки туда, в сторону излучины, куда влекло её лодку течение. Как будто кого-то желанного и долгожданного она уже видела там и звала своим жестом навстречу. Должно быть, так оно и было. Потому что вскоре оттуда действительно показалась другая лодка, такой же лёгкий двухвёсельный ялик. В нем сидел мужчина. Он мощно грёб навстречу ей, медленно плыву-

щей к нему по течению. Видно было, как напрягались мышцы его рук и плеч. Сделав ещё несколько широких и сильных гребков, он резко встал. Ялик качнулся под ним, хватил воды. Женщина вскрикнула тихо, зажав ладонью рот. Их лодки стремительно сближались. Одну несла неудержимая судьба течения, а другую — воля человека, приплывшего сюда из-за излучины. Вот столкнулись бортами. И стоявшие в яликах мужчина и женщина мгновенно сплелись в объятиях.

— Тише, тише, — всхлипывала она радостно и беспокойно.

— Не бойся, не утонем, — сказал он.

— Тебя никто не видел? — спросила она.

— Нет, — ответил он.

В какое-то мгновение они стояли посреди реки неподвижно, будто уснувший речной бакен. Но вот лодка, которая пришла с верховьев, начала сперва тихо, едва заметно, так что клоки тумана обгоняли их, а потом всё быстрее и быстрее увлекать за собой другую. Так они и ушли — вниз, в прорву тумана, в неизвестное.

— Поплыли? — сказала она, уже свободнее, смеясь какой-то своей победе.

— Поплыли, — сказал он.

Они исчезли ещё быстрее, чем появились. И наступила тишина. Тишина стояла такая, что я, казалось, слышал не только течение воды, а и шествие тумана. Теперь уже всё принадлежало ему в этой ночи над рекой. Он владел здесь всем.

Кто они были, эти двое в тумане? От кого прятали своё счастье? Какой свершали обряд? Или я стал невольным свидетелем чьего-то тайного свидания? А может, просто два любящих сердца заблудились в тумане и на глазах у меня нашли друг друга?

Я положил голову на вёсла и некоторое время лежал так, с закрытыми глазами и бьющимся сердцем.

РИТА 1

Среди белых берёз, в рябиновом дымчатом подлеске, смеясь и играя своим смехом, бежал рыжий огонь — Рита. Он её звал Ри. И это ей нравилось. Она задыхалась от восторга, когда он, запрокинув ей голову, говорил протяжно, в самые губы: "Ри-и". Больше никто её никогда так не называл. И всё это осталось в прошлом. Как и та весна после армии. Он тогда пришёл домой под майские праздники, сразу перед Пасхой, а она приехала из института. "Ну, пошла метель по верхушкам, а пламя по корням", — сказала раз, увидев их, поднимающихся от бани из-под горки, бабка Проскуха, одиноко жившая на краю деревни в осевшем на все четыре угла доме среди одичавшего сада, и засмеялась, и хлопнула в скрюченные ладони. Чему радовалась она, отжившая свой одинокий век старуха? О чём ликовала? Что благополучно перезимовала в своей разрушающейся халупе и дожила ещё до одной весны? Что снова увидела, как лопаются на сирени почки, и молодые побеги, дрожа от напряжения проснувшейся в них упругой силы, нетерпеливо полезли вверх? Что двое молодых, ещё не познавших силы и нежности друг друга, сошлись под горкой возле старой липы? Возле той самой липы, которая когда-то, быть может, оприютила и её молодость и страсть?

Накаркала старая. Ничего-то у них с Ритой не вышло. Ничего. Кроме муки и страданий. И хорошо, что они были короткими.

Короткими… Короткими ли?

И зачем он теперь всё это вспоминает, когда со времени того огня, и смеха, и беспечных игр прошла целая жизнь? Снег прошлогодний… Даже смешно, чёрт возьми. Проблема первой любви, школьной, юношеской привязанности. Проблема, которая, кажется, переросла в комплекс неполноценности и преследует его теперь везде и всюду…

Теперь сентябрь. Лето позади. Прошло, отшумело, сумбурное, жаркое, как и всякое лето в жизни человека, с шальными обвальными ливнями и ночными грозами, с душными вечерами, когда не знаешь, куда деть своё тело, и пахучими, нежными зорями вдвоём. Прекрасное лето…

Впрочем, сентябрь, и это он открыл совсем недавно, — ещё и не осень вовсе. До унылых, скучных дождей пока далеко. Днём яркая, спокойная теплынь. Правда, зори уже холодные, будто чужие. И приходят они, одна холоднее другой, словно бы в напоминание о том, что жизнь-то, в сущности, прошла. И ничего-то нового и прекрасного, как светло ожидалось когда-то, уже не надо ждать. Одна холоднее другой… Глупо ждать. Холоднее и холоднее… Даже семью создавать поздно. Всегда, год за годом, от встречи к встречи, считал — ещё рано, рано. И вдруг — уже поздно.

Алексей приехал в деревню на неделю, как всегда об эту пору, — помочь матери управиться с огородом. Самая нудная и скучная работа — копать картошку. С детства её не любил. Но, странное дело, с годами эта неприязнь исчезла, переродилась в нечто щемяще-больное: поездка на родину, встреча с мамой, долгие разговоры с ней об отце, о прошлом, запах мешков и сарая, запах картошки в старом чугунке, который по его просьбе мать ставила в печь, на угли. И во всём этом — черты прошлого. И снова — она, Рита, Ри…

"Да, — думал он теперь, — в жизни многое меняется, вырождаясь или преображаясь в свою противоположность".

Первый день, после поезда и пяти километров пешком по просёлочной дороге от станции, проспал на стареньком диване, на котором умирал отец. С постели поднялся только вечером, перед закатом. Стало совестно. Мать весь день хлопотала, слышались то на кухне, то под окном её торопливые, шаркающие шаги. А он всё никак не мог разорвать пелены полусна, полуяви. На родине всегда так сладко отдыхалось.

— Алёшенька, — окликнула мать, отворив дверь. — Не заспи солнышко, сынок. Головушка болеть будет.

— Я не сплю, мама, — отозвался он и резко, как тогда, после армии, вскочил с отцовского дивана и быстро оделся.

В армию он призван был сразу после школы. Вернулся через два года. Сразу — в институт. Потом — ординатура. И — закрутила жизнь! С тех пор прошло почти двадцать лет. Целая жизнь. Он ещё шинель не успел снять, отец сказал: "Маргарита вчера приходила, спрашивала, с каким поездом приедешь. Так что ждёт". Он в ответ промолчал. "Она тебе писала?" — снова спросил отец, раздражённый его молчанием. "Да". — "И что вы решили?" — "Пока ничего". — "Так не бывает. Она два года тебя ждала. Подруги — на танцы, в клуб. А она — за книжку. Ну, что ты молчишь?" — "Я тоже не на танцах был". — "Смотри, — сказал отец то, ради чего, видимо, и начал тот разговор, — такие, как она, редко встречаются. Твоя мать меня так ждала". — "Сравнил. Тогда была война". — "Какая разница. Тоже два года. Я знаю, тебе, дураку, сейчас кажется, что жизнь только начинается и что впереди столько всего хорошего, быть может, лучшего, и рано делать выбор. Быть может, это так. Но, возможно, что и нет. Ты меня, надеюсь, понял".

Послушать бы ему тогда отца…

Мать снова вошла в горницу. Села возле окна.

— Ты уже переоделся? Сегодня копать не будем, — сказала она. — Завтра на ранках и начнём.

— Пойду взгляну на твой огород.

— Утром коня приведут. Гришка, конюх, сам и распашет. Я ему уже посулила бутылочку. Распашет. А я сама уже за плугом не могу. Ноги не поспевают. Старая стала мамка твоя, Алёшенька.

— Ну что ты, мамочка, — сказал он и обнял её мягкие, такие родные плечи, услышал, как она легонько, чтобы не насторожить его, вздохнула.

— А сегодня уже кое-кто начал копать. Соседи вон с утра напахали, с обеда вышли.

Он замер. Неспроста мать начала этот разговор. Сейчас скажет о главном.

— Рита с девочкой своей приехала. Часто стала приезжать. Видать, несладко в городе живётся. Большая уже девочка, бойкая такая, но дельная. Мне утром: "Здравствуйте, бабушка Нюра!" О здоровье справилась. Хорошая девочка. Вся в мамку, все крошечки подобрала. Даже похода такая же. Рита что-то похудела. Совсем худая стала, когда с мужиком своим разошлась. Знать, переживает. Или мода нынче такая, на худых? — И мать внимательно посмотрела на Алексея.

Он ничего не ответил.

В комнате стало совсем тихо. Только муха мучительно билась под потолком, так и шлёпала о матицу. Да часы тикали, отмеряя стремительный ток жизни этого дома. Часы были старые, и они всегда висели тут, тикали, отмеряли — час за часом, день за днём, год за годом…

Вышел на огород. И правда, соседи ходили среди распаханных гряд. Гремели вёдра. Слышались голоса. Дядя Стёпа гудел, недовольный чем-то. Девочка в жёлтой куртке на коленях копошилась рядом, успокаивала его. Тётка Шура на облоге к старой яблоне привязывала пегого, как холмогорская корова, коня. А чуть в стороне, вся в солнечных лучах, уже прохладных, но ярких до рези в глазах, наклонялась над грядкой она.

— О! Лёнька приехал! — вскинул голову дядя Степан, радостно дёрнул густыми седыми волосами. — Здорово, сосед! С приездом в родные пенаты!

Он поздоровался со всеми.

— Что-то поздно глаза продрал. Нюра-то сказала, что ещё с утреннего поезда пришёл. Не торопишься на материн огород. Не зовёт уже земля… Или что, сладко спится на родине?

Алексей засмеялся и посмотрел туда, где ослепительно играло уходящее за облогу солнце. Девочка в жёлтой куртке откинула рыжую прядь, в лучах солнца казавшуюся совсем огненной, и с любопытством, в котором сквозило уже женское, посмотрела на него.

— Кто это, деда? — услышал он.

— А ухажёр твоей матери! — громко сказал дядя Степан и рассмеялся. Стало неловко. Тётка Шура забранилась на облоге. То ли на коня, то ли

дядю Степана.

Рита наконец набрала полные вёдра, распрямилась, поправила куртку и пошла навстречу. Бурт они насыпали рядом с межой. Солнце слепило ему глаза. Он прищурился, приложил руку и выглядел, должно быть, довольно нелепо. А она шла, постепенно выходя из солнечной реки, навстречу, становясь с каждым мгновением всё ближе и ближе. Вот поставила одно ведро, ловким сильным движением подбросила другое, и золотые клубни сыпанули наружу и с глухим стуком покатились по верхушке бурта.

— Здравствуй! — сказал она и улыбнулась, как будто и не было этих двадцати лет друг без друга.

Да, он не ошибся, всё та же улыбка, тот же безмятежный покой в серых глазах. Точно таким же "Здравствуй!" она встретила его, когда он вернулся из армии. И точно так же улыбнулась.

— Здравствуй, Рита, — сказал он, и ему сразу захотелось покурить.

3

В деревне у них было место свиданий. Там они могли встречаться даже днём, и никто их не видел. Старая липа под горкой. В липе, совсем невысоко, — дупло. В дупле они иногда оставляли друг другу записки. Не могли остановиться после школы. Там, в школе, у них были свои "почтальоны", которые на каждой перемене носили по две-три записки. Здесь, в деревне, за полтора километра от школы, роль почтальона выполняла липа с просторным дуплом. Дрожащими руками они вынимали из дупла трубочки записок, с горящими глазами читали их. "Я уже скучаю. Вечером здесь. Рита". — "Смотри, не опоздай. Лёша".

Липа стояла в овраге возле родника. Внизу и вокруг заросли сирени. Тихое, глухое место. И всё, что происходило здесь, знала только одна липа. Да такая же старая, как и та их липа, Проскуха, которой ночами не спалось, и старуха иногда выслеживала их появление на горке, когда они, уже под утро, возвращались домой.

Когда-то под липой была скамья. Кто её сделал, неизвестно. Говорят, сын Проскухи, моряк, влюбившийся в дочь председателя колхоза. Давным-давно, вопреки желанию родителей, он увёз её, ещё вовсе и не женой, как рассказывают, а невестой, в далёкую Ригу, где был приписан его корабль. И с тех пор не было ни от него, ни от неё ни слуху ни духу.

Вот на той странной скамье, овеянной романтической историей любви моряка и председательской дочки-красавицы, и начинались их отношения.

Давно нет той скамьи. Да и липу вконец выело дупло, и она наполовину обрушилась в ручей. Только сирень всё разрасталась и разрасталась, и можно было представить, как бушевала она тут вёснами.

Вечером, когда стало смеркаться, он снял со штакетника вёдра и пошёл на родник. Мать стояла в глубине тёмных сенцев и сказала:

— Сходи, сходи, сынок. — В голосе её была надежда.

4

На следующий день они копали картошку.

Алексей всё-таки проспал. Он слышал, что мать встала. Одевшись и причесавшись в темноте возле большого зеркала, она какое-то время стояла над ним. Он чувствовал её взгляд, такой же тёплый и мягкий, как и её плечи. "Надо вставать", — думал он и не вставал, тянул, а когда встал, быстро оделся и вышел на огород, то увидел, что гряды были уже распаханы, и конюх, старый хромой Гришка, уже привязывал коня к пряслу. В гребнях гряд виднелись белые округлые бока картофелин.

— Хорошая нынче картошка, сынок. Бог послал, — сказала мать и улыбнулась. — Хорошую и копать приятно.

Родители всегда радовались хорошим урожаям. Уродится картошка — радость. Отелится корова — радость. Появится на яблоне завязь — радость. Зацветут под окнами бордовые георгины — радость. Теперь матери не с кем разделить её.

Алексей прошёл уже две гряды, когда на соседском огороде появился дядя Степан.

— Здорово, сосед! Ты ещё не тово?… Не завтракал? — И, подмигнув и выразительно шевельнув бровями, чиркнул указательным пальцем пониже скулы.

— Да вроде рано ещё, — сразу понял его Алексей.

— Что, не будешь? Ну, как хочешь. А мой камулятор что-то подсел… Надо срочно принять меры… Ты как доктор должен это понимать лучше меня.

И дядя Степан полез куда-то в смородиновый куст. Достал оттуда пакет. Зашуршал, звякнул. Затих. Крякнул. И только блаженно захрустел огурцом — вот она, тётка Шура, тут как тут:

— Ах, пралик! Уже пьянюжит! Хоть бы людей постеснялся!

Тётка Шура в такие минуты появлялась всегда, но всегда немного опаздывала.

— Тихо ты! Разве можно с утра, на свежий организм, так кричать? Нервную систему можно потревожить. А от нервов — все болезни. Вон, спроси у доктора.

У дяди Степана — поразительный талант: всех окружающих делать свидетелями своей невинности.

— А-а, нервную систему он свою бережёт! А мои нервы кто поберёг?

— Тихо, Шур, тихо. Ты ж даже не в курсе. Меня Лёнька угостил, — вдруг сказал дядя Степан и подмигнул Алексею. — Специальная, между прочим, настойка. Лечебная. В аптеках только по рецепту выдают. А ты сразу — в голос.

— А что ты там схоронил?

— Где?

— А вон там, под ногами.

Сколько помнил себя Алексей, всегда они сражались между собой, дядя Степан и тётка Шура. Раньше, бывало, с отцом уйдут под липу, после покоса бутылочку распечатают и сидят, картошку варят, войну, фронт вспоминают… Тогда не было тётке Шуре покоя. То на овощовник выскочит, собаку возле будки пнёт, то опять домой вернётся и там, в сенцах, с кем-нибудь из домашних схватится, ведро с водой на пол опрокинет и потом со слезами, подоткнув юбку, вытирает пол и крыльцо… А однажды Алексей услышал, как они вдвоём пели. На покосе. Дольки их в лугах тоже всегда были рядом. И отец с дядей Степаном косили всегда вместе. Сперва один луг, а потом другой. Однажды вечером возле шалаша после ужина с бутылочкой… И песня какая-то старинная. И голоса, усталые, но удивительным образом сразу как-то помолодевшие, так свивались и переплетались, поддерживая и дополняя друг друга, что взрослые, слушая их, не стесняясь, плакали, а они, дети и подростки, притихли.

Надо же, на него всё свалил.

— Ты не бреши мне! — не унималась тётка Шура. Скрипнула калитка. Появилась Рита. Посмотрела на них строго, подобрала с земли вёдра и молча пошла к крайней грядке.

Они копали свои грядки почти рядом. И то он, то она нет-нет да и взглядывали друг на друга украдкой. И это, кажется, стали замечать все. Дядя Степан дёргал бровями и усмехался. Тётка Шура молча поджимала губы. Больше всех нервничала Рита-маленькая, как её про себя прозвал Алексей. Она шумно вздыхала и что-то тихо говорила матери. Та только улыбалась и крутила ей пальцем у виска. Они были похожи на двух подружек, у одной из которых, кажется, начинался глупейший роман…

К полудню соседи свой огород прикончили и молча, никому ничего не говоря, перешли на соседские гряды.

— Вот спасибо вам, соседушки! — сказала мать, глядя, как Рита нагнулась над краем гряды и украдкой взглянула на её сына.

Они копали одну и ту же гряду. Так получилось. Когда Рита сообразила, что ошиблась, не туда встала, переходить на другую было уже поздно. Встретились посредине, возле бурта. Он хотел было пройти мимо, а она нарочно заступила дорогу, и они столкнулись. Посмотрели друг на друга, обдали друг друга своим теплом и дыханием и долго не могли отвести глаз. Пока Рита-маленькая не окликнула её:

— Ма, ты что?!

Дядя Степан только усмехнулся и удовлетворённо пошевелил седыми бровями.

Уже к концу дня осилили и их огород. Бурт насыпали большой, высокий.

— Ох, нам бы тут с Алёшенькой ещё день копаться!… — сказала радостно мать.

Он нарочно не уходил с огорода подольше, ждал, когда все разойдутся. Рита стояла возле бугра, тоже неторопливо поправляла косынку.

— Ну что, Алёша, нашёл вчера нашу скамеечку? — спросила она тихо, чтобы не услышал больше никто, кроме него.

Значит, и она вчера там была. Может, он прошёл мимо неё и не заметил…

— А липа наша совсем повалилась. — И она в упор посмотрела на него безмятежно-спокойными серыми глазами, опушёнными густыми ресницами, которые, как ему показалось, были немного подкрашены.

Он разглядел морщинки вокруг её рта и в уголках глаз. Они ещё не портили её лица, но уже напоминали о том, что не просто годы прожиты друг без друга, а целая жизнь, которая, конечно же, изменила и её, и его.

— А давайте-ка, девки, баню сегодня затопим! Откопки отметим! — сказал дядя Степан. — Вы, молодёжь, наносите-ка воды. А уж моё стариковское дело — печка.

Баня у них, как и у большинства в деревне, была на два дома. Был жив отец, топили по очереди. Кто в субботу, а кто в воскресенье. Сперва шли

женщины, потом — мужики. Женщины парились редко, каменку не трогали. А мужики уж хлестались до последнего духа.

5

Они быстро наносили воды.

Воду носили вдвоём. Рита-маленькая, которую, как оказалось, звали Катей, сказала им:

— Я вижу, вам и вдвоём хорошо… — И ушла домой.

Они посмотрели ей вслед и некоторое время молча стояли на стёжке, убегающей вниз. Они, конечно, понимали, что девочка вовсе не пыталась разрушить в них то, что уже успели они создать и чем так дорожили.

— А может, Алёш, ты и один воды наносишь? — вдруг сказала она.

— Устала?

— Да нет, не в этом дело.

— Тогда пойдём носить воду. Нам приказано это сделать вдвоём.

— Ну смотри…

От бани до родника, мимо липы и кустов сирени, было шагов тридцать, не больше. Так и ходили друг за дружкой. Друг над дружкой подшучивали. Пока не наполнили бак, вмурованный в печь, и две фляги.

— Вот жили бы и жили здесь, в своей деревне, — сказала Рита. — Носили бы воду в баню. На пару мылись бы каждую субботу. Как хорошо! А то помчались куда-то. Счастье искать…

— Держали бы корову… Сажали бы два огорода картошки… И ты была бы уже старушка-крестьяночка, а не женщина в полном соку с южным загаром на красивых плечах.

— В каком-каком соку? — через плечо, выгнув шею, переспросила она.

— В полном.

— Ты его чувствуешь? — дразнила она, уже понимая свою силу и власть над ним.

— Что?

— Мой сок.

— Да.

— Вот и разберись, чего тут больше, физиологии или романтики.

— Романтика без здоровой физиологии обречена на вырождение. Она сделала вид, что не расслышала последних его слов.

В бане молодо пахло вениками. Старые, истрёпанные до прутьев, валялись в углу. А свежие висели в предбаннике вдоль стены на тонкой липовой жёрдочке, связанные по два.

— Видишь, как правильно жизнь в деревне всегда строилась. — И Рита указала на веники. — Во всём парность, гармония.

— Да, действительно, — согласился он. — Как-то раньше не замечал.

Рита опрокинула последние вёдра в бак. Он свои поставил около. Раньше, случись такое, уже бросились бы друг к другу, уже задохнулись бы в неизбежном взаимном восторге. Но теперь стояли растерянные и чужие, и никто не осмеливался сломать это измучившее их отчуждение, словно каждый терпеливо и мудро ждал, что это сделает другой. Вот чем прекрасна юность: она не отягощена мудростью лет, опытом прожитого, она легка и непринуждённа и творит своё будущее с удивительной непосредственностью.

Немного погодя с горки по тропе кто-то спустился, вошёл в сумерки предбанника и голосом дяди Степана насмешливо спросил:

— Ну, что вы тут старыми вениками шомочите? Пора за новые браться!

6

Дядя Степан вытопил печь. Заложил душник под стрехой и сказал:

— Ну, я пошёл баб звать. А мы, Лёнь, с тобою после них попаримся. Но дядя Степан есть дядя Степан…

Он вышел на горку и, увидев там идущую навстречу жену, вдруг широко раскинул руки, пошатнулся и крикнул:

— А что-то угорел я, Санюшка!

— А где ж ты взял, пралик ты этакий! — всплеснула своим громким голосом тётка Шура. — Во! Вы только поглядите на него! Люди! Уже угорел! Ну хоть бы ж детей постеснялся!

— Виноват, Санюшка. Виноват, голубушка моя небесная. Бреду исправляться.

— Иди, ложись! А то будешь колобродить, детей пугать!

— Прилягу, Санюшка. — И дядя Степан, кивая головой и подсекая ногами, пошёл к дому.

Алексей сидел у телевизора, когда пришла из бани мать. Долго и протяжно пила на кухне квас. Сказала:

— Иди. Шурка с Катюшей уже ушли. А Риты что-то не было. Ждали мы её, ждали…

Так вот почему дядя Степан на горке придурился, догадался Алексей.

Он разделся в холодном предбаннике. Прислушался. Вошёл в баню. Здесь всё было по старинке. На подоконнике горела керосиновая лампа. Он немного убрал огонь, чтобы фитиль не коптил. Два свежих веника были заботливо замочены в тазу. Он вынул один и встряхнул им над каменкой. Камни отозвались вибрирующим сердитым гулом.

Стукнула дверь. Он замер, прислушался. Шаркнула чья-то осторожная ладонь по стене. Кто-то, видимо, искал дверь. Вот нашёл, потянул за скобу.

Она вошла, нагнувшись под низким присадом, плотно придавила спиною дверь. Огонёк лампы вздрогнул, завибрировал. Одна рука её лежала на груди, прикрывая соски, а другая всё ещё шарила по двери. Она накинула на петлю крючок, которого он раньше даже не заметил, и распрямилась под низким, чёрным, как ночное небо, потолком. В неверном вздрагивающем свете керосиновой лампы на фоне закопчённой стены вся она казалась сияющей. Вся она была озарена — от кончиков пальцев ног до кончиков коротко остриженных каштановых волос.

— Ну? Что замер? — как всегда, первой нарушила она оцепенение.

— Смотрю.

— Ты смотришь слишком… как врач. Как человек профессии. Никто тебе никогда не говорил, что не надо относиться к профессии, как к женщине?

— Как к женщине?

— Да, как к женщине.

— Ну и что?

— А то, что она завладеет тобой без остатка. А ты этого и не заметишь. Не заметишь даже того, что женщина, которая всегда была рядом, стала чужой…

Он усмехнулся. Да, она права. Слишком серьёзно он в своей жизни относился к своей профессии. В итоге — ничего не добился, кроме богатых клиентов. Ведь это им он нужен. Его руки, его талант, в конце концов. А они ему…

— Ну что, так и будем стоять? Поддай, что ли! — И она взяла с лавки таз и, уже не глядя на него, начала наливать пластмассовым ковшиком из бака воду.

Странно, думал он, усмехаясь над собой, прожить другую жизнь, с другим человеком, что-то строить, обустраивать, достигать чего-то, всё большего и большего, а потом, через годы, сойтись в старенькой допотопной родительской баньке на родине и почувствовать здесь какой-то странный восторг, похожий на счастье…

Нагота их раскрепощала. Освобождала от многого. В том числе и от лет, прожитых друг без друга. Он откровенно любовался ею, её телом, её движениями. Он испытывал восторг оттого, что она — рядом. Протяни руку — и коснёшься её плеча, матовой загорелой кожи. Он вдыхал её едва уловимый запах, запах здоровой женщины, который волновал его, быть может, всего более и который она, видимо, чувствуя это, поскорее старалась смыть.

— Не смотри на меня такими глазами, — сказала она, села на лавку в углу, где было меньше света и где причудливо играли тени от чёрной пау-

тины, легко развевавшейся над стеклом лампы, опустила голову и стала омывать себя.

А он не отрывал от неё глаз. Её движения были плавны и нежны. Он следил за кончиками её пальцев, смотрел на линию шеи и спины, на загорелые бёдра и плотно сжатые коленки, настолько плотно, что там, в коленях, затопляя низ живота и колечки волос, собиралась вода и в ней плавали звёзды. Она была похожа на птицу, на молоденькую белую уточку, которая только что с берега осторожно, бережно сошла в воду и теперь плавала по тихой гавани, подныривала неглубоко, клювом и гибкой шеей оглаживала грудь и спину, блаженствовала, потягивалась то одним крылом, то другим…

— Рита, Ри, — позвал он её.

Она оглянулась, улыбнулась и сказала полушёпотом, как будто кто-то их мог подслушать и разрушить всё то, что послала им судьба:

— Нет-нет, Алёшенька, давай сперва хорошенько помоемся. И поддай, поддай ещё!

НА РОДИНЕ 1

В деревню Бабёнки, что укромно притулилась своими шестью последними дворами по берегам старого заросшего оврага с прудцом на дне, приехал незнакомый человек. Сошёл с рейсового автобуса, вытащил из багажного отсека пару одинаковых, как близняшки, спортивных сумок, встряхнул ими и смело, как свой, направился к дому напротив плотины.

— Ой! — всхлипнула за калиткой старушка. — Славик приехал! Славик, ты ли это? Или это мне уже блазнит?

— Да не блазнит, няня, не блазнит… — отозвался человек, улыбаясь и радостно оглядываясь по сторонам.

Он поставил на траву сумки, обнял стоявшую в калитке и трижды поцеловал, каждый раз заглядывая в глаза и приговаривая: "Ах ты, няня моя…"

— Ну, как ты тут?

— Да вот живая ещё… Тридцать лет он не был на родине.

Вечером сидели за столом в чистой прохладной горнице, где пахло деревом стен и старой мебелью.

— А я думал, нет уже на свете наших Бабёнок. Что вас уже куда-нибудь сселили.

— Куда ж нас сселять? Разве что под Ковыли.

Под Ковылями — кладбище. Старое-престарое, ещё приходское. Хоронили там своих покойников все окрестные деревни. Там лежали и его, Славика, родители. И деды. И все прадеды, которых ни он, ни его тётка, няня, как он её звал с детства, уже и не знали.

— На кладбище-то зашёл?

— Зашёл. Попросил водителя подождать… Забежал.

— Хрёс повалился, — сказала няня и украдкой взглянула на племянника.

— Крест новый поставлю. — Славик задумался. — Большой! В самом наилучшем виде! Нон проблем! Это я по-английски. В переводе на русский это означает: всё будет в ажуре, няня!

— Ой, Славик! — радостно вздохнула старушка, не сводя с него глаз. — А ты, мальчик мой, постарел. Посивел вон. На батьку стал похож, ну прямо вылитый Степан. Сколько ж ты годов у нас не был?

— А как из армии пришёл… Там пошло: то Куба, то Эфиопия… — Славик поморщился, выпил стопку водки, стал жадно закусывать горячей картошкой.

Картошка была душистой, с паром. Он ел и задыхался.

— Картошка… Эх, няня, картошка!… Как в детстве… Сразу всё вспомнилось.

Тикали на стене ходики, которые тут же, среди рамок с фотографиями, висели и тридцать лет назад. Трактор гудел где-то за прудом, на другой стороне деревни.

— А крест я, няня, поставлю хороший.

— Ну и спасибо тебе, Славик, что отца с матерью не забываешь. Они ж тебя ох как любили! Тосковали всё. Анна, бывало, выйдет и выйдет за деревню. Её спросят: "Что ты, Анна? Ай кого ждёшь?"

— Ну ладно, ладно, няня, душу мне рвать. Я ж в командировке был. А оттуда, знаешь, как непросто… Война… Это теперь можно сказать. А тогда… Человек я был подневольный…

— Да я всё понимаю. Ты ж, Славик, хрёс родителям поставь, не обмани.

— Поставлю. Сказал же! Ты что, няня, не веришь мне?

— Да это я так, Славик. Ты уж не обижайся. Мы, старухи старые, чудные становимся, безрядные. Прости, мальчик мой. Прости.

2

Утром Славик вышел на крыльцо и увидел соседа, Макарыча, бывшего колхозного счетовода.

— Здорово, Макарыч!

— О, ёк-канарёк! Славик?!

— Зайди-ка.

— На родину, стало быть?…

— Где тут у вас купить можно? — И Славик чиркнул по скуле указательным пальцем.

— Хорошей? Или какой? — Бывший счетовод сразу настроился на серьёзный, деловой лад.

— Хорошей. Я тормозную жидкость с самой Анголы не пью! — засмеялся Славик и вдруг притянул к себе за рукав растерявшегося Макарыча и сказал серьёзно, глядя в самые глаза бывшего счетовода: — Правда, потом, во Вьетнаме антифриз пробовал. Дважды! И — что характерно — не понравился! Одного только не пойму: и зачем во Вьетнаме антифриз? Там же у них зимы не бывает! Морозов нет! Вечное лето — почти как в Африке. Макарыч, ты когда-нибудь был во Вьетнаме?

— А х… мне там делать? Мне и Расеи хватает! Вон земли сколько вокруг Бабёнок! Ёк-канарёк!

— Это правда, Макарыч. Мы лучше тут водочку попьём, чем там… — Славик обнял Макарыча и шепнул ему в самое ухо: — Ну? Поехали?

У Макарыча был мотоцикл. Старинный "Ковровец". Славик так и крякнул:

— О! Без слезы не взглянешь! Мы ж, помню, на таком транспорте к девкам в Улемец ездили! Музейная вещь, Макарыч! И что, ещё бегает?

— Ещё как, ёк-канарёк!

И правда, Макарыч подсосал в карбюратор бензина, подцепил носком сапога заводную ручку, дёрнул. Завёлся с первого раза!

К обеду они съездили в Ковыли и привезли коробку плоских гранёных бутылок с этикетками "Чёрный соболь".

— А ну-ка, Макарыч, ломай сургуч, давай попробуем, чем тут у вас народ морят? А то, может, только колорадских жуков травить?!

Коробку с "Соболями" поставили на крыльце. Славик тут же вынес две стопки: себе и Макарычу. Выпили.

— Ну? Хорошая! — похвалил Славик, посмотрел в конец деревни и скомандовал: — Зови ребят!

— Ёк-канарёк?

— Зови-зови, мой приезд отметим.

Через полчаса возле дома у плотины уже гудом гудел и неспешно передвигался чёрный улей бабёнских мужиков. И действительно, движение в этом пёстром улье имело некую систему: по очереди мужики подходили к крыльцу, как к стойке бара, каждый со своим стаканчиком (Славик предусмотрительно, для гигиены и сервиса, закупил в Ковылях несколько десятков пластиковых стаканчиков) и получали из рук Славика очередную порцию "Чёрного соболя". Водка Славику понравилась.

— А давно мы так не гуляли, мужики! — подал кто-то ошалело-восторженный голос.

— Давно-давно, — тут же согласились остальные.

— А с колхоза ещё. Как последнюю жатву тогда осилили, Иван Демья-ныч накрыл под ивками, и так — до самой Пасхи!

Славик уже выяснил, что бывший колхоз "Заветы Ильича" распался на три хозяйства. А вернее, земельные паи скупили у вчерашних колхозников три человека: бывший парторг, бывший агроном и бывший бухгалтер. Одного из новых хозяев, парторга, он знал. Володька Куличенков. В школе на тройки учился. В военное училище вместе поехали поступать. Славик поступил, а Володька уехал домой. Срезался на первом же экзамене. А потом по комсомольской линии да по партийной выбился в люди. И вот, нате вам, пожалуйста, — хозяин! Землевладелец. А он, Славик, командир лучшей роты, батальона, полка, перебивается случайными заработками. И кому нужны его боевые ордена?

— А что ж, мужики, Володька разве не наливает?

— Жадюга твой Володька! За весенние работы ещё не рассчитался!

— А х… ему? — матерился пьяный Макарыч. — Он своё поимел? Поимел!

Муравейник зарокотал угрюмыми, злыми голосами.

— Пусть попробует не заплатить!

— Заплатит, никуда не денется. А не заплатит — мы ему, гаду, красного петуха под стреху!

— Так вы ж ему свои паи и продали! Сами, добровольно продали! — нервно засмеялся Макарыч. — А теперь жалуйтесь, ёк-канарёк!

— А ты? Ты, умняга, что ли, не продал?

— А я не продал! Мой пай на мне как числился, так и числится до сих пор. Я хозяин. И старухин, и хозяйкин. Три пая у меня!

— Ну, Макарыч, тогда и ты — помещик! Чего ж батраков не нанимаешь? — засмеялись уже беззлобно.

— Потому и не нанимаю, что я категорически против эксплуатации. Хули это за жизнь, когда человек над человеком измывается за кусок хлеба? Какая ж это свобода?!

— Ты, Макарыч, голова-а, — хвалили мужики бывшего счетовода. — Не зря всю жизнь с тетрадкой пробегал…

— Да я!… — обиделся было на "тетрадку" Макарыч, но его заглушили, стали дёргать за рукава, просовывать к нему с разных сторон белые пластиковые стаканчики, казавшиеся в чёрных огромных руках мужиков нелепыми игрушками неизвестного назначения, все желали выпить за умную его речь, и он успокоился.

Славик сидел на высоком крыльце, одну ногу поставив на ступеньку, а другую вытянув вниз, на затоптанную и зашвырянную окурками траву. В одной руке он держал плоскую гранёную бутылку, а в другой пластиковый стаканчик. В стаканчике его всегда матово поблёскивало. Славик тоже был уже хорош. Он щедро наливал мужикам, даже тем, кто, пользуясь моментом, нахально лез без очереди. Но и сам старался не пропускать. Бормотал себе: "Я ли вам не свойский?…" — и лихо опрокидывал до дна.

А разговор мужиков между тем продолжал ту же тему и вышел в конце концов вон куда.

— Всё как при помещиках! Шурка, как Ивана похоронила, день и ночь теперь на Куличёнка ишачит! И девку уже с собою водит.

— Дорогу кажет. Так и поведётся. Шурке-то без Ивана не на что теперь дочку учить. А девка смышлёная.

— А на Троицу что вышло! Племянник Куличёнков, дурачок этот, повалил её в сарае, и, если бы Шурка не трапилась, пропала бы девка!

Славик, услыхав неожиданную историю, вскинул руку и сказал:

— А ну-ка, Макарыч, зови этих эксплуататоров сюда! И Володьку — первого!

— Сюда! Сюда их! — закричали мужики.

— Во! Правильно!

— Давай их, гадов, сюда!

— На правёж!

— Ну, счас им Славик дась!

— Даром, что ль, до полковника дослужился!

— Правда, что ль?

— А спроси сам.

— До полковника только.

— А спроси, спроси.

— Стесняюсь.

В три конца побежали гонцы от крыльца, на котором атаманом восседал Славик. Только куры метнулись из-под их быстрых ног. Но вскоре все трое вернулись ни с чем.

— Куличёнок сказал: во вам!… — И посыльной мотнул загорелой рукой. — И, грит, если не разойдётесь, Жбанка пришлёт. Жбанок у него сидит, курёнка ест.

Жбанка знали все — участковый милиционер. Все, кроме Славика.

— Видал? — сказал Славику Макарыч. — Я ж говорил! Помещик! Эксплуататоры! Уже жандармами себя ограждают! Всё как при царе!

— А пошли мы к ним сами сходим, — опасно предложил кто-то.

— И правда, мужики? Поможем Жбанку крылушки доесть! А?

И было похоже на то, будто кто-то без команды, без надобности, а так, ради ухарства и по пьяной дури, поднёс зажжённую спичку к бикфордову шнуру. Славик это сразу почувствовал, хоть и был изрядно пьян. Хоть и хотелось ему познакомиться с участковым милиционером.

На их счастье, на улице появилась старушка, которую он не сразу и узнал. При виде её мужики сразу присмирели. Старушка подошла, остановилась, подпершись сосновой палочкой, лоснившейся в её руках.

— Что тут такое? А, ребятушки?

— Здравствуйте, Варвара Петровна.

Это была Варвара Петровна, учительница русского языка и литературы. Она уже лет пятнадцать-двадцать не преподавала, доживала свой одинокий век в стареющем доме у ручья, огородничала, завела кур и корову, но её все в Бабёнках звали учительницей и — по имени-отчеству.

— Да вот, Варвара Петровна, экзамен по Толстому сдаём, — нашёлся кто-то из молодых мужиков, стоявших у калитки.

Славик, как только узнал Варвару Петровну, толкнул коробку с плоскими бутылками под лавку и сверху кинул веник.

— Кто это сказал? — спросила учительница, близоруко щурясь. — А, это ты, Петраченков. Толстого сперва прочитать надо и осмыслить. А экзамен по Толстому человек сдаёт всю жизнь. Потому как жизнь и есть непрерывный экзамен по Толстому.

— Во! — шепнул стоявший у калитки и подмигнул своему соседу. — Помнит, что я Толстого не прочитал. Сколько годов прошло, а на тебе…

— Вот-вот! — Учительница подняла свой сучковатый, гладко отшлифованный посох. — Толстого надо было читать вовремя. В школе. И в полном объёме. Теперь бы не спрашивали у нынешних господ о своих обидах.

Она опустила палку.

Славик сидел не шелохнувшись. Он вдруг почувствовал себя на уроке литературы, десятиклассником, не прочитавшим нужную главу из "Войны и мира".

Учительница посмотрела и на него. И ничего не сказала. Повернулась и ушла.

И все сразу как-то поникли, понурились.

Тут появились бабы, стали расталкивать растерянных мужиков и растаскивать по домам. Остался один сосед Макарыч.

— Макарыч?

— Аё! — живо отозвался тот.

— А что тихо так у вас? Особенно по вечерам.

— В смысле?

— Да не дерутся совсем. Молодёжь не дерётся.

— Так молодёжи-то нет!

— А, ну да… Давай стакан.

И погодя, уже нехотя, почти с отвращением, процедив сквозь зубы ещё одну стопку и закусив свёрнутым в рулончик глянцевым пером свежего лука, крякнул смачно:

— Эх, Макарыч! А помнишь, как мы в Суборово съездили? Какая драка там была! Вокруг клуба штакетник… Весь — на колья! Сила! А девки там какие красивые были! Тихие, добрые. Куда всё подевалось?

— А поразъехались! Кинули родное. Вот и опустела земля. Живёте теперь в городах, в квартирах при туалетах и паровых трубах. И на хрена вам деревня?…

— Это точно. Дураки-дураки… Ну, ладно, что теперь? Прошлого не воротишь. Я тоже молод был. — И Славик, по-детски улыбаясь, пропел: — "Был молод, имел я силё-о-онку…" А что, помню, Галю Лукьяненкову через речку переносил. Хата у них ниже моста.

— Степанову дочку, что ль?

— Да. В дождь! А в ней пудов шесть было — точно! А нёс — как пё-рышко!

— Любовь, — согласился Макарыч. — Я свою старуху тоже носил, когда она молодкой была.

Они замолчали. Слушали деревню. Тихо было во всех концах. Бабы мужиков, должно быть, прогнали в поля, к тракторам. А тут только ветер гонял по дороге душную пыль, да петух, стоя посреди двора, сердито рычал на какой-то, ему только видимый непорядок.

И вдруг Макарыч улыбнулся и сказал:

— Славик, а теперь ты бы свою бывшую голубу и не поднял. Куда там — нести! В ней сейчас всех восемь пудов!

— А что, всё в Суборове живёт?

— Завмагом работает. Магазин выкупила. Оборотистая баба.

— Да? Интересно бы глянуть… — И усмехнулся. — Да нет, лучше не травить душу. Что было, то было. А смотреть на чужую тётку… Лет бы де-сять-пятнадцать назад… Тогда б ещё можно было сделать какой-нибудь товарооборот. Ну, давай ещё по чуть-чуть.

3

Прошло ещё несколько дней.

— Славик, деточка мой, когда ж хрёс будешь делать? Мужиков бы нанял. Вон сколько денег на ветер пустил. Фермеры грозятся в милицию заявить, чтобы тебя из деревни выселить. Народ уже неделю не работает. Мужики без дела слоняются, пьянствуют, злые. Бабы плачут. А хрёс…

— Няня, ну я же сказал…

— Ты только говоришь, а время уходит. Вот спустишь все денежки, и доски гожей не на что купить будет!

— Зачем нам доска?

— А как же — зачем? Как — зачем?! На хрёс!

— Няня, ну что ты, на самом-то деле, няня… Ну прости ты меня за ради Бога! Завтра же займусь крестом.

— Правда? Вот и хорошо, Славик. Вот и займись делом. Хватит их

поить. Они, пропойцы, и до белых мух бы пьянюжили. Им что? Налей да налей…

— Няня, — спросил вдруг Славик, привстав с дивана, — а куда ты свой пай дела? Продала?

— Какой пай, деточка?

— Земельный. Гектары свои, которые после ликвидации колхоза тебе отошли?

— И-и, на што мне эта земля? Мне теперь… Под хрёс скоро… Володе я свой пай продала. Пускай хозяйствует. Он мне сенца привозит, дров. Огород распашет, когда попрошу. И денег не берёт. Уважительный он человек. Хорошей породы. А что ты спросил?

— Да так.

Наступил следующий день. Но и на следующий день Славику было не до креста. И на другой, и на третий, и на тот, что пришёл следом…

— Няня, вот какая незадача — завтра надо ехать, — сказал он однажды, проснувшись на диване у распахнутого в сад окна; в сумке у него зазвонил телефон, маленькая коробочка, похожая на пудреницу. Славик только и сказал: "Да. Так точно, понял. Буду в срок. Конец связи". И вздохнул как-то непонятно. И долго неподвижно смотрел в потолок.

Няня стояла в дверях. Стояла не дыша. Прижала к груди мокрое полотенце, которым только что вытирала посуду, и молча смотрела на племянника, которые тоже молчал.

— Отгостевал, стало быть… Что ж, поезжай, раз дела ждут. Только вот хрёс родителям…

Славик молчал.

Встав, он перетряс все свои брюки, джинсы и шорты, внимательно обшарил обе сумки. Денег не хватало даже на дорогу. Нет, у няни просить нельзя. Это уже слишком.

И он пошёл к бывшему своему однокласснику. Два дня назад встретил его на речке. Славик продолжал свои кутежи с мужиками. А Володька пришёл с сыновьями искупаться. Видать, весь день работали в поле, на заготовке кормов.

Сыновья у Володьки уже взрослые, ростом выше батьки. Такие же лобастые, светловолосые, крепкие. Володька проводил их взглядом, пока они не кинулись в воду, и сказал:

— Ну, здорово.

Ухватились за руки, какое-то время крепко держали друг друга, давили ладони, а потом рассмеялись, потянулись друг к другу, обнялись. И полезли вместе в воду.

Володька увидел на боку у Славика две крупные родинки, которых раньше вроде как не было.

— Это что, от пуль, что ль?

— Да нет, — засмеялся Славик, — чёрт — рогами.

— Ну-ну, как аккуратно входят… Вынули?

— Вынули. Берегу как память о Вьетнаме.

— Где нас не было?

— Да, так точно, где нас не было.

Вечером сошлись. Вспомнили школу. Девчат. Было что вспомнить.

4

— Слушай, Володь, — сказал Славик, неловко и торопливо пряча в карман брюк деньги, — ты только не сомневайся. Деньги для меня — не проблема. Верну сразу, как только доберусь до дома. Тут у меня, понимаешь, долг остался посерьёзней. Стыдно признаться…

— Крест, что ль? — помог ему Володька.

— А ты откуда знаешь? Няня, что ли?…

— Она сильно переживает. Няня твоя — глубинная душа. Ты тоже… Чудак человек. Каким балбесом был, таким и остался. Сказал бы тогда, на

речке… Это ж полдня работы. У меня и дерево подходящее есть, и станок.

— Володь, сделай. А? Я тебе сразу и за крест пришлю. Только сделай. А то няня…

— Нет, Славик, — сказал вдруг Володька, — крест я делать без тебя не буду. Давай договоримся так: приедешь следующим летом, вместе и сделаем, и поставим крест.

Славик мотнул головой. Сказал:

— Вряд ли я, Володь, скоро приеду теперь. Теперь я опять… — И Славик показал ладонью стремительно летящую не то птицу, не то самолёт или вертолёт. — Дело одно наклёвывается. Деньгами хорошими запахло. А деньги эти — далеко. Командир вчера позвонил. Года на два-полтора, как минимум…

— Хочешь пару отверстий на другом боку, для симметрии? Или — за очередным орденом?

— …Дружбы Народов, — хмыкнул Славик. — У меня такого нет. Да и ни к чему он мне. Я ж говорю — деньги! Теперь только деньги в цене. Собрал бы я их все в одну большую кучу, бензином бы облил… Но — нужны! Нужны, проклятые!

— Ну, тогда и приезжай.

— Приеду. Коршунов моих порадую. Скоро придут. А у меня бабло на исходе.

5

Прошло три года. А Славик в родимых Бабёнках так больше и не появился.

Мужики какое-то время скучали по нём, вспоминали то лето, когда он их залихватски угощал "Чёрным соболем". Вот попили водочки! Бывший счетовод Макарыч, состоявший при Славике в той эпопее вроде как главным воеводой, горячился больше всех:

— А что ему! Денег за ордена много плотят! У него семь орденов! Что, разве не знали?

— Да нынче за ордена разве дают деньги? — интересовались мужики.

— А как же! — горячился Макарыч.

— Тогда, мужики, надо куда-нибудь на войну определяться, — горько шутил кто-нибудь.

Няня умерла.

Володька Куличенков, бывший колхозный парторг, хотел было поставить на могиле крест. Похоронили няню в родовом кургане, рядом с отцом и матерью Славика и всеми его дедами-прадедами. И вытащил уже из-под навеса дубовый брус. Но повернул его раз-другой, вспомнил Славика, две коричневых родинки на его загорелом боку, вздохнул: "Каким балбесом был… " — и затолкал брус обратно.

ДМИТРИЙ МИЗГУЛИН

ДРОЖИТ СВЕЧИ НЕРОВНОЙ ПЛАМЯ…

УТРЕННИЙ АНГЕЛ

Уснувший город чутко спит, На улицах темно, Под утро ангел прилетит И постучит в окно.

Я створки настежь распахну, Впущу его домой И воздух утренний вдохну — Ну здравствуй, ангел мой!

Струится утренняя мгла, На крыльях тает снег… Он спросит тихо — как дела? Совсем как человек.

МИЗГУЛИН Дмитрий Александрович родился в 1961 году в Мурманске. Служил в Советской армии. Окончил Ленинградский финансово-экономический институт им. Вознесенского и Литературный институт им. Горького. Публикуется с 1980 г. Автор многих книг стихов — "Скорбный слух", "Зимняя дорога", "Две реки" — и нескольких сборников: рассказов "Три встречи", литературных заметок "В зеркале минувшего", стихов для детей "Звёзд васильковое поле". Лауреат Всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка и премии "Петрополь". Член Союза писателей РФ. Живёт в г. Ханты-Мансийске

Я промолчу в ответ ему — Известно всё и так! Моих желаний кутерьму Поглотит снежный мрак.

Во мгле мерцающим перстом Коснувшись лба и плеч, Он осенит меня крестом, Чтобы от бед сберечь…

Разгонят ранние ветра По небу облака, Ему пора и мне пора — Дорога далека.

Кому — в небесные края, Кому — в земную тьму… И буду долго-долго я Смотреть вослед ему.

* * *

Растаял туман над излукой Осенней тяжёлой реки, Живу не любовью — разлукой, Чьи вечные воды легки,

Стараюсь по жизни хоть малость Минувшего счастья сберечь — Недолгих прощаний усталость И радость нечаянных встреч.

На лёгкой волне у причала Мороза стальная печать — И так хорошо, что с начала Уже ничего не начать…

* * *

Встрепенёт, затрагивая душу, Тот мотив знакомый и простой: "Выходила на берег Катюша, На высокий на берег крутой".

Ох же и хлебнули мы отравы — Закружилась круто голова, Изменились времена и нравы, Потускнели чувства и слова.

Нам привозят яблоки и груши Из-за океанской стороны, А голубоглазые Катюши Нынче по Европе — вполцены.

Можно жизни радоваться, можно… Нефть и водка — полною рекой, Только зазвенит душа тревожно Неизбывной русскою тоской.

Онемеют небеса и реки, Опадёт последняя листва, Об ушедшем русском человеке Повторяя скорбные слова.

И никто не будет больше слушать, Как порой прекрасной золотой Выходила на берег Катюша, На высокий на берег крутой.

КОЛЬЧУГА

Дрожит свечи неровной пламя, Душа скорбит, светлеет грусть, Когда я в опустевшем храме О Родине своей молюсь.

Шумят неистовые битвы, И с воем рать идёт на рать. А мне б слова своей молитвы Кольчугой прочною связать…

Рассеян ум. Бессилен разум. И только трудится душа, Слова простые раз за разом Нанизывая не спеша.

Чуть слышно шепчутся старушки, И гул эпох — издалека… Ох, коротка моя кольчужка, Ох, как кольчужка коротка.

* * *

Не хотел бы подводить итоги, Рано на пугающий покой, Суждено мне умереть в дороге, До звезды дотронувшись рукой.

Всё промчалось — годы, сказки, были И костров полночных сизый дым, Было время — и меня любили, Да и я когда-то был любим.

А о том, что не сбылось когда-то, Не жалею — нет пути назад… Не грусти — ведь ты не виновата, Да и я ни в чём не виноват.

Догорают времена и даты На закате сумрачного дня, Радостно молюсь и виновато: Господи! Не оставляй меня!

Пусть в ночи моя истает свечка, Но очнусь счастливый поутру, Чуя, как дрожит моё сердечко, Как душа трепещет на ветру!

ВЛАДИМИР БОГОМОЛОВ

"ЖИЗНЬ моя, иль ты

ПРИСНИЛАСЬ МНЕ?…"

ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

ПРИШЛА БЕДА — ОТВОРЯЙ ВОРОТА

ИЗ ПРИКАЗА КОМАНДИРА 425 -Ц ПОЛКОВНИКА БЫЧЕНКОВА

После победы в армии, в общем, пили все и всё, что издавало булькающий звук, несмотря на цвет, вкус и запах.

В беседах и политинформациях постоянно повторялись предупреждения и категорические запреты на приобретение, употребление и использование не по назначению неизвестных трофейных жидкостей.

Все приказы доводились до каждого в роте, особенно впечатляли наказания и приговоры Военного трибунала. Ведь знали, что можно отравиться и умереть или, что еще хуже — остаться инвалидом, ослепнуть, но каждый в душе надеялся, что с ним такого произойти просто не может. Чтобы избежать отравления, практиковался жестокий способ: стакан неизвестной спиртоподобной жидкости подносили местному жителю. Очевидцем я не был, но слышал о пяти или шести подобных опытах: три из них закончились трагически, причем в одном случае гибелью четырех военнослужащих, выпивших, в отличие от немца, не один стакан, а несколько стаканов спир-топодобной пакости.

Продолжение. Начало в №№ 6-9 за 2008 г.

Я был настолько уверен, что в моей роте ничего подобного произойти не могло — ведь столько раз об этом говорил и предупреждал, — что как полный дурак и недотепа в тот праздничный обед вместо недополученного спирта выдал роте из своих запасов вина без всяких опасений, и вот чем это обернулось.

Наутро, 28 мая, я был вызван в штаб дивизии для ознакомления с приказом Астапыча, написанного при участии Фролова, о наказании за отравление в разведроте. Полковник Кириллов молча передал его мне.

В описательной части приказа говорилось:

"Несмотря на ряд указаний и приказ войскам фронта № 0030 от 08.5.45 г., категорически запрещающие всему личному составу частей и соединений фронта употребление в качестве напитков каких бы то ни было захваченных трофейных жидкостей, в отдельных частях и соединениях дивизии по-прежнему эти требования не выполняются.

До сих пор командованием частей и соединений не проведено должной разъяснительной работы среди личного состава о запрещении подбирать и приобретать для последующего употребления спиртоподобные жидкости, приказы по этому вопросу доводятся до личного состава формально, опасность употребления не проверенных лабораторно трофейных жидкостей не доведена до сознания бойцов и офицеров. Пользуясь этим, вражеская агентура продолжает свою подрывную работу, выводя из строя наших военнослужащих.

Командование частей и соединений, политработники примиренчески, терпимо относятся к чрезвычайным происшествиям в своих подразделениях, ограничиваясь устными замечаниями, а подчас и их сокрытием.

Как свидетельствуют факты, командованием 138 сп не были приняты своевременные эффективные меры по укреплению дисциплины, они плохо знают вверенный им личный состав. Многие офицеры еще живут инерцией военного времени, когда условия боевой обстановки нередко способствовали чрезвычайным происшествиям, они не поняли, что с переходом армии к мирному строительству всякое, даже самое незначительное, чрезвычайное происшествие является событием, позорящим нашу дивизию и ее руководство.

Отравление военнослужащих 26 мая с. г. произошло потому, что личный состав 56 отдельной разведроты в праздничный для дивизии день с 16.00 был оставлен офицерами без надзора, и таким образом ст. л-т Федотов допустил распитие в своей роте непроверенной трофейной жидкости, оказавшейся метиловым спиртом".

В приказе имелись известные офицерам любимые выражения командующего корпусом генерал-лейтенанта Лыкова, в частности, отмечалось, что "старший лейтенант Федотов В. С. повернулся спиной к Уставу и приказам вышестоящих начальников", "популярничал с подчиненными", что "привело к ослаблению дисциплины в роте и чрезвычайному происшествию", и, как явствует из материалов расследования, "во время дознания вел себя неискренне, темнил, и ночь с 26 на 27 мая провел с немецкой женщиной".

Таким образом, "Федотов, руководствуясь низменными побуждениями и игнорируя традиции русского офицерства, утеряв чувство русской национальной опрятности, поставил панибратскую половую физическую близость с неустановленной немецкой женщиной выше священного долга исполнения обязанностей и чести советского офицера. Действия Федотова диктовались не соображениями служебной необходимости, а исключительно соображениями, сопряженными с грязными целями и намерениями".

В приказной части приказа по отравлению содержалось:

"Командир разведроты старший лейтенант Федотов В. С. за оставление личного состава роты без надзора, следствием чего явилось групповое отравление военнослужащих, заслуживает предания суду Военного трибунала. Однако, учитывая его участие в боях за Социалистическую Родину и тот факт, что он трижды пролил кровь и дважды был контужен, а также имеет правительственные награды, приказываю арестовать на 10 суток домашним арестом с удержанием 50% денежного содержания за каждый день ареста и предупредить о несоответствии занимаемой должности".

Я весь взмок от напряжения, вчитываясь в приказ, и вздохнул с облегчением: в приказе отсутствовал пункт, на котором угрожающе настаивал прокурор дивизии майор Булаховский — "обязательное отстранение от должности".

Я убито молчал, сознавая, что и Астапыч, и Фролов сделали всё, чтобы смягчить наказание.

Полковник Кириллов, не глядя на меня, сказал, что приказ отправят в корпус, и если там согласятся с формулировкой, то считай, что "такому недоумку просто повезет и ты отделаешься испугом, может быть, даже сможешь извлечь для себя полезный, но жестокий житейский урок".

Как вскоре оказалось, полковник Кириллов как в воду глядел, этот приказ был для меня цветочком, ягодки созревали впереди…

СПЕЦДОНЕСЕНИЕ ВОЕННОГО ПРОКУРОРА 425 -Ц МАЙОРА БУЛАХОВСКОГО ВОЕННОМУ СОВЕТУ ДИВИЗИИ

27 мая с. г. в 8.00 на охоте смертельно ранен представитель начальника тыла Красной Армии (группа тов. Дмитриева), заместитель заведующего Отделом Управления делами Центрального Комитета ВКП(б), особоуполномоченный Наркомата Государственного Контроля СССР полковник тов. Попов Семен Лукич, 1906 года рождения, уроженец гор. Пензы, русский, женат, двое детей, член ВКП(б) с 1941 года.

Несчастный случай произошел на территории охотничьего заповедника (бывшая дача Геринга). Во время охоты полковник Попов подстрелил кабана. Желая его добить, ударил кабана прикладом, держа ружье марки "Зау-эр" за ствол. Во время удара произошел самопроизвольный выстрел, которым полковник был ранен в живот.

На место происшествия немедленно прибыл командир 425 сд полковник Быченков вместе с дивизионным врачом. Они доставили полковника Попова в дивизионный госпиталь, где была оказана медицинская помощь и произведена хирургическая операция. Через 3 часа, в 11.00, не приходя в сознание, 27.5.45 г. полковник Попов скончался.

Произведенное вскрытие и проведенное тщательное расследование подтвердили, что невероятная смерть полковника Попова С. Л. произошла вследствие несчастного случая — огнестрельного саморанения на охоте.

По указанию полковника Быченкова тело погибшего полковника автомашиной доставлено в Берлин, а оттуда в цинковом гробу транспортировано самолетом в Москву. При сем прилагаю обнаруженные у тов. ПОПОВА документы:

Партбилет №…, выданный 15.1.41 года Пролетарским РК

гор. Москвы.

Паспорт №…, выданный 3 июля 1942 года 75 отд. милиции

гор. Москвы.

Удостоверение от 24 мая 1945 года за № 96, выданное Заместителем Начальника Тыла Красной Армии.

Командировочное предписание от 24 мая 1945 года за №…, выданное

штабом Начальника Тыла Красной Армии.

Продовольственный аттестат № 11/11676.

Лимитная карточка военторга на 50 условных единиц.

Карточка в офицерскую столовую.

Записная книжка.

172 немецкие марки.

2 рубля в советской валюте.

Бумажник.

Документы и ценности погибшего полковника Попова сданы по акту полковнику Фролову. Акт прилагается.

Часы погибшего Попова остались у меня на хранении и будут дополнительно высланы.

СПЕЦДОНЕСЕНИЕ ВОЕННОГО ПРОКУРОРА 425 СД МАЙОРА БУЛАХОВСКОГО ВОЕННОМУ СОВЕТУ 71 АРМИИ

Секретно

28 мая 1945 года неизвестными американскими представителями из расположения 425 стрелковой дивизии были увезены документы неустановленного содержания.

Произведенным следствием установлено, что 28 мая с. г. в расположение 425 сд прибыли автомашины "виллис" и "студебеккеры" с двумя американскими представителями, офицерами, в сопровождении одного лица в форме советского военнослужащего в звании майор.

Неизвестный по фамилии майор, представившись оперативному дежурному по дивизии майору Дышельману "старшим переводчиком штаба фронта", заявил, что он по заданию Военного Совета фронта, не указав какого, прибыл с представителями американского командования для розыска документов американских военнослужащих, бывших в плену у немцев. При этом майором-переводчиком было предъявлено майору Дышельману отношение с угловым штампом Военного Совета фронта, подписанное секретарем Совета, в котором командиру 425 сд полковнику Быченкову предлагалось оказать всяческое содействие американцам в розыске и вывозе документов якобы бывшего на этой территории до мая-месяца лагеря военнопленных.

Майор Дышельман, не установив надлежащей проверкой личностей прибывших, допустил объезд расположения дивизии американскими представителями. Вместо того, чтобы об их приезде немедленно доложить вышестоящим начальникам в дивизии и в корпусе, майор Дышельман поручил своему помощнику по дежурству капитану и/с Гельману заняться этим вопросом и оказать помощь американцам. Последний не только оказал содействие в нахождении места, но и выделил из дежурного подразделения 10 (десять) человек, которые в одном из бараков обнаружили под полуметровым слоем земли 64 больших, защитного цвета дюралюминиевых ящика, запертых внутренними замками, принятыми в немецкой армии для хранения медикаментов. Все эти ящики нашими бойцами были выкопаны из подпола барака, очищены тряпками от земли и погружены в "студебеккеры".

Своими действиями майор Дышельман и капитан Гельман проявили беспечность и потерю бдительности, за что они подлежат преданию суду Военного трибунала.

Учитывая положительную службу Дышельмана и Гельмана, нахожу возможным вопрос об ответственности указанных лиц разрешить в дисциплинарном порядке Вашей властью.

ШИФРОТЕЛЕГРАММА ШТ ИЗ 71А ПОДАНА 30.5.45 г. 15.40

Командирам соединений 71 А

Передаю директиву Нач. Генштаба КА № 117502 от 29.5.45 г. "За последнее время почти во всех фронтах имели место случаи массового отравления военнослужащих ядовитыми трофейными жидкостями, принимаемыми за спиртные напитки.

Верховный Главнокомандующий приказал:

1. Категорически запретить употребление каких бы то ни было трофейных вин и напитков, а также трофейных продуктов без разрешения командира части и без предварительного врачебно-лабораторного исследования их.

2. Разъяснить всему офицерскому составу настоятельную необходимость самых тщательных мероприятий по укреплению дисциплины, исключающих случаи самовольного использования военнослужащими трофейных продуктов и напитков.

3. Случаи отравления расследовать и о принятых мерах доносить в ГШ КА*.

Антонов"

Командующий армией приказал:

1. Настоящую директиву принять к точному и неуклонному исполнению.

2. Все случаи отравления спиртными напитками и пищевыми продуктами немедленно и тщательно расследовать и материалы передавать Военному Прокурору армии, выводы по результатам расследования немедленно представлять в штаб армии.

3. Все наличие спиртоподобных жидкостей сдать трофейным органам и на армейские склады ВТС, а при невозможности сдачи и (или) организации надежной охраны — УНИЧТОЖИТЬ.

Нач. штаба армии генерал-майор

Антошин

ПРИЕЗД КОМАНДУЮЩЕГО 71 АРМИИ

Самая черная неделя в моей жизни завершилась 31 мая неожиданным для многих экстренным совещанием в штабе дивизии, на которое должен был прибыть командующий армией генерал-полковник Смирнов.

Сам факт приезда командующего на совещание в дивизию, куда были вызваны в полном составе руководство корпусом и дивизии, мог означать, что в жизни произошли какие-то неизвестные чрезвычайные события и над дивизией сгустились грозовые тучи.

В ожидании прибытия командующего перед штабом дивизии собрались офицеры, курили, вполголоса сдержанно переговаривались, перешептывались, высказывая разные догадки. Ощущение тревоги, предстоящей бури витало в воздухе.

В 10.00 из подъехавшего к штабу "паккарда" вышел командующий с осунувшимся, бледноватым, сухим, каменно-непроницаемым лицом. Я заметил, как он изменился. Мне врезалось в память его властное живое лицо во время переправы на левый берег Одера, радость и улыбка, когда он с гордостью зачитывал правительственную телеграмму и обнимал Астапыча, благодаря его за успешное взятие плацдарма.

Все это было месяц тому назад, сейчас его было не узнать: так он постарел и похудел. В дивизии были слухи, что в конце апреля или в начале мая в соседней гвардейской дивизии погиб его сын, командир стрелкового взвода, но изменился генерал так, будто пережил не одну, а десять смертей.

Ответив на приветствия подоспевших командира корпуса, трех генералов и нескольких полковников, он в полном молчании пожал им руки. Ас-тапыч, наклонив голову, жался позади всех, весь почернелый и жалкий. Командующий, дойдя до него и не протянув ему руки, направился к зданию штаба, генералы и полковники последовали за ним. Астапыч с опущенной головой, приотстав на несколько шагов, с видом побитой собачонки последовал за всеми.

Я вдруг осознал и понял, как плохи его дела, и у меня сжалось сердце от физически ощутимой неотвратимой беды.

ИЗ ПРИКАЗА ВОЕННОГО СОВЕТА 71 АРМИИ 31 мая 1945 г.

За последнюю неделю в 425 сд имели место вопиющие случаи чрезвычайных происшествий, а именно: гибель на охоте вследствие неосторожного обращения с оружием ответственного сотрудника, полковника, особоуполно-

* Генеральный штаб Красной Армии.

моченного Наркомата Государственного контроля; групповое отравление военнослужащих метиловым спиртом со смертельным исходом.

28 мая в результате потери элементарной политической бдительности средь бела дня из расположения штаба дивизии при полном попустительстве и даже содействии военнослужащих дивизии неизвестными, предположительно американскими офицерами, были похищены и увезены на "студебеккерах" ящики с документами.

Командир 425 сд полковник Быченков и начальник штаба дивизии полковник Кириллов заслуживают самого сурового наказания — предания суду Военного трибунала, но, учитывая их долголетнюю и безупречную службу в Красной Армии, хорошую боевую работу, многократное участие в боях, наличие ранений и тяжелых контузий, заслуги перед Родиной в дни Отечественной войны, отмеченные высокими Правительственными наградами,

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Командира 425 сд Героя Советского Союза полковника Быченкова от занимаемой должности отстранить для назначения в дальнейшем на должность с понижением.

2. Начальника штаба дивизии полковника Кириллова с занимаемой должности снять и откомандировать в резерв фронта с понижением по должности на две ступени.

3. Старшего инструктора политотдела корпуса майора Дышельмана с занимаемой должности снять и направить в войска с понижением в должности и возможным назначением только в отделения кадров.

4. Нач. АХЧ дивизии капитана Гельмана за преступную потерю бдительности, что способствовало вывозу американцами документов из расположения штаба дивизии, от занимаемой должности отстранить, арестовать и предать суду Военного трибунала.

5. Командиру 138 сп майору Елагину за ослабление и отсутствие должного воинского порядка и дисциплины в полку объявить строгий выговор и предупредить о несоответствии занимаемой должности.

6. Ст. л-та Федотова отстранить от исполнения должности командира 56отдельной разведроты, откомандировать в офицерский резерв корпуса для последующего назначения с понижением в другую часть командиром стрелкового взвода.

Подготовленное командованием 425 сд представление для награждения Федотова В. С. за бои в апреле с. г. вторым орденом "Красного Знамени" — аннулировать. Настоящий приказ довести до командиров полков включительно.

На меня навалилось чувство страшной отдаленности от всего окружающего. Я был подавлен несправедливостью и, как мне казалось, жестокостью наказания самых достойных, боевых, честных командиров. И за что? За этого губошлепа, гада и мерзавца Дышельмана?

Так, в один миг, самые дорогие мне люди — Астапыч, Кириллов, Елагин — из-за непостижимого, кошмарного стечения обстоятельств уже в условиях послевоенной мирной жизни попали, как и я, под карающий меч-гильотину военного времени, и все мои мечты о вечном существовании 425 стрелковой, дважды Краснознаменной, орденов Суворова и Кутузова дивизии разлетелись как пороховой дым, рассыпались как песочный домик*.

В последующие полтора месяца моего пребывания в Германии от военнослужащих, как правило, не имевших никакого отношения к нашей дивизии, я слышал немало слухов и разговоров, десятки различных версий, в том числе и облыжно-несправедливых, касающихся лично меня. Все, что произошло в дивизии 26 и 27 мая, валилось в одну кучу и тесно увязывалось между собой.

В пересказе все выглядело так, будто командир разведроты, мальчишка — мой девятнадцатилетний возраст указывался довольно верно, — снюхался с матерой эсэсовкой, руководительницей вражеского подполья, которая не только использовала его в своих личных половых интересах, но и

* В связи с сокращением армии 425 сд была расформирована 26 июня 1945 года.

окончательно споила. Чтобы бесповоротно его охмурить, она, якобы совершенно голая, плясала перед ним на столе под музыку любимого Гитлером композитора Вагнера, после чего он шел и послушно выполнял любое ее задание. Именно через него в день юбилея дивизии в роту под видом французского ликера этой эсэсовкой-убийцей был подсунут бочонок метилового спирта. После отравления красноармейцев немка якобы тотчас бежала на Запад — она оказалась агентом нескольких иностранных разведок, — а командир роты был осужден Военным трибуналом. Число жертв, отравленных метиловым спиртом, в этих рассказах колебалось от 6 до 40 человек; также по-разному передавался в рассказах и срок наказания — от 5 до 10 лет, — впрочем, один лейтенант-артиллерист уверял меня, что якобы командир дивизии, приехав в роту и обнаружив десятки трупов, расстрелял ее командира прямо на месте…

ИВАН ПЕРЕВЕРЗИН

СПАСЕНИЕ ЕСТЬ У МЕНЯ…

В глазах у неба ни соринки, — глядит на землю широко, и море теплое, как в крынке парное козье молоко.

Но я ни в небо, ни на море сегодня точно не вернусь, — объяла сердце пуще горя по Родине глухая грусть.

И свет зари, и звон березы, и ноты птиц на проводах, — сквозь подступающие слезы я берегу не на словах…

И грусти я не зря распахнут, — прикрыв глаза, как наяву, я чую всё, что Русью пахнет, где я, как русский, — весь живу.

ПЕРЕВЕРЗИН Иван Иванович родился в 1954 году в посёлке Жатай на берегу Лены. Окончил Финансово-экономическую академию имени Плеханова. Работал трактористом, прорабом, директором совхоза. Автор пяти стихотворных сборников. Член Союза писателей России. Живёт в Москве

* * *

Вновь выпил водки и сижу на берегу лесной стихии, — за деньги, не за так дышу озоном горьким ностальгии.

И в памяти встают опять

святые образы отчизны,

с которыми мне умирать

и воскресать для новой жизни…

Далёк назначенный предел! Но оттого вдвойне дороже и свет, которым я горел, и мрак, где я светился всё же…

Я здесь на время потому,

что лишь с большого расстоянья

я, разглядев, навек пойму

весь смысл высокого страданья…

И жить сейчас — как умирать, и умирать — как жить, покуда мы будем верою питать придуманное чёртом чудо…

А водки выпил я не зря, — чуть-чуть на сердце полегчало… И красная, как кровь, заря, почти что золотою стала.

* * *

Я, как котел, что перегрет, а клапан накрепко закрыт — вот-вот рвану, — и белый свет на небо самое взлетит!

Ау! погожих дней стога, и плавни с рыбою, ау! Пустынны, дики берега, огнем пожгло в лугах траву.

И только в бездне голубой

лишь месяц, будто сирый птах,

летит над горькою землей -

за взмахом взмах, за взмахом взмах.

От неба взгляд не оторвешь, и вслед за ним не полетишь… Как бы живешь — и не живешь… как бы горишь — и не горишь…

И существую так давно, — за что? Не ясно самому… Но так вокруг меня темно, что вижу я за тьмою тьму…

ТВОЁ ИМЯ

Едва смог выйти из тумана, как окунулся вновь в туман. В моей душе такая рана, куда там боль от старых ран!

Пусть эта рана ножевая, — но, кровью напрочь изойдя, мне не войти под кущи рая, чтоб разрыдаться, как дитя…

В аду сгорю я, чёртов грешник, за то, что от шальной любви построил вдруг такой скворешник, что в нём подохли соловьи…

Тогда ты в душу и вонзила свой нож, сгорая от стыда, что, видно, зря меня любила, — и не разлюбишь никогда!

Прости! Я слёз твоих не стою, но ими, а ничем другим, я рану, как водой, омою, — воскреснув с именем твоим.

В ЛЮБВИ

Конечно, я тебя любил светло и раньше, но чтобы так — до смерти! — в первый раз. Ты мне была верна, я жил тобой без фальши. Но иногда, винюсь, запаздывал на час.

Всего на час один! Но этого хватало, чтоб ты могла душой, что ярче южных роз, кричать: подлец! подлец! я знала, знала, знала! И — плакать, не жалея светлых слез.

Заплаканы глаза. И — взора взор не ищет. Как долго? — я, мой Бог, не успевал считать, — поскольку был всегда обиды горькой выше и яростно спешил по новой все начать.

И открывались вновь полуночные двери, не в Рай — он запрещен, а в край любви святой… Как ты была нежна, как был я в страсти верен! И полнились сердца над бездною пустой.

Да, это наша жизнь! Верней, частица жизни. И дальше будем жить, покамест хватит сил. Но хочется мне жить, чтоб у судьбы капризной для счастья и любви мгновенья не просил.

Конечно, я тебя любил светло и раньше, но чтобы так любить — до смерти! — в первый раз. Ты мне была верна, я жил тобой без фальши, — но опоздал навек, а думал, что на час…

ЕСЕНИНСКОЕ

Снова пьют, и дерутся, и плачут, и — не знают сами, за что? — Жизнь случилась у всех, как удача, ну, а кто ее видел? Никто.

Я и сам бы до жути напился и подрался, не знаю лишь — с кем… Пусть я позже немного родился, но живу среди тех же проблем…

Злые рожи торчат отовсюду, — страшно взгляд их поймать на ходу, ну а в этом я вижу — иуду… Не пойму, как с ума не сойду.

Все же можно себя пересилить, и — спасение есть у меня — верить в Господа, верить в Россию, верить в солнце грядущего дня.

Прогорает наш век короткий, — но на время в нем так хорошо… Эх, плесну-ка себе крепкой водки — и как выпью, плесну-ка еще…

* * *

Объединились, чтоб, как волки, наброситься и — растерзать! Но в добром слове больше толку, чем в кулаке, ядрёна мать!

Посмотрим через время оно, что будет с вами, господа, когда настанет власть закона и вас забудут — навсегда.

А ведь могли бы честь по чести прийти с повинной, как друзья. Но нынче что-то делать вместе мне с вами ну никак нельзя!

Потомственные верхогляды, — вы подлым сердцем не учли — не то далёко, что не рядом, а то, что рядом, как вдали…

Прощайте! И не обольщайтесь, что вас минует судный час, везде и всюду, так и знайте, возмездья кровь моя на вас!…

* * *

Ax, что за птичьи посиделки с утра до ночи — запоёшь! А тут ещё мелькают белки, в просветах золотые сплошь.

Заметно округлились почки, — вот-вот однажды поутру неслышно выстрелят листочки и развернутся на ветру!

Уныло-скучные виденья заменит сказочный пейзаж, — как будто всюду по селеньям пройдёт Господний карандаш…

И мы с тобою в одночасье, отринув злую боль души, с зарёй отправимся за счастьем в забытой до поры глуши.

Цвети, взлетай, весна родная, расправив над землёй крыла, — чтоб даже туча грозовая рассветным счастьем изошла!

* * *

В осеннем солнечном лесу ещё вчера — листва вовсю на ветках сумрачных звенела… Сегодня лишь один листок висит, как стойкости урок, и до него нет ветру дела.

О, жизнь, когда-нибудь и мой срок подойдёт вдруг стать золой или обычным чёрным тленом. Не потому ль я так держусь за этот вросший в камень куст, — аж на руках бугрятся вены.

ЮРИЙ ЩЕРБАКОВ

ПРОСТИ МЕНЯ, ЗЕМЛЯ

Лихие времена -

Что водка без закуски.

Расхристанной душе

Ядрёный хмель — во зло.

Прости меня, земля,

Что я остался русским,

Что нам с тобой вдвоём

Вот так не повезло.

Что горький жребий наш -

Нерусская удача,

Что пропили свою,

Которой — грош цена,

Что незачем мостить

Нам, грешным, стену плача

Готова ею стать

Не каждая ль стена!

Прости меня, земля,

Что я не стал героем,

Что память занесёт

Забвения песком…

А только день придёт,

И раскопают Трою.

www

ЩЕРБАКОВ Юрий Николаевич родился в 1956 году. Коренной астраханец. Автор четырнадцати книг стихов, публицистики, переводов, исторического романа "Да будет твердь". Лауреат Всероссийских литературных премий имени Василия Тредиаковско-го и "Традиция". Председатель Астраханского отделения Союза писателей России

О, дай мне стать твоим Последним черепком! Чтоб кто-нибудь ожёг Его прищуром узким И, отыскав ответ На каверзный вопрос, Над этим черепком Одно лишь слово: "Русский?" — Когда-нибудь ещё С надеждой произнёс.

* * *

"Я — коммунист,

Бандит советской власти!" -

Орал мой дед,

Идя через село.

Ах, дедово нечаянное счастье -

На месяц лишь

В кутузку занесло!

А всё бабуля…

Главному с разлёту

Упала в ножки:

"Разголубый мий,

Помылуйтэ босо'ту и голо'ту!

Мыкыта, як напьется,

Вин дурный… "

И отпустили,

Деда отпустили,

Побитого, учёного — домой.

И простирал бестрепетные крылья

Жестокий год над сирою страной.

Наверно,

Не в бабулином поклоне

Была судьба,

А в том, верней всего,

Что был мой дед незаменимый конюх,

Что чахли кони в стойлах без него…

Как прежде,

Над запойной головою

Цыганским бубном дёргалась луна.

Но с той поры дорожкою кривою

Шёл молча дед,

Бледнея от вина.

Кто знает,

И узнается едва ли,

О чём шептал у стойла пьяный дед.

А жеребцы понятливые ржали,

Кивая часто конюху в ответ…

* * *

Хотел забыть далёкие причалы. Хотел забыть… Да, видно, не смогу. Степными бесконечными ночами

Я снова на студёном берегу. И, как зарница, вспыхивает память И возвращает снова — рад, не рад — В исхлёстанный охотскими ветрами Край давних обретений и утрат. Где закаляла по крутым законам, Как первый шторм, упряма и груба, Вперёд на годы, потчуя солёным, Моя неповторимая судьба. И если снова страхом окатило, Ищи ожог сомненья, суховей. Встают на вахту хмурые Курилы, Как в первый раз, у памяти моей.

* * *

Среди вопросов праздных и непраздных Ищу один-единственный ответ: Неужто День Победы — это праздник Солдат страны, которой больше нет?

Когда салюта майского зарницы Расплещут в небе развесёлый свет, Вглядитесь, как печальны эти лица Солдат страны, которой больше нет.

Есть, видно, и у стойкости пределы. Не потому ли в перекрестье лет Так безвозвратно войско поредело Солдат страны, которой больше нет.

И никого ни в чём не виноватя, Глаза в глаза — совет, завет, ответ — Глядит светло с плиты могильной батя — Солдат страны, которой больше нет.

ВАЛЕРИЙ МИХАЙЛОВСКИЙ

СКОКА МОЖНА…

РАССКАЗЫ

ЗИМНИК

Буран навалился в пути. И прошло-то не более часа, но он полонил нас, и в этом вихревом ветровороте, казалось, не будет уже ни солнца, ни света. Низкие, корявые сосенки на неоглядном болоте исчезли в белых завертях пурги, и, отыскивая хантыйское стойбище, до боли всматривался я во мглу, боясь в снежной пелене не угадать натоптанный за зиму олений путь. Светало. Волком, упускающим добычу, взвыл буран, заглушая натруженно ревущий двигатель "уаза".

Среди сугробов, на торосе дорожного отвала, поджав под себя ноги, сидел человек, а в том, как аккуратно были уложены на коленях его руки, чувствовалась безысходность и покорность пережившего не одну непогоду. Когда мы поравнялись, он пошевелился, повернул голову, роняя с капюшона лохмотья снега. По толстым очкам-линзам я узнал старого ханты-старожила. Вышел к нему, протянул руку.

— Здравствуй, Усть Иванович. Что в такую погоду?

— Траствуй, токтор. Человека жту.

— Случилось что?

— Ничего не случилось, — отвечал он каждый раз коротко с характерным для ханты "т" вместо "д".

МИХАЙЛОВСКИЙ Валерий Леонидович родился 13 июня 1953 года в Украине Винницкой области в семье учителя. Автор шести книг прозы. Член Союза писателей России. Лауреат премии губернатора ХМАО по литературе за 2006 год. Работает врачом психотерапевтом в г. Нижневартовске

Голос его дрогнул. Он суетливо протер очки, зачем-то вытащил трубку, убрал ее, втянув через рукав под малицу, вконец растерялся. Казалось, он извинялся за присутствие на зимнике в такую погоду.

— Не болеешь? — перевел я разговор на нейтральную тему.

— Так, ничего, только клаза шибко плохо витят. Вчерась клухаря стрелял, промазал. Шипко плохо клаза витят, шипко плохо, — закряхтел старик.

— Кузьма-то дома?

— Тома, тома. И Кусьма и Туся — все тома.

Километра два-три мы шли почти на ощупь. Оленью дорогу занесло, только кое-где видны углубления в снегу от следов старика. Ветер утих, тучи быстро прогнало на север, и выкатилось солнце. Яркий снег-переновок слепил глаза до боли. Мы с водителем Иваном, человеком надежным и многоопытным, шли сосновым бором. Много дорог вместе исколесили. Вот и олени. При нашем приближении они встали, насторожились, но убегать не спешили.

Показались хантыйские избы, срубленные из нетолстой сосны. Небольшие и непохожие на крепкие русские пятистенки, по самые окна занесенные снегом, они немногим больше метра возвышались над сугробами. Плоские крыши, скошенные с обеих сторон, повторяли двускатную форму потолка. За избами виднелись лабазы, сделанные особым образом и служившие лесным жителям для хранения провизии, шкур.

Собаки, привязанные к вбитым кольям, не имели крыши над головой в виде собачьих будок. Они спали прямо на снегу в вырытых углублениях. Увидев нас, громко залаяли. Но в их лае не чувствовалось той оголтелой ярости и ненависти к человеку, как у дворняги, сидящей на цепи.

— Кучум, ты что, меня не узнал?

Болыпой, черный с белым воротником пес сразу завилял хвостом, опустил, как будто смутился, голову и залаял с повизгиванием. Узнал, конечно, узнал, но свою работу сделать обязан. Подавать голос хозяину — его обязанность. И старый пес это усвоил еще с детства. В тайге, на охоте он — добытчик, дома — сторож. Недаром Кузьма так дорожит своей собакой.

— Сначала с собакой здороваешься, потом с хозяином? — Кузьма появился совсем незаметно на пороге избы.

Меня всегда поражало его внезапное незаметное появление. Лесной житель, он умел ходить бесшумно, терпеть не мог, когда в избе дверь скрипит или половицы "поют". Никакой посторонний шум не должен глушить лесную тишину. Я часто замечал, как ходят желваки на его скуластом лице, когда слышит он шум ревущих двигателей и лязг железа со стороны очередной нефтяной вышки.

— Я жду тебя. Слышу — "уазик" идет. Так что чай уже заварен. Заходите.

Поздоровались, посмотрели друг другу в глаза. Не виделись уже больше года. Не произошло ли каких изменений? Глаза вмиг расскажут больше длинного разговора.

— Там на зимнике Усть Иванович сидит. Кого-то ждет, что ли, в такую рань?

— Ждет! Каждое утро и вечер ждет, — как-то зло пробасил Кузьма. — Потом сам расскажет. Он тебя видеть хотел: болеет.

В избе, несмотря на раннее утро, никто уже не спал. Трехлетняя дочурка Галя с красным бантом на макушке бегала по избе и тискала кошку. Та слабо сопротивлялась, видимо понимая бесполезность своих усилий. Сын Павел приехал из школы-интерната на каникулы. Лицо его было серьезное и какое-то недоверчивое: отпечаток интернатовской жизни вдали от родных. Из рассказов Кузьмы я потом узнал, как Паша тяжело расставался с родным домом. Словно птенца, пойманного в силки, увезли его осенью в первый класс школы-интерната.

В избе чисто, уютно, тепло. Дуся возле печки помешивала варево.

— Кузьма сказал, что доктор едет, вот я суп поставила: тебя ведь рыбкой не накормишь, — Дуся блеснула своими карими глазами, хихикнула. В избе витал нежный аромат косачиного супа.

— А у тебя, я смотрю, семейство уже сыто.

— Они давно уже встали: вчера Кузьма сказал, что ты приедешь, — ждут. Мне с тобой поговорить нужно…

— Вы тут с доктором поговорите, а мы с Иваном дров привезем, — надевая шапку, кинул уже с порога Кузьма.

— В лесу живешь и дров не наготовил? — хотел подтрунить над Кузьмой.

— А зачем мне их загодя готовить? Я ведь в лесу живу, — хитро усмехнулся Кузьма и уже серьезно добавил: — Мне "Бураном" по снегу сподручней дрова возить.

Дуся проводила мужа мягким, теплым взглядом, прикрыла за ним плотнее дверь, а для порядка проворчала:

— Дети по полу ползают, не лето ведь.

Дуся, худенькая, невысокого роста женщина, ловко управляется с хозяйством, успевает и суп помешать, и рыбу почистить, и маленькой Галинке по-матерински шлепок отвесить за озорство.

Любит ее Кузьма, и она ему отвечает взаимностью. Вместе с мужем ездит на рыбалку, сама может поймать оленей, снарядить упряжку, наколоть дров. Кисы сошьет и малицу спроворотит. За детьми следит строго, и Кузьму, если надо, убережет от неверного шага, и он ей редко перечит. На вид хрупкая, она крепко держит хозяйство в руках. И все у нее ладно: и в избе чисто, и дети сыты и ухожены, и муж обласкан ее заботой. Получили они с Кузьмой недавно трехкомнатную квартиру в Покачах. Поселок и назвали Покачи, потому что построен на родовых угодьях его деда — Покачева Павла Ивановича. Места были ягодные, богатые боровой дичью. Ягель чистым светло-зеленым ковром устилал сосновые боры. Оленей помногу держали тогда ханты, населяющие пойму реки Вать-Еган и берега озера Имн-Лор. Покачевские угодья давали все необходимое лесным жителям, и они берегли свои сокровища. Рачительный хозяин лишнее из кладовой не возьмет. Инородным телом в глазу матери-природы сидит поселок. Не вяжутся, не гармонируют стекло, бетон с ягелем, молодыми соснами. И Кузьма со своей семьей не могут пока привыкнуть к новому жилищу. А с другой стороны, и школа, и детский сад. Все рядом. Паша во второй класс пойдет в школу, что напротив дома…

— Я теперь работать буду, — с какой-то гордостью и решительностью сказала Дуся, прервав поток моих мыслей. — В детский сад пойду няней. Боюсь: справлюсь ли? — и засмеялась. Смех ее был ответом на свой же вопрос.

— В интернат я больше не поеду! — пробасил сердито Паша в углу. Дуся рассказывала о своем житье-бытье. Ее страшит предстоящая новая

жизнь в поселке. Я слушал неторопливый рассказ Дуси, прерываемый то Галей, то Пашей, то разыгравшейся кошкой, но мое воображение снова и снова навязчиво рисовало снежную фигуру Усть Ивановича. Что заставляет его ходить каждое утро и вечер на зимник? Кого ждет каждый день? Старый и больной житель леса мне сегодня показался совсем не таким, как я привык его видеть. Что-то его растревожило, раздавило. Всегда гордый и уверенный в себе старый воин, прошедший войну, представился мне нынче беззащитным ребенком.

День пролетел в обычных хлопотах. Кузьма привез дрова, нашел ушедших в дальний сосновый бор оленей. Затем проверили "мордушки", поставили две сетки под лед, поправили кораль для оленей, завезли две бочки бензина на весеннее стойбище: скоро перебираться на весновку, и "Бураном" тяжелые грузы забросить сподручнее. К вечеру устали. Невольно понимаешь, что жить в тайге ее милостью и дарами — большой, тяжелый труд. Как говорится: не потопаешь — не полопаешь.

Вечером завели бензиновый генератор и пили чай в освещенной привычным для горожанина светом избе. В углу беспрерывно вещал "Маяк".

— Как в городе, — кивнул я на электрическую лампочку. Я по осени привез генератор, отданный мне бригадиром строительства железной дороги за поллитровку спирта. "У нас такого добра навалом", — сказал бригадир. Старый генератор сгорел, и починить его Кузьме не удалось.

— Мы уже привыкли, — отозвалась от печки Дуся.

— Так-то оно хорошо, — подхватил Кузьма. — Обещают "Буран" новый. Этот я за две зимы изъездил совсем. На оленях-то все реже и реже ездим: мало осталось…

Я не стал спрашивать, сколько осталось, зная, что Кузьма не любит считать оленей. "Сколько есть — столько есть. Зачем считать? По-нашему, не нужно считать свое добро".

Кузьма отхлебнул суп, помолчал и продолжил:

— Нам без оленей нельзя. Но теперь тяжело стало с ними. Раньше я на лыжах находил их в лесу, а теперь "Бураном" по нескольку дней ищу. Далеко уходят: шарахаются, боятся всего. Везде шум…

Пришел Усть Иванович в новой футболке с нарисованной во всю грудь тигриной пастью и в меховых кисах. Он присел к столу, протирая очки-линзы и смешно щурясь. Пили чай. Разговор, как всегда, шел о рыбалке, охоте, об оленях, которым становится тесно в окружении дорог и нефтяных вышек.

— Земли мало становится, — заключил Усть Иванович.

Как точно и емко сказал! Ведь как назвать землей залитые нефтью болота, озера, исковерканные "ГТТешками" беломошные гривы? Это уже не земля — это месторождение.

Одну тему все деликатно обходили. Я осмотрел старого охотника, выслушал сердце, измерил артериальное давление и остался доволен осмотром: сердце работало ритмично, давление сто сорок на девяносто — для его возраста хорошее. Рубец от ранения в правое легкое смотрел вороньим глазом из правой лопатки. Но терпеливый охотник не стал жаловаться на одышку:

— В лесу востух чистый, тышать легко.

Плохо обстояло дело с глазами: веки воспалены, ярко выраженный сосудистый рисунок на белочной оболочке. Явные признаки конъюнктивита, который развивается от холодного ветра, яркого весеннего солнца, кратно усиленного его очками-линзами. Старику нужен покой и лечение в домашних условиях. Особенно вреден яркий солнечный свет. Я достал из сумки глазные капли, мазь, рассказал, как пользоваться.

— Неделю нужно полежать дома, дать глазам отдых. На яркое солнце и холод выходить нельзя.

— Мне нельзя лежать, мне мушика встречать нато. Он мне приемник и пять путылок вотки привезет.

И тут он рассказал странную историю, как он отдал три оленьи шкуры какому-то водителю "Татры", а тот пообещал привезти приемник и водку. Вот она причина ежедневных его дежурств! Старик знает график выезда машин из автобазы и время возвращения. И ежедневно утром и вечером выходит он на зимник в надежде, что его водитель остановится и отдаст обещанное. Пройдут восемнадцать машин — и он идет домой. И так каждый день: утром восемнадцать машин, вечером восемнадцать машин.

И не хочет он верить в то, что его обманули, не может он этого понять, потому что он САМ договорился, и ТОТ пообещал. Не может старый лесной житель поверить в обман. С ним еще такого не было за всю его длинную жизнь.

— Усть Иванович, не нужно больше ходить на зимник, — сказал я старику, — обманул он тебя, пошутил он.

— Мушик не шутил, мушик серьезно сказал, — твердо и упрямо ответил он.

— Ты хоть запомнил мужика, машину, номер?

— Мушик с усами, на красной "Татре".

Да, не густо: все они с усами, и "Татры" все красные. Старый охотник отвернулся.

— Мне его встретить нато. Вдруг он приетет, а меня нет. Как он отдаст? А он потом мучиться путет. И после смерти его душа не путет снать покоя. По-нашему, кто долг не оттаст, шибко мучиться путет на том свете.

Он отвернулся и замолчал.

Мы уезжали на следующий день вечером. Возле нашего "уазика" на высоком снежном сугробе сидел Усть Иванович, ждал возвращения машин из

месторождения, где они вели отсыпку. Еще долго мы видели его в зеркале заднего вида, пока он не исчез за поворотом. Всю дорогу в глазах стояла фигура старика, беспокоящегося о чьей-то душе.

Через несколько дней я заехал на автобазу, привез водку и новенький, в упаковке, радиоприемник, попросил одного усатого парня отвезти тому старику. Оказалось, эту историю с оленьими шкурами все водители знают. А должник уволился и отбыл к себе на родину.

Осенью я приехал к Кузьме уже в новую квартиру. Дуся устроилась на работу, и Галя пошла в тот же садик. Паша ходил в школу и был очень доволен, что теперь ему не нужно уезжать от родителей в интернат. Кузьма по-прежнему работал штатным рыбаком и дома бывал редко. Он рассказал, что Усть Иванович умер той весною, вскоре после закрытия зимника. Поручение мое усатый водитель выполнил, но Усть Иванович не притронулся к водке и приемник не распечатал, и по-прежнему каждый день ходил на зимник. Уже в распутицу весенним днем он собрался на оленях — якобы искать осину для обласа и не вернулся…

Нашли его 9 мая. Олени паслись рядом, запряженные в упряжку. На нартах лежала привязанная бензопила и топор. Старый охотник сидел под огромной осиной, прислонившись к ней спиной, уронив голову на грудь, украшенную боевыми орденами, которые он надел впервые со дня Победы далекого 1945 года. Руки его аккуратно лежали на коленях.

СКОКА МОЖНА…

Если бы да кабы… Если бы Лом, как прозвали путейцы этого тщедушного мужичишку, смог вовремя остановиться, бросить этот опостылевший молоток и тяжеленную лапу, провались она пропадом, да успеть на склад, то он тоже имел бы сапоги. А так — после работы все уже в общаге винцом балуются да девок щупают, а он все машет молотком или первый снег метет — завтра бы по чистому работать, да чтоб инструмент не притрусило. Он и утром раньше всех спешит. Работа дурака любит…

Ко складу друзья его направят, а там замок уже размером с портфель кладовщика Иван Иваныча. Чмокнет он его в засос и снова в общагу без сапог.

А сапоги знатные выдавали на зиму — кожа вороным крылом отдает, мех внутри мягкий, замок-молния играет, рыпает туда-сюда легкой серебряной дорожкой. Нет человека в бригаде и во всем СМП, не примерившего обнову. Один Митька Лом не сподобился получить положенную обувку.

Ломакин Дмитрий Вениаминович кличку получил словно в издевательство какое. Сам согнутый тяжкой работой, с вытянутыми ниже колен руками — метр с шапкой. Лом! Какой там лом, он больше на скобу смахивает. Однако ж прилипло. Ну, Лом так Лом.

К сапогам еще и полушубок дают. Да что там полушубок. Это дело привычное. Сколь полушубков уже истаскал по северам, а вот сапоги меховые впервой — раньше-то все валенки давали.

— Ты что же, Лом, сапоги не получаешь? — спрашивает Санька Сме-хов. — Может, фасон не глянется?

Хихикнул и смачно влепил карту в стол.

— Дык, того, замок тама, — машет рукой Лом.

— Где замок? — не понял здоровенный, как бульдозер, Леха Малек (Малышев, значит, по паспорту).

— На складе замок, где ж ему быть? — Лом чешет затылок.

— А заявление написаль? — сквозь зубы, зажимающие папиросу, процедил с южным акцентом мохнатый Дамир.

Все засмеялись.

Лом засопел при упоминании заявления. Взялся мести пол. Так всегда: только что не по его, тут же за работу, какую сподручнее, берется. Каждый вечер так. Только про заявление услышит, тут же замкнется, и ни слова больше не вытянешь. Хоть и так не говорун, а тут вовсе немым сделается. То посуду перемоет молча, то пол выскоблит. Сопит и знай свое делает.

Всегда так. Бывало, заберет его обида какая на слово неловкое или просто так работа не по нему сделана — возьмет лопату и давай подбивать шпалы или болты подтягивать: устраняет брак, сопли, как говорится, подбирает за другими. Никто ему и слова доброго за то не скажет, но то его не колышет — сделано было бы добро и на совесть.

Так его никто не замечает, когда бригадой пластаются, шпалы шьют. Никто ж учета не ведет, сколько кто костылей вогнал в смоленые шпалы, все в общем котле дымятся. Ни для кого не секрет, что за двоих намашется Лом. Может, и Ломом нарекли за то, что ломовой напористости был этот невзрачный на вид человек.

Но случился однажды такой вот случай. На той стройке, еще под Тайшетом. Оттуда многие в Тюмень приехали. Закончили уже строительство дороги, и Лом работал путейским рабочим в тамошней путевой части. Обход они делали плановый. Сели перекурить, много уж километров намотали. Перед мостом, значит, перекурить решили. Тут и вода рядом, чайку можно сварганить. Мужики курят, а Лом пошел на мост поглядеть. Не сидится на месте.

— Поезд пропустим и дальше пойдем, — сказал мастер.

— Что ж, пропустим, — согласились мужики.

Кто хворост начал собирать, кто на реку — лунку рубить, чай сварить решили. Место сподручное передых устроить.

Лом уж по мосту марширует, ковыряет круглым носком валенка каждую шпалу да рельсы пинает. Так просто, от нечего, как говорят, делать. И вот видит: рельса лопнувшая, и сместилось место разрыва. Пощупал рукой, обсмотрел внимательно, понятно, что старая трещина, не заметили просто раньше. Бежать, бригадиру о находке доложить, как положено, времени нет, потому как знает Лом, что поезд уже где-то на подходе. Да вот же и слышно уже за поворотом. Помчался что есть духу навстречу. Валенки большие, запинаются, дух захватывает, в груди чо-то сдавливает, а он бежит, стягивая на ходу фуфайку ватную, дальше и шапку бросил. На кривой поезд враз намалевался во всей своей красе. Дал "остановку" Лом и свалился в сторону, отполз по снегу подальше. Над самой головой оглушило его трубным гудком, заскрипели тормоза, сыпануло искрами из-под колес. "Экстренное торможение включил", — потеплело в груди, даже задышалось легче.

Бригадиру тогда сам министр именные часы вручил "за предотвращение крушения". Лому тридцать рублей к премии прибавили.

Так везде Лом неприметный, еще и поддергивают кому не лень. И тут в общаге тож.

— Ты бы женился, Лом, Варька вон сохнет по тебе, а ты…

Женитьба еще одна опостылевшая тема. Варька такая же, как и он. Натуры схожие, вот и травят то его, то Варьку. Больше бы молчали, может, давно бы дело сделалось.

…Лом сопит пуще прежнего. Ужин готовит — продукты-то общие. Лапшу сварил, с тушенкой смешал, луком жареным заправил… Холостяцкое блюдо — быстро и сытно.

— Айда кушать! — скупо обронил.

— Ты, Лом, не обижайся, — мягко говорит за ужином Санька, понимая, что достали уже Дмитрия, — но заявление напиши да оставь вахтерше. Она и получит за тебя. Все равно там уже нечего примерять — одни сорок третьи остались. Ты какой носишь?

— Сороковой, — глухо ответил Лом и засопел.

"Сорок первый еще куда бы ни шло, — подумал Митька Лом. — Хлябать, однако, будут. Ну, ничего, портянки подмотаю — только теплее будет", — стал тешить себя и улыбнулся.

— Чо лыбишься, ешкин кот, портянки подмотаешь, — словно угадав мысли Лома, мотнул головой Санька, — чудак человек.

Попили чаю с твердыми, как кирпичи, пряниками. Лом убрал со стола посуду, Санька стал сметать крошки. "Вахтерше нельзя доверять… Она курящая". Курящих женщин Лом не любил. Он до северов никогда не видел женщину с сигаретой. Только в кино. И то думал, что это специально делают, чтобы вызвать противность к отрицательному персонажу, а так, в жизни, женщина курить не может. "Как же доверишь вахтерше. Она еще два левых возьмет. Несерьезная… А Иван Иванович, кладовщик, тоже хорош. Он что, не знает, что я поздно с работы прихожу? Мог бы дождаться… "

— Слушай, Лом, теперь без шуток: напиши заявление. — В голосе Саньки не было обидных ноток.

Лом долго искал листок бумаги в своей тумбочке. Нашел старую, затертую тетрадь, непослушными пальцами неровно оторвал лист. Нашел ручку, сел спиной ко всей компании. Долго смотрел в окно. В темном стекле отражалось его худое лицо с наморщенным лбом. Испарина проняла виски, загорело в мозгах. "Легче смену отмахать, что б его… это заявление". Он не знал, как начать.

Все уже давно ходят в сапогах, а у него сапог нет. Ему нужны сапоги, потому что только у него нет сапог. Уже зима… Как же он один без сапог останется? Обидно… Все вроде понятно, но то на словах… А это ж написать надобно. Не привыкла рука бумагу марать.

Друзья смотрели на его сгорбленную спину. Никто даже не хихикнул, не шелохнулся, боялись спужнуть. Заупрямится — потом без сапог останется.

Вдруг голова Лома встряхнулась, в его фигуре появилась решительность, и он стал корявым почерком писать:

"Заявление". Долго думал, чесал ручкой затылок. "Скока можна без сапог. Прошу сказать Ивану Ивановичу пусть дождетца". Поставил подпись: "Лом" с закорючкой. Непослушные пальцы разжались, ручка выпала, покатилась в сторону окна, но Лом ее не видел. Его душа предчувствовала что-то важное и значимое. Такой душевный порыв он испытывал редко, обычно перед очередным зигзагом судьбы.

Вдруг он представил себя в сапогах, рядом с Варей… Оглянуться не посмел: вдруг исчезнет… За его спиной никто не шелохнулся.

Лом громко выдохнул, как после тяжкого испытания, плечи его безвольно упали. Он, улыбаясь, медленно сложил листок вчетверо, сунул под подушку и лег спать.

МАРИНА ЯКОВЕНКО

ЛЮБОПЫТНЫЙ ВЕТЕР

Растопила печку, Засветила свечку. Попрошу у Бога Я совсем немного:

Чтобы детям нашим, Ваням и Марьяшам, Не забыть дорогу К отчему порогу.

www

ТОК ТЕТЕРЕВИНЫЙ

Вороной косач на деревине Сеголеток песням обучал. Ток весенний, ток тетеревиный, Бормотал, чуффыкал и журчал.

Ветер хрустнул веточкой кедровой — Всколыхнулась огненная высь! Лирохвосты были краснобровы… Жили-были, да перевелись.

ЯКОВЕНКО Марина Игнатьевна родилась в Иркутской области. Окончила ИГУ. С 1990 года работает директором социологического центра "Мнение", кандидат социологических наук, председатель Иркутского отделения Российского общества социологов. Автор сборников стихов: "Шафраны", "Цветы морозом схвачены". Публиковалась в журналах "Наш современник", "Сибирь". Живёт в Иркутске

ВЕТЕР СПРАШИВАЛ

Ветер спрашивал меня:

—  Как тебе живётся? Отвечала я ему:

—  Мне ещё поётся.

Ветер змейкой вихри вил И за мною гнался:

—  Ну а кто тебя любил, Кто тебе достался?

Отвечала я ему:

—  Многие любили

И сваты не раз на дню В дом к отцу ходили.

—  Но одна-то почему? — Не унялся ветер.

—  Ждёшь кого ты в терему — Дотемна весь вечер?

—  Любопытным ветер стал, Задаёт вопросы,

А забыл, как помогал Расплетать мне косы…

* * *

Я не меняла адрес. Жила себе, жила. Чинила старый парус. Строгала два весла.

Встречала буйность весен, Любила свою Русь. Все бабушкины песни Я знала наизусть.

Я предков почитала, Растила дочерей И с молоком впитала, Что нет страны милей.

Бывает, что ругаю, Но за тебя держусь, Поклон тебе, родная, Моя святая Русь!

* * *

Тишиною встретила деревня, Носится босая детвора. Вдоль дороги скошена трава, Сложены в поленницы дрова.

Пахнет сладко: клевером, горохом, Мак краснеет с берега реки. Полегоньку дышат — на полвздоха, Греются на брёвнах старики.

Кузница стоит в чертополохе, В свалках деревенские зады. Радуются, прыгают сороки Возле первой свежей борозды.

На лугу пасётся кобылица, Табуном за нею — облака. Жеребёнок вдоволь нарезвился, Ищет вымя — тычет мать в бока.

ЗНАЮ Я РОССИЮ…

Знаю я Россию б о с у ю, С серебряными покосами.

С праздником — Святой Троицей! Да с песнями за околицей.

С дождями и ливнями,

Да с криками журавлиными.

С мёдом пчелиным,

Да с пением глухариным.

С тополями, берёзами, елями, И с верёвочными качелями.

С тетрадками сентября,

С угрозой — отцова ремня…

С чёрным хлебом с повидлом.

(А под повидлом хлеба не видно!)

Со страшными сказками Да с материнскими ласками.

С печёной картошкой, С голубикой, морошкой.

С гармошками, да с баянами, Да с морозами окаянными.

К 135-летию со дня рождения Ивана Сергеевича Шмелева

ГАЛИНА КУЗНЕЦОВА-ЧАПЧАХОВА

ПОЗДНЯЯ ЛЮБОВЬ

ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

"РУССКИЙ ТРЕУГОЛЬНИК"

В отличие от "французского треугольника", как известно, предполагающего любовный союз одной женщины и двух мужчин, "русский треугольник" составляют один мужчина и две женщины. В случае с большим русским писателем Иваном Сергеевичем Шмелевым, глубоко верующим человеком, положение усложняется тем, что к началу действия этого романа Шмелев уже три года вдов и умоляет покойную жену Ольгу Александровну дать ему "знак", как дальше жить, если жизнь потеряла смысл и его единственная мольба к Богу — взять и его к "отошедшей". Он совершенно уверен, что "отошедшая" по-прежнему участвует в его жизни.

В этот момент он получает доброе, нежное письмо читательницы-друга, другой Ольги Александровны, Субботиной-Бредиус. Это обстоятельство представляется ему "знаком свыше", данным по молитвам покойной жены.

Такая вот христианская "мистика трех", однажды оказавшихся в одном духовном пространстве.

События происходят в среде первой русской эмиграции (20-40-е годы минувшего столетия), иногда — в ретроспекции — в России.

КУЗНЕЦОВА-ЧАПЧАХОВА Галина Григорьевна родилась в Москве. Окончила МГУ им. Ломоносова. Автор книг "Холодный апрель" (1989), "Голубка" (1992), "Гость таинственный" (1999) и ряда повестей и рассказов о современной женщине, опубликованных в газетах и журналах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего Новгорода, Краснодара. Член Союза писателей России. Живёт в Москве

Часть первая. Париж — Берлин — Утрехт 1. В Париже

Письмо неведомой Ольги Александровны Бредиус Ивану Сергеевичу передали через газету "Возрождение".

В редакцию на Елисейских Полях после смерти жены три года назад он заходил редко, только по делу — эмигрантские дрязги, и прежде ненавистные, отошли в сторону от него. В отчаянии он уничтожал архив, раздавал вещи, уверенный, что муки его непереносимы, жить осталось недолго. Лучше было бы поскорей, но руки-то на себя не наложишь.

Он был бесконечно одинок, бессчетно повторял эти страшные слова "как я одинок", бродя по квартирке на Буало, 91 или сидя часами возле дорогой могилы в Сент-Женевьев-де-Буа. Ему казалось, вот-вот разум изменит ему, как мутился он тогда, в 21-м году, когда их сына, больного туберкулезом, как и десятки тысяч бывших военных, не покинувших Россию, большевики под видом регистрации расстреляли в Феодосии. Две утраты — единственного сына и через пятнадцать лет жены Ольги — как перенести? Остались племянница жены Юлия Кутырина и ее сын Ивестион, Ивик, можно сказать, усыновленный — с детства с ними, но ныне взрослый молодой человек, у всех свои дела.

Одиночество — что может быть страшнее?

И вот письмо, он получал их в Париже так много, как никто из коллег-писателей, ни тишайший, всем приятный Борис Зайцев, ни дорогой друг Александр Куприн, собравшийся, слышно, в "Большевизию", ни, тем более, славный Нобелевский лауреат Иван Бунин, давний знакомец по московскому Товариществу русских писателей. Ему Иван Шмелев обязан хлопотами о парижской визе, у него в гостеприимном для многих бездомных Грассе написано летом 23-го года "Солнце мертвых", оповестившее о злодействах большевиков весь европейский мир. Но оттого не стали ближе между собой эти два человека и писателя, оба Ивана, ибо более разных людей и писателей на исходе великой русской классики невозможно представить.

Отвечать всем не удавалось: как ни запасешься конвертами-марками, денег почта поглощает много, а все равно приходится выбирать: отвечаешь тем, кто больше нуждается в твоем слове, то есть тем, кто пишет не для того, чтобы "выразить уверение в почтении", а "просит ответить на вопросы". И о чем бы его ни спрашивали бывшие граждане Российской империи, ныне шофера, модистки, шахтеры, официанты, врачи и домашние учителя русского языка — если повезет, в конечном итоге все они страстно хотели понять одно: "Почему так случилось?", то есть как могла Россия превратиться в аббревиатуру, составленную из странных букв, сначала РСФСР, потом СССР. Такой страны мир еще не видывал — круто брала.

Так что пришлось ему по этим письмам лет десять назад написать большую статью "Как нам быть?", то есть, по сути, "Быть или не быть", потому что бежали от голода, преследований, или, как они с женой, в тщетных поисках следов Сергея, хватаясь за соломинку слухов, якобы видели его на Западе. Большинство — подсчету точному не поддающееся, но сотни тысяч уезжали на время, а оказалось, навсегда. Так и жили: как бы находясь в небытии.

Вот оно когда настало, его полное небытие! Пустота, пылинка — вот что он без жены. Если бы не Иван Александрович Ильин! Его письма были единственной поддержкой, ибо в них была правда, внушенная когда-то ему, "неверу", его Олей. Конечно, она простит своего Ваню, что не уберег, вечно в своих листках, в пишущей машинке, в ожидании публикаций и всегда запаздывающих, всегда не соответствующих возложенным на них надеждам гонораров, в хлопотах с переводчиками. А она — его сострадание, его стержень, всегда рядом, с лекарствами, с утешением, советом — жила только заботой о нем и об Ивике, заменившем им, сколько возможно, Сереженьку…

Да и возможно ли было убедить ее жить другою жизнью? Какой? "Для себя"? Другой жизни они не представляли оба — в вечных замыслах и "ро-

дах" рассказов и повестей, перемежающихся болезнями и отчаянием сомнения в том, чему отдал жизнь. И опять она приходила на помощь…

Не было человека во всем мире, кто мог бы лучше Ивана Александровича Ильина утешить неутешного:

"Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И "там" реальнее здешнего. Это "там" земному глазу не видно. Есть особое внутреннее нечувственное видение, которым мы воспринимаем и постигаем Бога, когда Он, и только Он заполняет нас. Вы знаете это состояние, это внутреннее созерцание нашей связи с Ним, это не экстаз, не галлюцинация, упаси нас Бог от "прелести" картинного воображения! Может быть, для того и уведена в иной мир Ольга Александровна, чтобы Вам через страдания Ваши, через особое писательское зрение открылось видение большего, чем другим…"

Нет, не уменьшали горя слова друга-философа, но примиряли с решением Того, который и сам однажды просил: "Не как Я, но как Ты хочешь".

Кто знает, может, и его ученый берлинский, позже швейцарский корреспондент, тоже свыше не случайно послан ему, не сильно-то общительному, чуждому здешнего, замоскворецкому медведю, оказавшемуся в Париже не по своей воле. Он уставал от людской сутолоки, едва успев увидеть теми самыми глазами, о которых писал Ильин. И не все ли равно, как проходят дни, если нет с ним его Оли, Ольги Александровны Охтерлони-Шмелевой? И если Россия осталась только в сердце — отнята, может быть, навсегда, не все ли равно, что за окном, если можешь писать только о России. Да, он одинок, бесконечно одинок, они с Ильиным знают о неизбежности встречи в ином мире, об этом уже написал Достоевский возле гроба первой жены: "Маша лежит на столе…" И они это знают, как все православные: предстоит встреча т а м.

"Вот и в Голландии, похоже, не забывают бедолаг русских литераторов!" Иван Сергеевич перечитал адрес на конверте: "Le Renaissanse, 73, Ayenue des Champs-Elysees, Paris, 16". Как всегда, с пометкой редакции "От читат.". А вот и письмо (отличная дорогая бумага!), писано 9 июня 1939 года.

"…Когда мне тяжело на душе, я беру Ваши книжки, и т. к. в них не лицемерная правда, а Душа, то становится легко и ясно. И это Ваши "Лето Господне" и "Богомолье" были моими подготовителями и к посту, и к Св. Пасхе…" Так писали ему многие, особенно читательницы-женщины. Но несколькими строками ниже он непроизвольно вздрогнул: "Если Вам покажется, м. б., иногда, что Вы одиноки, то не думайте так!" Эти слова он подчеркнул — они отозвались привычной уже болью и все же заставляли их перечитывать, словно незнакомая Ольга Бредиус-Субботина (а что же отчество? Вдруг Александровна, как у жены?) проникла в его замершую душу и угадала "непоправимость" его утрат. Но и обещала облегчение, как будто это еще было возможно, даже если все его читатели заверят его письменно о своем сочувствии. О, благородное женское сердце!

Дней через десять Иван Сергеевич ответил "сердечной признательностью" за добрые слова, за "окрик на уныние". Такие письма-ответы он тоже писал не раз, но сейчас как бы не совсем безвестному человеку, ведь Ольга Субботина тоже называет Ивана Александровича Ильина пророком, она видела Шмелева тогда, в 36-м году в Берлине, где он был проездом, где весьма знаменитый герр профессор I. Ilyin организовал писателю встречу с берлинской русской диаспорой по пути из Риги в Париж.

"Да, я одинок, очень одинок и часто ропщу. Вы почувствовали это, сказали это, и правильно: я часто забываю, что я не одинок… моя покойная жена, мой отнятый мучителями сын… " Никогда не забыть, как Бела Кун и Землячка готовились к приезду Льва Троцкого в Крым, аресты производились под видом регистрации и под слово большевиков оставить жизнь бывшим белым офицерам, не захотевшим эмигрировать из России. Тогда еще не успели научиться не верить слову узурпаторов власти в России!

К своему дню рождения 21 сентября по старому стилю — Шмелев не мирился с большевистским летосчислением и с новой их орфографией — он получил из Голландии маленькую посылочку — авторучку, модное европейское "стило", при ней записку: "Я часто думаю о Вас с большим беспокой-

ством, Ваша Ольга Александровна Бредиус". Да, конечно, это не могло быть не замечено.

"Ваша", "Ваш" — очень скоро станут обязательны, ожидаемы, взаим-ножеланны. Шмелев сердечно благодарит 26 сентября (9 октября), в день преставления апостола и евангелиста Иоанна Богослова (он гордится своим небесным покровителем, автором четвертого Евангелия), за "стило, подарок писателю-другу". Но он не доверяет себе, своим ощущениям. Когда-то очень давно, совсем в другой жизни, он женился юным студентиком юридического факультета МГУ и любил всю жизнь только свою жену, он не привычен к сомнительным поступкам. Зато он привык к бремени скорбей и трудов. Собственно говоря, ему не надо было никогда и ничего, кроме близких родных и писчей бумаги. И природы среднерусской полосы.

В ответной благодарности за подарок он повторил ключевое слово с некоторой опаской: "Сердечно Ваш Ив. Шмелев".

Трудно было поверить своим глазам, своему желанию поверить, его смущал, но и влек незнаемо куда этот поток внимания. Одно за другим полетели из неведомого Бюнника, а потом Викенбурга все более ожидаемые весточки, а в них такие важные слова-обращения: дорогой, душевнородной, опять дорогой, ласковый (!), душевночтимый… Словно капли дорогого напитка, они проникали в самую глубину его иссохшего, исстрадавшегося сердца, "осветили, онежили".

Да и как же не отогреться сердцу, когда читаешь такое:

"Когда красиво небо, или слышно птичье пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звезды светят, — я думаю о Вас… "

"Вдруг неотрывно потянуло перекинуться с Вами словечком, мой дорогой, далекий друг!"

"И если бы Вы знали, как много я думаю о Вас и о Вашем мире, о Ваших страницах русской души и веры!… "

О, это женское вкрадчивое участие — обнадежить, подбодрить нерешительность, неуверенность мужчины: "Вы такой скромный, — чуть начнете о себе, как сейчас и оговоритесь, и извинитесь за это… "

Плотину прорвать нетрудно, известное дело; только вот как справиться со стихией, когда она случится, она же не может не случиться. Но там — не хотят осторожничать, не боятся нежных слов, там серьезное неземное создание, умное, тонкое, страдающее, искреннее, доверчивое… Отважное. Загадочное.

Нет ничего прекраснее встречи, открытия и узнавания родственной души, восторга ее обретения: "И да успокоится душа Ваша, родственная моей… А письмо Ваше перечитывал… "

Снова и снова тревога: так ли это? можно ли верить? А без веры, без надежды — как жить? "Верю, что Вам внушено было укрепить меня. Желаю Вам здоровья и света". "Вы, должно быть, еще очень юны. Вы меня знаете, видали, а я не представляю себе Вашего образа внешнего, и мне странно, будто мы говорим впотьмах".

Они едва успевают сказать о себе то, что считают самым главным, не сразу, но из письма в письмо.

"Знаете ли Вы Ярославль, Углич, Кострому?…Где в дремучих лесах живут воспоминания о Сусанине? Знаете ли Вы ту чудесную русскую природу?" (он ли не знает! — автор "Росстаней" и юрист, прослуживший добрый десяток лет в провинции; Господи, Боже мой, как давно это было…) "Вот там, в этих лесах родилась моя мать. Такая же цельная, неизломанная и прямая, как и вся эта природа. Ее отец был благочинный… "

А вот отец: "Род отца выходит из Углича… Опять милая Волга! Вся жизнь моих родителей была гармония, счастье, безоблачный сон".

"И я знаю, что Вы не посмеетесь и не осудите, если я скажу, что, читая Ваши книги, я плачу, плачу о Вашем и о своем потерянном Рае".

Она: "что Иван Александрович, он что-то не отвечает мне, я беспокоюсь…"

Он: "… и кажется, что мы, над обыденным поднятые, живем в надзем-ности, в вечности. И поставлены как бы перед лицом Судьбы" — это о войне? о себе?

Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напоминает им об оккупации Гитлером Франции 14 июня 1940 года, затем и Голландии. Перерыв в почтовой связи: какие уж там пересылки подарков! — с мая 1940-го до апреля 1941 года объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое сообщение, — в их представлении он означал вечность.

2. В Берлине

Ольга Субботина с мамой и братом Сергеем уехали из России к отчиму А. А. Овчинникову — советская власть выдворила его из России на знаменитом "философском корабле". Застряли в Берлине, гостеприимно встречавшем в 20-е годы недавних врагов по первой империалистической войне. Гостеприимство по-немецки означало выгодный обмен слабой послевоенной марки на царские рубли и беспрепятственную организацию русских газетных и книжных издательств. Но денег не было, надо определяться с работой.

Ольга закончила в Берлине медицинские курсы и устроилась на работу в госпиталь. Она любила порядок, чистоту, ответственность не меньше немецких коллег, бурно и глубоко переживала любую мелочь в отношениях с сотрудниками, что-то рассказывала матери, но особого ничего не случалось, чего ждет каждая девушка. Ходила в православный храм, молила Бога "помянуть душу усопшего раба Александра", отца своего, и это было безотчетное моление о том, чтобы встретить в жизни подобного человека, представлявшегося ей идеалом мужчины.

На ее пути оказывалась врачебная братия, прагматичная и циничная, и прочая шушера: душевнобольные, нестойкие, ненадежные… Позже все они, как оказалось, не могли ничего значить для Ольги, стоил пристального внимания только Джордж Кеннан, будущий американский дипломат, что не ускользнет впоследствии от ревнивого сердца И. С.

Однажды в ее жизни появится этот американец, его приведет в дом отчим, знакомя интересующегося всем русским иностранца, вежливого, льстиво-восторженного. Он исчезнет почти так же неожиданно, как и появился, успев произвести на Ольгу поистине неизгладимое впечатление. Она будет многие годы прислушиваться к этому имени по приемнику, хранить вырезки из газет. Еще раз это имя возникнет в связи со Шмелевым уже после войны, и так же, как тогда, в Берлине, он будет сверхлюбезен, но не оправдает надежд О. А. на помощь.

Но годы шли, торя путь размышлениям и осознанному бытию. Ольга Александровна вместе с братом, как и вся русская берлинская молодежь, посещала лекции и беседы Ивана Александровича Ильина.

Приезд известного, горячо всеми любимого писателя в Берлин, торжественный ужин после его выступления был пронизан ностальгией, экзальтацией самого высокого напряжения. Ольга Александровна сидела на скамье в двух шагах от Ивана Сергеевича, она хорошо видела его, худого, изможденного страданиями и трудами, недавно потерявшего жену, слышала его голос, завораживающий, по общему мнению, слушателей. Он был похож на героя ее девичьих грез — старшего, чуткого. Воплощением качеств ее отца. Увы, она робела, он казался ей тогда недосягаемым. В тот же день вечером Шмелева проводили в Париж.

Жизнь потекла своим чередом, в работе и посещениях церкви. Еще раньше, причащаясь с маленькой племянницей, она почувствовала на себе пристальный взгляд мужчины. Хорошее лицо, скромный облик, робость и замкнутость.

После нескольких обменов взглядами, почти "случайных" столкновений — если вы перешагнули третий десяток, вам вряд ли пристала беззаботность — затеплилось общение. Молодой человек оказался голландцем Арнольдом Бредиусом, из старинной, известной у себя на родине фамилии, волею Провидения нашедшим себя в Православии, к чему дома отнеслись с пониманием, причины которого позже поймет и Ольга.

Арнольд много страдал, его тайна связана с его протестантским духовником и преподавателем музыки, тайным педофилом, которому неопытный

подросток доверился, как отцу. История была замята благодаря связям семьи, прелата подвергли изгнанию из Голландии. Об этой истории когда-то что-то проскользнуло и в берлинской прессе, некоторое время обсуждалось в добропорядочных протестантских кругах, но потом забылось, как забывается все на свете.

Но только не Арнольдом — ему для душевного возрождения понадобились годы, — и вот теперь замерцала надежда на полное исцеление благодаря Ольге, самоотверженно кинувшейся на помощь.

После обмена визитами Арнольд познакомил Ольгу с младшей сестрой, собравшейся замуж за русского, — во времена первой русской эмиграции было престижно или модно жениться и выходить замуж за русских. На встрече с отцом Арнольда Ольга упросила присутствовать И. А. Ильина — отчим лежал в больнице и вскоре умер. Начались хлопоты, связанные с предстоящей свадьбой, время самое замечательное в жизни всех невест и женихов.

Вежливость, чуткость Ара, как она его сразу стала называть, его уступчивость, не мелочность, особенно уважение к ней пленили ее гордое, израненное сердце, вынужденное один на один выйти на поединок с жизнью.

Бредиусы — большой клан родственников — довольно спокойно приняли правила, предложенные молодой русской, — ее ортодоксальную набожность, сопровождающее ее любое движение достоинство, умение сохранять некоторую дистанцию, что даже импонировало их собственной замкнутости. Только сестры — вторая жила в Америке — исподтишка ждали случая поставить на место эту гордячку русскую.

Предоставленные самим себе в красивом двухэтажном Бюннике, Ольга и Арнольд вплотную приблизились к узнаванию друг друга. Ольга наконец вполне вкусила сладость независимости и безоговорочного преклонения со стороны мужа, в те времена увлеченного русской музыкой, русской живописью и литературой, а значит, и женой, наследницей духовных богатств своего народа. Небезразличен был и достаток, предоставленный мужем.

Странно только, что очень скоро всего этого оказалось недостаточно для спокойной уверенности, что она получила именно то, что хотела, и хотела именно того, к чему стремилась, выходя замуж.

3. В Москве, которой больше нет

Ведь где-то есть простая жизнь и свет

Прозрачный, светлый и веселый…

Там с девушкой через забор сосед

Под вечер говорит, и слышат только пчелы

Нежнейшую из всех бесед.

За три года после смерти жены Ольги Александровны Иван Сергеевич передумал всю прошедшую жизнь, обвиняя себя, что принимал бездумно, как должное, преданную, не знающую слов упрека любовь жены. Он просил Олю присниться ему, сказать, что же ему теперь делать. Он больше не мог писать, а значит, совсем нечем было ему жить.

Раньше, во времена, отошедшие в безвозвратное прошлое, он любил песни исторические и военные. Оказавшись на берегу Атлантического океана, они пели их в Капбретоне со своими друзьями и соседями — генералом Антоном Ивановичем Деникиным, его женой Ксенией и дочкой Ириной, поэтом Константином Бальмонтом, доктором Серовым и философом-богословом Карташевым. А настоечки, изготовленные каждым единолично и с сохранением в глубокой тайне секрета изготовления, под Олины знаменитые пироги и Ванины собственноручно собранные и посоленные грибочки, хотя бы на время помогали забыть, что они на чужбине.

Они пели "Как ныне сбирается вещий Олег", "Горел, шумел пожар московский", "Коль славен наш Господь…", "Ревела буря, дождь шумел", "Славное море, священный Байкал… " и любимую их жен лихую гусарскую "Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей… "

Потом начинались вечные-бесконечные разговоры: почему уставшие от войны и неразберихи с правительствами мужики могли поверить, что им новая власть даст навечно землю.

Теперь его душа угасала, он хотел умереть.

Оля не снилась, а вспоминалась молодость, Москва и первые их встречи возле калитки отчего дома на Калужской, 13, — весной 1891 года.

После трагикомической истории, случившейся с ним на шестнадцатом году жизни (он потом, уже за границей, немолодым известным писателем опишет ее, так и назвав "История любовная"), после того женского авантюризма и пошлости, о которых не подозревал дотоле, гимназист Иван считал себя искушенным и разочарованным, сторонился даже безобидных, совсем еще глупых подруг сестер и вполне снисходительно выслушивал донжуанские фантазии своего друга Женьки Пиуновского, несильно доверяя его "победам".

Для себя он выбрал путь труда и аскетического образа жизни. Да и когда было развлекаться: готовился к экзаменам, много читал, брал книги в библиотеке Мещанского училища. Обожал Большой театр, оперу, но даже билеты на "галерку" требовали некоторых расходов, для него чувствительных. Отец умер, когда ему было семь лет. Подрабатывал на перепродаже прочитанных книг, ненужных учебников, прекрасно ориентировался в книжных развалах, давал уроки, гоняя по всей Москве от Калужской до Красных прудов, разумеется, пешком.

Вот так, возвратившись под вечер, хотел пройти в сад, столкнулся у самой калитки с незнакомой девушкой. Опалила несмелым огнем синих глаз, от смущения еще сильнее натянула вязаную косыночку на плечи, на прижатые к груди детские локотки… отстранилась, потупив взор, пропуская молодого человека слишком стремительного темперамента, чтобы успеть затормозить и пропустить незнакомку.

Механически, не помня себя, влетел в дом. На кухне никого, в столовой, у маменьки, у сестер — ну, вымер дом! Есть расхотелось, вышел во двор прогуляться, может быть, встретить еще раз незнакомую девушку. И тут никого. Куда она делась? Кто такая? Вот так налегке, с косыночкой на плечах — не в город же отправилась… Нет и на лавочке, и в небольшом их саду из нескольких деревьев да ягодных кустов вдоль забора — прошел с безразличным лицом, вернулся, совсем раздосадованный.

В дворницкую толкнуться? Лишнее. Гришка еще со времен "Истории любовной" нет-нет да и подморгнет ему как товарищу по амурным делам. Это противно. Спросить его — все равно как загрязнить незнакомку. Надо потерпеть, само выяснится. Сколько раз няня его учила: поспешишь — людей насмешишь, а он все нетерпеливый, таким мама уродила.

К ужину, однако, народ набежал. Матушка Евлампия Гавриловна после смерти папашеньки вела, как умела, хозяйство, то есть строго и расчетливо. За столом все и разъяснилось. Въехали новые жильцы на сдаваемый внаем третий этаж, к ним-то и заходила родственница, барышня, студентка. Кто родители? Отец — штабс-капитан в отставке Александр Александрович Ох-терлони, человек достойный, участник Крымской и Балканской кампаний.

Она звалась Ольгой (какое красивое имя!), училась в Петербурге в Патриотическом институте, учебном заведении для девушек из военных семейств. Приехала на каникулы. Хотелось еще что-нибудь услышать о ней, но разговор пошел о чем-то другом. Странно, что можно о чем-то другом. Поблагодарил маменьку за ужин, ушел к себе под неодобрительным взглядом — небрежно перекрестился. Места себе не находил.

Перед сном вышел на крыльцо, что-то распирало грудь, в доме ему было тесно. Конечно, ее встретить в этот час не надеялся, просто ходил и ходил, пока не погасили свет у жильцов. Вышел дворник Григорий проверять запоры.

Лежа у себя в комнате на спине, закинув голову на руки, он прислушивался к музыке имени Ольга, видел ее пытливо-скромные глаза, смешные бровки, доверчиво взлетевшие вверх. Глаза звали куда-то вдаль, обнадеживали, обещали неведомое и обязательно счастливое.

Утром солнце осветило Кремль, его лучи дотянулись, как всегда, и до его окна. Он об этом не думал, он просто знал, что, куда бы он ни собрался утром, он — за рекой, но солнце, поднимающееся над Кремлем, освещает и их Калужскую. Никто никогда не говорил: вот взошло солнце над Кремлем, просто так ощущали, хотя бы и целый день не смотрели на купола соборов. И никто не называл Москву-реку кормилицей-поилицей, просто знали, что там у отца были бани, портомойни, зимой устраивались горки для гуляний, ранней весной нарезали лед и складывали в погреба для летних нужд. Там, на болоте, над которым ныне нависает юный Петр-мореход, паслись их гуси без всякого пригляда, а наискосок от храма Христа Спасителя они брали воду для питья и для всего прочего.

И все это было совсем недавно, чуть больше века назад: огромное государство просыпалось с колокольным звоном к заутрени, в сверкании куполов храмов и монастырей Кремля.

От Калужской заставы уходили две улицы. Калужская, вечно в работе, в деловых поездках из города и в город, в увеселительных разъездах горожан на Воробьевы горы. И Донская улица, по которой увозили отмаявшихся в вечной человеческой суетной суете; по ней увезли и отца на вечный покой на кладбище Донского монастыря. Все рядом и все чередом и порядком, угодным Богу…

Встреча с "суженой" входила в ряд непреложного.

Нет, но какая прелестная девушка — у них таких не видывали! Ну, сняли и сняли квартиру, но кто же мог подумать, что есть на свете такая деви-ца-петербурженка. Сроду не был в Петербурге, наша Москва лучше всех городов мира, надо ей все показать: и реку с садами, спускающимися к ней, и Кремль, и соборы, и Большой театр.

Пусть услышит, как поет Бутенко: "Власть на власть встает войной… сатана там правит бал… люди гибнут за металл… " Бас Бутенко-Мефистофе-ля угрожает миру; кажется, нет спасения от могущественного врага рода человеческого… А потом — треск, молнии, дым, огонь, и он проваливается в Ад среди грохота, от которого, кажется, вот-вот рухнет огромная люстра.

Оля оказалась всего на два года младше его, просто маленькая и худенькая, как подросток. Она в первых же разговорах беспрекословно приняла его верховенство. Притом, имея свою программу жизни: как это можно не уважать преподавателей? Может, ему просто не повезло, немец тройки ставит, сколько ни старайся. У нее был такой же случай, надо добром, прилежанием…

И Ваня тут же дает ей честное слово, что к выпускным экзаменам в его Шестой гимназии он станет — ну, не первым, но одним из первых.

А Оля твердо знает, что будет сельской учительницей. Молиться Богу и ходить в церковь для нее не обязанность, не то что для него, а просто необходимость.

Какая она тихая, светлая. Возле нее так покойно. Ни на кого не похожая. Не знал, что такие бывают.

— Вы, должно быть, иностранцы?

— Знаю, что родом из шотландских дворян. В третьем поколении русские, православные, на военной службе у царя. Дедушка умер раньше моего рождения. Сколько помню, мы ездили с отцом и жили там, где он служил. Родилась в Орле, там оставались, пока отец участвовал в Турецкой кампании.

— А я помню эту войну потому, что по Москве ходили люди в белых рубахах ниже колен; старики, женщины и дети — некоторые без языков, они издавали жуткие звуки, вздымая к небу темные жилистые руки. Взрослые подавали беженцам, качали головами: какое зверство у этих нехристей, наш царь вступился за несчастных братьев наших. Няня, как могла, объяснила мне, испуганному ребенку…

Они не заметили, как прошло лето. Над Ваней подшучивали сестры, хмурилась суровая матушка: отказала постояльцам. Николай серьезным делом занят, Соня замужем, Мария в консерватории учится, Иван когда еще в люди выйдет — что за баловство эти "ухаживания"!

Никто не принимал всерьез их осторожных коротких встреч у всех на виду. И ведь ничего-то не надо, а только увидеть, как мелькнет впереди ее аккуратно причесанная головка. Днем выйдет в сад, посидит у стола в открытой беседке. Вечером с братом Гришей опять в сад, и Иван с ними. Вот и всего-то. Все на виду у взрослых, и в театр, и на прогулку — со старшими. На какие деньги? Удачно перепродал Загоскина.

Да, забросил свои интересы, всё Ивану кажется скудным, глупым, вот и "вьется вьюном" вокруг приезжих. Недаром няня в детстве называла его "гороховой болтушкой": рассказывает им, как в детстве у него были друзья, с которыми убегал на представленья возле Новодевичьего поля. Там целое поле — открытая сцена, где Наполеон кричал простуженным голосом, что возьмет Москву, а потом, охрипнув от мороза, очень смешно "убегал". Там некий француз (?) в спортивном трико летал на воздушном шаре, то есть в корзине, поднимаемой вверх огромным шаром, однажды сорвался вместе с корзиной вниз, но зрителей уверили, что завтра представление повторится. Им, однако, не удалось еще раз сбежать — их заперли дома, а Драпа, у которого был не родитель, а хозяин-сапожник, жестоко избили.

А Оле очень понравился рассказ о том, как Ваня со своими товарищами отстоял старую лошадь, чтоб ее не увели на живодерню.

Дома её с пристрастием допрашивали, о чем говорили, что делали в саду: такой милый, такой приятный и умный молодой человек…

А Ольга? У нее ничего нельзя было выведать, у молчальницы. Даже Ване редко удавалось ее разговорить. Что спросишь, на то и ответ. Но так слушает, словно никогда не слышала ничего интереснее. И только глаза под вопросительно взлетевшими бровками как бы хотят знать: а вы не шутите, когда говорите так серьезно?

Оля уезжала на учебу с новой шубкой в саквояжике, ее перешили из маминой. Накануне отъезда в Петербург Оля обещала отвечать на Ванины письма незамедлительно.

4. В Утрехте

Но разве можно броней почтового запрета перегородить потоки людских привязанностей и страстей? Муж Ольгиной подруги Фаси, Фавсты Николаевны Толен, тоже голландец, регулярно бывал во Франции по дипломатической линии; письма русской к русскому и наоборот ездили в экспрессе между двух стран, находя заждавшихся адресатов.

Изобретательности Ольги Александровны Бредиус можно было бы позавидовать, если бы не посыпавшиеся вскоре по-детски трогательные жалобы. Ее изматывали странные недомогания, ничем не объяснимые боли, иногда кровь. Врачи ссылались на плохую работу почки, пожимали плечами по поводу почти всегдашней слабости и редких внезапных обнадеживающих периодов бодрости, прилива сил, просветов нежных и светлых чувствований. Тридцатипятилетняя замужняя женщина, медик по образованию, она терялась в догадках о своих недомоганиях, не были едины в диагнозах и врачи.

Позже она осознает, что очень давно начала жить как бы через силу. Что поселило в самой ее глубине нездоровье, душевную некомфортность?

Ольга надолго останется даже не в ранней юности, а в далеком-далеком детстве на Волге — в мире, наполнявшем гордостью ее маленькое сердце, в мире всеобщего уважения к отцу — священнику церкви Спаса Нерукотворного. Там было первое говенье Великого поста и первое причастие, добрая нянюшка Айюшка, незабвенные поездки в гости с матерью и братом к дедушке, благочинному, и бабушке. Как все было тогда славно, бестревожно! Как могло все это, надежное, исчезнуть, разрушиться!

И вот теперь забрезжила надежда духовно соединить Россию с певцом России — спастись от себя самой и своих страхов, от разочарований и тоски. Что может быть достойнее, изысканнее, интереснее дружбы с большим писателем? Разве он такой, как все? Она и себя не чувствовала такой, как все, испытывала потребность излить свое на бумаге. Это призвание — писать, это не жизнь, это больше, чем жизнь.

Скорбное лицо, неправдоподобная худоба, весь его аскетический отрешенный облик рождал в Ольге Александровне Субботиной безотчетную для нее самой зависть к истории неведомой ей личной жизни писателя… В ее ушах и сейчас продолжал звучать его голос: "Еще горит в опаленных и оскорбленных, лишенных Родины "прометеев" огонь, огонь лампад России… наша незрелая интеллигенция, не воспитанный на демократических свободах народ… Ибо правит жизнью не "почва", а "сеятель"… и жизнь заставит, придет время, и Россия воскреснет, России — быть… "

И вот теперь, глядя в полукруглое окно выбранной для себя угловой комнаты первого этажа в имении Бредиусов Бюнник, Ольга поняла, что все воспоминания об И. С. живут в ней всё ярче и ярче.

На цветы легла тень, но это ненадолго; она проверяла движение солнца, перед тем как разбить клумбу.

Иван Сергеевич увидит в ней свою единомышленницу, он не будет так одинок, они оба станут выше, богаче, духовнее.

5. С Олей и без нее. "Монахини сказали…"

Как известно, бракам, совершаемым на небесах, присуща ясность и доброе согласие. Через двадцать с лишним лет Ольга скажет жене Бунина Вере Николаевне: вижу, человек серьезный, не то что другие, вот и пошла за него.

Иван дотерпел только до второго курса университета. Летом 1895 года Ольга и Иван обвенчались в храме подмосковного материного имения-дачи в селе Трахоньево на Клязьме в окружении родни, детишек-сестер, под перешептывание деревенских баб: "Совсем дети… " — такие они были бесплотно-худющие и безгрешно-наивные. Через два года родился сын Сергей.

Это было время почти напоказ выставляемого атеизма, когда отношения с Богом заканчивались в гимназии сдачей экзамена по Закону Божьему, когда Бог оставался только у народа.

Позже Куприн как-то расскажет Шмелеву, почему разошелся с первой женой Марией Иорданской: "Для совершения брака надо было предъявить среди документов свидетельство о говении. Столичный дьячок был человек понимающий: "Вы хотите говеть или т а к? Свидетельство я могу вам выписать сейчас. Это будет стоить десять рублей…" Свидетельство о говении было уже в руках, и само венчание было уже — "так", и развод был неизбежен".

Жизнь чистой женщины подобна глубокому сну наяву, как бы в одновременном соприкосновении с двумя мирами — земным и небесным. Такова была жизнь его Оли, Ольги Александровны, остававшейся до самой смерти нежной пугливой птицей с приподнятыми бровками над глазами, взявшими голубизну небес и беззвучно вопрошавшими: как это возможно, такое злодейство? Защита от бед — только вязаная косыночка, туго натянутая на плечи и удерживаемая хрупкими когда-то, а позже натруженными руками на груди. Да так и застывшими в том же положении в миг жуткой боли разрыва исстрадавшегося сердца.

И тут, наконец, ему приснилась жена, но совсем не такая, какую он знал полвека. Никогда в жизни она не смотрела на него строго, даже грозно:

— Монахини сказали: тебе предопределено что-то очень, очень трудное, тяжелое.

Он понял: дурное, страшное. Но во сне ведь живешь не по своим законам, не расспросишь, не уточнишь, главного так и не узнаешь.

— Зачем, зачем ты мне это сказала? Теперь я буду думать, мучиться. — Оля молчит и смотрит.

— Мне и так тяжело, лучше бы умереть…

И тут прежняя, жалостливая Оля согласилась:

— Да, правда… лучше…

Она и в жизни вот так же молча, про себя прикинет и повторит его же слова. Но зачем же и во сне соглашается, когда надо возразить, обнадежить?

Так что же на самом деле: Ольга его предупреждает о плохом или все же есть какая-то надежда? И что она имеет в виду? Ну, не может, не мо-

жет его Оля желать ему зла. Почему не предупредила, не объяснила? Ах да, ведь и она не властна во сне иметь свою волю…

6. Предсказание старца Симеона

Конечно, он пытался внять голосу рассудка. Он хорошо помнил тот августовский вечер 1941 года, когда он, выключив немецкие победные марши по французскому радио, вдруг, без видимой связи, внял этому голосу, призывавшего к благоразумию. "Вот сейчас было бы не поздно и хватило бы сил. Но тогда — опять космический холод одиночества, "без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви". Он провел рукой по лицу — оно было мокрым от слез.

По-прежнему падали с неба звезды, словно нет оккупации Европы, нет войны, докатившейся и до России. Глухо. Никаких подробностей, только марши "Великой Германии" по приемнику и речи об освободительной миссии уничтожения большевизма. Из Голландии его уверяют, что "их дорогой бабушке не может пойти на пользу предложенное доктором лекарство, оно опасно, может быть, смертельно", — так писала Бредиус-Субботина, в целях конспирации называя Россию любимой больной бабушкой, а Гитлера хирургом. Но тщетно пытаться что-нибудь узнать достоверное.

"Как объяснить этот ужас, что я все еще живу. Я не должен жить после всего, что было. Пора смириться".

Ответ последовал незамедлительно, благо уже по-немецки четко работало почтовое сообщение между Голландией и Францией.

"Я люблю Ваше каждое произведение, каждое слово, каждую мысль. Я все, все бы отдала, чтобы отнять у Вас страдания и неудобства, дать Вам и уют, и тепло, и беззаботность, но мне кажется, не страдания ли это Души Вашей одинокой дают Вам то, перед чем мы только можем склонить колени?… Вы так нужны нам, Господь избрал Вас, чтобы Вы не умолкали".

Невозможно не верить, так хочется знать, что ты в самом деле не одинок, можешь довериться всем сердцем. Так не лгут:

"…И я не знаю, как дальше жить без Ваших писем, без надежды на счастье. Домашние пожимают плечами — я то плачу, то смеюсь. Даже маме я не могу объяснить свое состояние, она осудит меня. Но я не хочу, понимаете, не хочу отказываться от этой муки и умоляю Вас поверить мне… Я полюбила Вас до всего, с тех пор, как открыла для себя Ваши книги, я только не понимала этого, а теперь знаю и живу надеждой на нашу встречу, я слышу Ваш голос то в шуме волн океана, то в теплом ветре, овевающем меня, идущую по полю; то в храме я узнаю Вас среди толпы, и мы вместе подхватываем пение церковного хора "Слава в вышних Богу…" А иногда представляю совсем невероятное: у Вашего камина нам тепло, уютно, и мы внимаем шуму дождя за окном и плачу ветра в осенней стуже… Нет, я не мыслю не увидеть Вас… "

И, конечно, о недомоганиях, отравляющих все: "У меня болит в груди. Сжимает грудь, как обручем железным, по ночам, и я должна вставать, то есть садиться. Это бывало и раньше. То болит рука, то грудь. Врачи пожимают плечами: нервное. Наверно. Ведь когда я думаю о бабушке и вижу ее во сне, и тогда боль тоже. Ну да, это все объяснимо, значит, пройдет. Только бы увидеться… "

"Я больше не могу жить без наших писем друг другу. Твоя Ольга".

"Сумасбродка безумная, что Вы со мной делаете?! Сколько в Вас молодой отваги, нетерпения. Я не знал, что так еще может быть. Вы приучили меня к Вашим письмам, я уже не могу без них. Да, конечно, нам надо встретиться…"

Они не знают, что до встречи годы и годы.

Иван обещал ей приложить все силы, чтобы получить визу в Нидерланды. О, только бы его пустили! Арнхем — дивный сказочный городок, в котором работает брат Сергей. Будут вполне естественны ее частые отлучки к брату. Естественны и хлопоты о визе известного русского писателя в страну, в которой у него, возможно, есть литературные интересы.

Как же хочется счастья, а его ни у кого нет. Нет Родины, все кругом чужое. Вот и подруга Фася несчастна и томима той же мукой:

— Ты веришь, что мы когда-нибудь вернемся на родину?

— Ходят слухи, Вертинский намерен хлопотать перед самим Сталиным, просить разрешения вернуться. А муж говорит, его там сошлют на Колыму. И всех наших безумных, что в Париже откликнулись на приглашение идти добровольцами в формирующийся русский полк. Их ждет та же участь.

Вся надежда на Ивана. Он должен приехать, он должен найти выход. Иван — это судьба.

Ивану Сергеевичу снилась весенняя земля — распаханная, ожидающая человека, который бросит в нее семя. Странно было только, что земля была не ровная-бескрайняя, а вырытый ров, и с двух сторон поднимались высокие гряды, вынутые из рва. Как же бросать сюда семя? Надо бы разровнять землю, но мешают какие-то наваленные друг на друга остатки неизвестно зачем оказавшейся здесь кирпичной кладки, неподъемные глыбы, их за здорово живешь не расколешь. Но во рву не сеют семена! Зачем этот ров?!

И где-то здесь должна быть его Оля, он чувствует. И что за манеру взяла — куда-то, не сказавшись, умотать. Отчего она не идет на его зов, будто ее кто-то не пускает, что за фокусы!

Земля пышет от щедрого солнца, готовящего ее к принятию семени, от земли поднимается легкий пар, потрогать бы ее, сжать в горсти, как это делали в Ключевой перед севом в его ранней повести "Росстани".

В нетерпении и досаде Иван Сергеевич проснулся, и сразу ему стало еще тяжелее: вчера он получил от Олюшеньки то, что она включала в свою повесть. О ее "претендентах". У них были условные, чтобы не путать и покороче обозначить, номера 1, 2, 3, 4. Она еще раньше прислала ему чудесный рассказик "Мой первый пост", он одобрил его искренно и умолял писать еще. Но кто же мог подумать, что она сочтет нужным писать о прохвостах, которые были ее любовниками? Ну да, мужчинам все хочется знать о любимой, но кто же знал, что будет так больно.

Он был отравлен. Он метался по квартире, не находя себе места. Конечно, он и словом до сих пор не обмолвился с Ольгункой на эту скользкую больную тему; они без слов молча договорились щадить чужую травму, чужое проклятье.

Арнхем — это испытание их любви.

Тайный голос говорит ему, что может случиться что угодно: Ольгунка может разлюбить его — шутка ли 30 лет разницы, — и тогда окажется, что они "разменяли свой золотой на ржавые железки".

Большое чувство иссякнет, уйдет в песок и тину жалких, уворованных встреч? Воришки — как они будут жалки!

Когда брился, опять вспомнил об этих проклятых поклонниках, и снова раздражение мешалось с жалостью. "Горячка, лупоглазка, огонь, загорится, запылает, не погасишь, себя сжигает и других не щадит. Только и написал, что "твой — пока — Иван". И для чего написал-то — чтоб опровергла, что "ее". Господи, что было! Свою ревность успокоить хотел — вот что было. А надо бессчетно твердить "твой навеки". Вот что с ней сделали эти негодяи — она не верит, что ее полюбил человек, а не подонок.

Когда же он вылечит ее от ревности? Трудно с ней. Но, может быть, любят именно тех, с которыми трудно.

За письменным столом он в несчитанный раз рассматривал ее фотографии. Вот давняя, начала 30-х годов. Дивно хороша и похожа на Олю. Фотограф ли выбрал этот полуповорот к плечу немного склоненной головы: что там, в этом чудно слепленном лобике? А девушку с ромашками прошедшего лета нельзя рассматривать без слез восторга и страха — какая худышка его Олеля! Ее бы к нему, в тишину, покой. А там она как на юру. В этой русской катастрофе полегли предназначавшиеся юным девушкам герои, уцелевших разбросала судьбина. Вот и пошли русские красавицы к чужим…

"Девушка с ромашками", последняя фотография Ольгуночки, как здесь много рассказано ему без слов!

"Знаешь ли ты, приходилось ли тебе оказаться в поле, когда цветет рожь, и внезапно в полной тишине лопаются семенники? Этот святой звук знают мужики, он им кажется нормальным, а я, грешный, вставал, услышав, на колени… Олюна, ты пишешь, "как бы я творить хотела и всю любовь свою туда отдать…". Так твори же! Писательству никто не учит, но если вдумчиво читать великих, тогда они у ч а т.

…Ольгуночка, я не могу без тебя, хотя терпелив и сговорчив, когда просишь ты. Не годы — дни, как годы, без тебя. Если б я мог без тебя, разве я стал бы обивать пороги насчет визы. Обещают. Дни без тебя длиннее вечности.

Целую, целую. Бессчетно. И крещу тебя. Твой навсегда Ваня".

Он отложил перо — осталось немного времени до закрытия почты.

Нет, он не преувеличивает. Она действительно талантлива. Она пишет: "Звезды глубоко тонут в прудочке". Понимает ли сама, как это объемно? Мы будем расти вместе. Наша любовь будет возрастать. Кто знает, может быть, моя Оля вымолит мне немного счастья. Ведь Ольгуна еще очень молода. А как же я хочу, мы оба с ней хотим еще одного Сережечку!

Бедная моя Оля, когда у нас родилась мертвая девочка, перестала поднимать голову, ей казалось, она в чем-то виновата. В чем, всемилостивый Господь, мы были виноваты, я так и не знаю. Но значит, так дано. "Через муку и скорбь", как говорил мой герой, "человек из ресторана жизни"…

Сереженьку, Оленька, Сереженьку мне, умоляю!…

Ольга, как часто в таких случаях, открыла Евангелие наугад — что Оно ей откроет сегодня, какую истину. Вот. Ее любимый апостол Лука, 2,35: "И благословил их Симеон, и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий — и Тебе Самой оружие пройдет душу, да откроются помышления многих сердец".

Сколько загадочности и величия в словах Старца, который, некогда читая пророка Исаию, усомнился, что Дева родит Сына, и Господь продлил его дни, чтобы он убедился сам. "Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко… " — так поют в храмах. Наверно, очень долго жить еще тяжелее, чем умирать слишком рано.

Но что это значит: "Тебе Самой оружие пройдет душу"? Матерь Божия так сильно ужаснется страданиям Сына? Может быть, Она почувствует такую боль, словно Ее, а не Его ударил копьем грубый римский солдат?…

Да простит ее Бог, она знает эту боль, которая "проходит душу". И все же, как она должна понять, имеет ли к ней отношение слово "пройдет", то есть пронзит?

Ребенок Ване? Это было бы лучше всего. Но почему-то она знает, что это невозможно, этого не случится.

Ее утешило только письмо от Иванушки-милушика, с фотографией "Зимнего парижанина" в пальто и шапке, с этими добрыми, открытыми глазами, как бы виноватыми. Из-за того, что не может жить без нее. Она долго целовала эти глаза и письмо, полное любви и восторга, что она — есть.

Она незаметно заснула и проспала вечер и ночь. С того дня она еще долгое время ложилась спать с письмом и фотографией на груди.

"Родной мой, Ванюша-милуша, радость моя, пишу тебе в первый день нового 42 года. Страшусь его и верю, ох, как славно — верить, а не заставлять верить. Я верю, и ты верь!

Я люблю тебя так нежно, так хорошо, так глубоко. Всю ночь я спала с твоей карточкой на груди у самого сердца, под ночной рубашкой, которую мне полусонной помогла надеть мама в 12 часов. Поздравили, поцеловали друг друга, мама подала мне бокал вина, и я тихо сказала: "За далекого!", и мама кивнула мне в знак согласия.

Ванечка, еще я люблю тебя трепетно! Запомни, я никогда тебя не оставлю, потому что нельзя свою жизнь оставить. Всегда буду около те-

бя. Пока нельзя иначе, хотя бы в мыслях, а когда будет можно — то вся буду с тобой! (Убегу!) Умоляю не сомневаться в том, что ты для меня лучше всех. Ты — чудесен.

Солнышко мое, давно хочу тебе предложить каждый день думать друг о друге в 11 часов вечера, то есть всегда, но в этот миг — как перекличка.

Цветы в моих руках — это наши в Шалвейке собранные. А что я худа, так впереди лето, тепло, витамины, я поправлюсь.

Не ревнуй меня, нет причин и оснований. Как говорят немцы, ревность творит страсть, которая с азартом ищет то, что сотворит страдание.

Посмотри в Евангелии от Луки то место, где Симеон говорит Божией Матери об "оружии, которое пройдет сердце". Что бы это значило?

Я все хочу рассказать тебе сон о звездном Кресте на ночном небе, который мне приснился на папин 40-й день. А ты напиши мне о Дари в твоем романе и о Христе, ты так интересно пишешь, о, мой великий!

И я часто, очень часто думаю об Ольге Александровне. Как она самоотверженно тебя любила, даже умирая, просила Вашу родственницу покормить тебя обедом. Я тоже так хочу, так буду любить…

У меня скоро зацветут азалии.

Целую и люблю до бесконечности!

Твоя Ольга Шмелева".

Через два месяца Ольгу Александровну увезли в больницу "в связи с весенним обострением". Счастье откладывалось.

ЛЮДМИЛА ИЛЬИНА

9

БЕЛЫЙ ГОРОД

РАССКАЗ

В январе всегда так: откуда ни возьмись, повеет вдруг сладко и радостно; засияет улыбкой во всю ширь лазурное небо; улицы заблестят; отразится в лужах шаловливое солнце… всё словно бы расступится, загудит и вообразит себе весну. Сосульки, свисающие тонкими острыми язычками с подъездного козырька, весело роняют капли вниз — в образовавшиеся маленькие звонкие кратеры, и догадливые вороны опускают в воду сухие хлебные корки, проворно работая лаковыми клювами. Беспутные коты орут под окнами дурными голосами, накликая на свои остроухие головы ведра ледяной воды. Подъездная кошка Плюшка, не наученная прошлогодним опытом, загуляет вовсю, а после — в новые морозы с удивлённой и виноватой мордой станет тереться о косяки дверей, требуя замены резиновых ковриков на плетёные, тёплого молока в жестяной миске и простого человеческого участия.

Капель, кадриль, ещё более отчаянная, чем весной настоящей.

Снежные заносы мельчают, сугробы оседают, на глазах бурея, съёживаясь и обнаруживая под собой то ставший чёрным черенок забытой с осени лопаты, то брошенную у тротуара старую покрышку. А нередко и сам автомобиль неуклюже вылезает из сугроба заржавевшим боком и ищет одним глазом хозяина.

ИЛЬИНА Людмила Юрьевна родилась в 1975 году в Москве. После школы пошла в театральную студию. Сменила много мест работы: библиотека имени Ленина, киностудия, рекламные агентства, летний детский лагерь отдыха, журналы, газеты… Окончила Литературный институт имени А М. Горького (семинар прозы Анатолия Приставкина). В настоящее время работает редактором программы "Улица твоей судьбы" на канале "ТВ Центр". Публиковала прозу в журналах "Фома", "MINI", ИД "Бурда". Живёт в Москве

К "Жигулям" восьмой модели, стоящим у въезда на территорию кооперативных гаражей, подошёл коренастый человек лет около сорока. Одет он был в коричневую куртку и кепку. Его ровная, аккуратная борода напоминала лапу маленького медведя — единственное, что было в нём общего со зверем. В голубых до прозрачности глазах играло что-то юношеское, и, хотя морщинки уже явно обозначились, они выглядели так, будто их при первом же удобном случае можно будет снять с лица.

Синий кузов машины был чисто вымыт, резина на колёсах стояла отменного качества, стёкла блестели, отражая не по-зимнему развеселившееся солнце… Но карбюратор барахлил, поэтому приходилось ограничиваться поездками на небольшие расстояния, и то — по крайней необходимости. Сейчас человек никуда не собирался ехать, он просто любил, чтобы всё в его хозяйстве имело опрятный вид.

"Три месяца, три месяца — и ни одного крупного заказа! — сетовал про себя владелец синих "Жигулей". — Одни обещания и мелкие халтуры! А тут ещё у Тоськи — скоро выпускной! Денег надо… Уйма!"

«вали человека Тарас Заремба. В молодости он приехал в Москву из Украины, и первые части имени и фамилии легко переплавились у русских друзей в звучное "Тарзан", которое так и закрепилось за ним. Притом не только в московском дворе, но и на новом его трудовом поприще — последние семь лет работал Тарас пильщиком деревьев и был прикреплён к небольшой конторе, которая и доставала всеми правдами и неправдами заказы. До повального сокращения кадров, произошедшего неожиданно и неумолимо, он "крутил болты" на крупном некогда заводе. Теперь на старые мозоли, которые так и не сошли, надпечатывались следующие, затем ещё и ещё…

В документах его профессия называлась длинно: "работник по озеленению территорий и изменению ландшафтов народных и частных хозяйств". Творческий подъём можно было испытать, изменяя лишь хозяйства частные, и заказы эти приносили несравненно больший доход, хотя и поступали в маленькую фирму нечасто. А в "народном промысле", как шутя именовали его сами рабочие, все они оставались просто "пильщиками". Общественные работы заключались, в основном, в оболванивании тополей, а это было скучно. Но Тарас любые указания в точности и безоговорочно исполнял. Затем сдавал под расписку свою "Дружбу", которую, как и все остальные пилы, конторщики именовали "тёркой". Прощался с теми товарищами, кто уезжал домой на машинах, быстро проходил в одиночестве или в компании одного-двух человек по кривой, пустынной и грязной улочке и нырял в метро — свои "Жигули" без крайней нужды не гонял.

Московские дороги Тарас не любил, кроме одной…

Даже и не дорога, а некий символ. Из окна вагона, проносящегося мимо по уличному перегону метро, она кажется выросшей из земли и уходящей в небо. Это — скат для новых автомобилей, съезжавших некогда блестящими разноцветными жуками на стоянку. Теперь перед глазами — пустой заброшенный завод. Заснеженная дорога, ведущая в "никуда". Она тянется ввысь в просвете между двумя серыми корпусами, что ещё больше создаёт за пять секунд, пока виден этот пейзаж, ощущение прозрачности и небытия, дальности и хрупкости тонкой полоски неба, которую успевает выхватить глаз. А на горизонте, то в зареве заката, то в золоте, то в молоке отсвечивают белыми гладкими стенами дома — типовые девятиэтажки, но стоят они так, что создают иллюзию Вечного Города.

С детства Тарас упоительно любил какой-то неведомый белый город. Он и сам не смог бы дать себе отчёт, что это: неясный образ, выплывавший из глубины души и желающий направить её к чему-то лучшему, хрустальному… Или это были почти забытые, стёршиеся наполовину воспоминания о детских годах счастья, о погружённых в солнечный свет ослепительно белых фасадах пансионатов, видневшихся за пышной крымской зеленью, где-нибудь на холме, к вершине которого ведёт гладкое асфальтовое шоссе — "серпантин". И воздушный купол — перевёрнутый бокал. Воздух во время счастья был изменчив: он резал глаза своей предельной ясностью, когда чётко виден каждый лист в соседнем саду, каждая жилка на ягоде крыжовника;

и вдруг становился густым и влажным — вечерним, терпким на глубокий вдох…

Москва, в своё время сильно помявшая Тараса, схватившая его и выбившая природную склонность к мечтам, оставила, словно в издёвку, мечты о белом городе. Может, это и не насмешка была, а то, без чего человек заканчивается…

Разумеется, Тарас Заремба об этом никому никогда не решился бы рассказать. Он рассуждал так: "Тридцативосьмилетний мужик — и вдруг — белый город! Засмеют, затопчут. Как ту дворовую лопату, завалят снегом и грязью и забудут".

Часто вспоминал он свой первый день в Москве. Стоял непривычный ещё ему мороз… Потом ясно видел бирюзу глаз любимой — в прошлом, на родине, в далёкой юности — Оксанки, смоль её бровей и крутой завиток высветленных чуть волос. И слёзы её увидел, словно вода талая бирюзу помутила. И камень, брошенный в его окно накануне отъезда, с привязанным к нему тетрадным листом вспоминал. И слово обидное, с дырой на точке: "Тютя!" И взгляд — отчаянный, который он перехватил на вокзале, из окна — в момент отхода поезда.

Нет, "тюфяком" он никогда не был! Высовываться — да, не любил. На собраниях больше отмалчивался. Выступать не умел, и ни к чему это было… Он трудился всю жизнь — и точка. Без дырки.

Тарас вернулся домой. Пора было собираться на работу — во вторую смену. Длинная, кривая улочка, на которой находилась контора "пильщиков", круто шла в гору и петляла вдоль двусторонних глухих заборов. Мрачный пейзаж дополнял вечный ржавого цвета песок, исчезавший лишь зимой в самые сильные снегопады. Деревьев ни на самой улице, ни около главного здания, напоминавшего то ли крематорий без трубы, то ли похоронное бюро, ни у склада, ни у сарая почти не было, если не считать посаженные в глубокие пластиковые кадки "камуфляжные" туи, в первый же год захиревшие от мороза. Из-за отсутствия зелени человеческий глаз тускнел, а местные кобели Бутан и Дюмпель довольствовались фонарными столбами. Наверное, в результате такого регулярного довольства в вечернее время суток на улице было всегда темно.

Почти у самого стыка кривой улочки и широкого шоссе, который казался проходом между двумя мирами, впритык к потрескавшейся стене старого деревянного дома, зажатая со спины второй громадой с облупленной штукатуркой, росла молодая кудрявая берёза. Её тонкий стан наклонился вперёд: она тянулась наружу, туда, где было больше света. Ствол выгнулся, стремясь постичь проносившуюся рядом жизнь — мимолётную и загадочную. Но она и пугалась неизведанности, от этого слабо развитая крона пряталась за угол, и когда ветер играл её ветками, только часть их — первые отвечали ему. Другие, прижатые плотно к стене, оставались неподвижными. Она хотела бы вырвать корни и убежать, но лишь цепче впивалась ими в твёрдую землю, крепче держалась за свой закуток. Тарасу нравилась берёза, и он, проходя мимо, каждый раз размышлял, увидит ли её, когда она станет большой. Деревья растут медленно. И не могут убежать, даже если захотят.

— Вот и я такой же — зажатый, — бормотал Тарас. — Дом — работа, дом — работа…

Впоследствии он думал, что эта дерзкая и пугливая, смешная и прекрасная, гибкая молодая берёза сыграла в его судьбе далеко не последнюю роль.

После недавней январской оттепели с новой силой ударили морозы. И именно в это время фирме наконец-то перепал крупный заказ. В число первых избранных, отправлявшихся на загородные работы как можно скорее, попали Заремба, четверо его товарищей и бригадир, головой отвечавший за проект. Компания подобралась неплохая, многие раньше занимали в обществе иное положение. Трое из шести имели высшее образование, один был директором магазина в своём приветливом южном городке с горячими каменными бордюрами, и вряд ли тогда им в головы могло придти, что всё привычное и каждодневное может рассыпаться в прах, а они будут валить деревья — в любую погоду, столько, сколько скажут. Правда, пока ни одно-

му из них не приходилось работать на больших участках. Обычные график и список задач стали за эти годы законом: сучья, тополя, сухие стволы в городских лесопарках, сломленные участившимися сильными ветрами деревья… Вновь: тополя, тополя, тополя…

Выехали до рассвета. Требовалось спилить небывалое количество деревьев. Денег обещали много: заказчик крупный — сам Город. Уложиться необходимо было в сжатые сроки, поэтому посменную работу разыграли жеребьёвкой. Объект находился далеко за Кольцевой автодорогой. Побитый конторский УАЗ подбрасывало на поворотах, хотя по прямой он шёл ровно и быстро. Скорость набрали почти максимальную, и дремавшая бригада вскоре перестала ориентироваться в проносившихся мимо деревнях, уже давно проснувшихся, даже если и оставалось там где пять, где семь, а где и один человек. Дома казались пустыми только издали, на самом деле они жили. И просевшие, почти вросшие в землю, засыпанные снегом поверх крыш и превращённые в сугробы с торчавшими из них печными трубами, не умерли ещё: они держались воспоминаниями о былых днях; о прежних светлых своих, душистых лесным смоляным духом брёвнах; об ушедших, кто куда, хозяевах и хозяйках, щедро мывших доски пола большими тряпками, скобливших их скорыми ножами и топивших печи мягкими красными руками.

УАЗ ехал уже не столько от города, сколько вдоль него — раздававшегося вширь, как гигантская амёба. Нужно было пройти объездной участок рядом со строящейся дорогой. Когда машина остановилась, едва не уткнувшись носом в нарытый экскаваторами песок, самый старший из всей бригады — шестидесятилетний Арсений Николаевич спросил сонно:

— Лес, что ли, пилить будем? Эт-то мы так не договаривались.

— Нет, — спокойно отозвался бригадир Лёша Потапов. — Рощу.

— Как — рощу?! Какую рощу? — занервничал сухожилистый Николаич и зачем-то снял потёртую меховую шапку.

— Обыкновенную — берёзовую, — сухо ответил Потапов и распахнул

дверцу.

При последних словах бригадира Тарас Заремба, мирно спавший на последнем сиденье, встрепенулся, вытянулся, насколько позволили габариты УАЗа, протёр кулаком глаза и, подавившись зевком, переспросил удивлённо:

— Что? Пилить? Зачем?

Высунувшись из машины, Тарас огляделся по сторонам: от простора закружилась голова. Пейзаж портила только громадная строящаяся дорога, подползшая, раскидав по сторонам горы песка, почти вплотную к роще — полкилометра осталось, не больше. В первый момент, повернув голову к берёзам, которые предстояло уничтожить, Тарас ничего не увидел, кроме яркого белого света. Он буквально ослеп от снега, солнца, отражённого этим чистым, нетронутым пока полотном и белыми стволами, от прозрачного кристального воздуха, который пьянил горожан, от чего-то низко стелющегося — молочного, дальнего, знакомого…

— Белый город! — неожиданно для самого себя выпалил он и вдохнул полной грудью свежий морозный воздух, словно большой глоток студеной ключевой воды сделал.

Бригадир удивлённо взглянул на Зарембу и, видимо, сочтя его ещё не до конца проснувшимся, терпеливо объяснил, обращаясь ко всем:

— Белый, не белый, но город приближается. И участок этот — первый в очереди на сдачу.

В подтверждение слов командира из-за песчаных гор донёсся грубый голос заработавшей на полную мощь тяжёлой техники. От грома тонкий воздух покачнулся, и молочная дымка стала испаряться быстрее.

Тарас обернулся на рощу и только тогда заметил, что она прячет за собой низенькую деревеньку, почерневшую и съёжившуюся под потоком времени. Она была обитаема: из труб, похожих на кривые пни, смешиваясь с туманом, вытекали тонкие струи слабого дыма. Видимо, экономные хозяева топили печи не жарко. Но казалось, что, кроме этого дыма, ничто в деревушке больше не двигалось. Всё замерло, затаилось. Только дерзкий петух в очередной раз прокричал что-то солнцу на своём петушином языке, да

неугомонные собаки, надрываясь до хрипоты, желали перекрыть рёв бульдозеров.

На снегу, у борта УАЗа, выстроились в ряд зубастые пилы. Потапов объяснял рабочим, не спеша закуривавшим сигареты, что медлить нельзя, а те как будто слушали, да не слышали его.

— Деревья сложные, сами видите: старые, кривые, толстые. Их валить — не тополя стричь! Берёзы — многие двойные…

Тарас стекленевшими на морозе от недавнего сна глазами тупо наблюдал за густым паром, выходившим изо рта Потапова. И пар, и дым от сигарет имели вид похожий и были почти осязаемы на ощупь.

— Ты же в городе говорил: "На сухостой едем"… А, Потап? — вдруг хрипло перебил он бригадира.

— Да, говорил, — огрызнулся Потапов. — Говорил! Иначе бы вы пере-считываться полдня стали. Тоже мне, "Гринпис"! А платят сколько — забыли? Забыли, я вас спрашиваю?!

— Ты и не говорил, — заметил худощавый Рустам Агаджанов и ещё больше нахмурил сросшиеся у переносицы брови. — Думали, как обычно за сухостой и платят, — мрачно добавил он, и вдруг ясная, ослепительная улыбка преобразила его лицо. — А, правда, сколько?

Алексей сплюнул и назвал цену. Димка Баландин — самый молодой в команде, присвистнул, а шофёр в своей кабине включил радио на полную громкость. Сигаретный дым скрыл лица пильщиков, которые имели в тот момент выражения самые разные, но всем одинаково стыдно было губить огромную, старую рощу.

Кинув в сердцах окурки, они двинулись к "объекту", не глядя ни по сторонам, ни вперёд, а всё больше — под ноги.

— Под корень! — крикнул им вдогонку оставшийся временно на месте Потапов. Он залез в машину, достал казённый сотовый телефон и специальный блокнот, к которому был привязан на толстой нитке красный карандаш.

У первых деревьев группа людей в чёрных форменных телогрейках остановилась. Они походили на заключённых, которые замышляли побег, но ещё не были готовы к нему. Люди невольно залюбовались печальными берёзами, утонувшими по тёмные щиколотки в неглубоком снегу, залитыми мягким, ещё розовым утренним светом и с ветками в хрустальном инее. Ветки чуть заметно задрожали, и серебряный звон поплыл над землёй. Но сами деревья были какие-то странные: кривые, с большими капами, наросшими, как болячки, на их тела, хотя даже это не казалось уродством и не мешало сохранять негромкую красоту. Многие берёзы почти горизонтально наклонились к земле, будто летели некогда от взрыва, да уцепились в последний миг корнями и замерли так, а другие, словно перебитые посередине вражьим прикладом, согнулись, не сломавшись, и достали ветвями почти донизу, ища поддержки у матери-земли.

— Старики… — тихо произнёс Баландин вслух то, о чём думали все. Берёзы, действительно, походили на застигнутых внезапным несчастьем

стариков, которые кто раскинул руки, кто схватился за сердце, а кто-то, по прежней своей армейской привычке, стоял навытяжку, глядя прямо в лицо надвигающейся смерти.

Предстояло разбиться на пары, каждый хорошо знал, с кем и как он будет работать. Но уже заранее все предчувствовали сильную ломоту в спине и боль в руках. Боль — это ничего, это не страшно. Главное, чтобы они не дрожали — руки.

— Хорошо, что зима, — сказал Рустам. — По листве — труднее было бы. А сейчас все деревья спят… Так и бу…

— Ничего они не спят! Они на нас смотрят! — не своим, тонким голосом, словно птенец, пропел Баландин. — И вон те — смотрят.

Он указал в сторону, на сбившиеся в стайку фигуры, которые стояли без малейшего движения, словно живые памятники, между деревней, полем и рощей — у её кромки, у первых берёз. Слишком далеко, чтобы разглядеть каждого из них: лица скрывались в тени. Глаз не видно, но взгляды почувствовал на себе каждый из пятёрки.

— Деревенские, кажется… — предположил Николаич и вздохнул. Слишком близко они подошли, чтобы можно было спокойно работать.

Странные фигуры не кричали, они вообще ничего не говорили, не махали руками, не топтались на месте, не прогоняли рабочих, не делали им никаких знаков. Просто стояли, как застывший кусок ночи, лишь иногда колышась единой массой от разрывных содроганий строящейся дороги.

До машин, которые прибудут, чтобы вывозить с места готовые стволы, оставалось два часа. Необходимо было точно распределить объём работ, прикинуть, как лучше валить: ступенями или сплошняком, куда упадут первые спиленные деревья.

К своей группе подошёл Потапов, бравший как бригадир в пару к себе новичка Баландина. Алексей напрасно пытался скрыть довольную улыбку: видно было, что разговор с начальством прошёл успешно. К нему обратился тихий, рыжий Виктор Жданович, о котором ходила слава, как о "человеке со странностями" — в частности, он не признавал брючные ремни и носил только подтяжки. Жданович негромко предложил:

— Алексей, тут рядом деревенские стоят. Их бы попросить уйти. Вы бы сходили, договорились. Деревом ведь придавить может, да и работать как-то не с руки, — сказал он, пощипывая рыжие усы.

— Да, лучше бы они орали, что ли. Возмущались, — подтвердил Зарем-ба. — Я бы хоть разозлился. Ну не могу я так начать, Потап! Не могу ни с того ни с сего по ним рубануть.

И он провёл ладонью по холодному чёрно-белому стволу. Мозолистая рука слабо, но ощутила сначала гладкое, потом шершавое ответное прикосновение дерева.

— А ты, Тарзан, думай о деньгах, которые получишь, — конечно, если вы все не перестанете дурака валять, — в конце недели, — отчеканил бригадир и, отведя Диму Баландина в сторону, оставил его ждать у согнутого, как стрелецкий лук, дерева. А сам отправился к тёмным фигурам — договариваться.

— Валяй, мужики! Работай! — скомандовал он через плечо четверым "старым" и решительно ускорил шаги.

Но никто не стал ни на что наваливаться. Заремба мял в руках непослушный снежный шар, Арсений неторопливо жевал маленькую мягкую берёзовую веточку. Витя Жданович вновь закурил, а Рустам стоял, прислонившись к одному из деревьев и приложив ухо к стволу. Грохот ближних бульдозеров неестественным эхом отзывался внутри старой берёзы, словно многотысячный конский топот отдавался в большом горном камне.

— Спит, — успокаивая сам себя, ещё раз заверил добрый Рустам.

— Начнём… С Богом. Хотя Бог тут, признаться, ни при чём, — сказал Арсений и бросил в снег ароматную чёрную веточку.

Тем временем Потапов стремительно подлетел к неподвижным фигурам, стал размахивать руками, громко что-то объяснять, доказывать и заставил людей наконец-то переглянуться и уйти. Но не услышал от них бригадир ни единого слова, кроме… Тогда, он сорвался обратно, играя скулами, схватил Баландина за локоть и потащил его на свой участок. По дороге он, ругаясь, показывал ученику на людей, которые отошли вглубь поля и вновь замерли там.

— Старики! — задыхаясь, кричал он. — Зачем, ну зачем им здесь, в этой дыре нужна вот эта вот уродливая роща?! А?! Скажи! Что — плохо, да?! Шоссе скоростное проведут, цивилизация приедет — они же первые вдоль дороги варенье разное продавать станут, яблоки там, цветы всякие. Плохо? Магазин им тут построят, не нужно будет за пять километров таскаться! Мало им? А, скажи, мало?! — и он с силой дёрнул тяжёлую бензопилу, которая от мороза сразу не желала заводиться. — Жить-то осталось, а всё — мало… — бормотал он.

— А может, наоборот — слишком много? — неуверенно подсказал ученик. — Зачем им всё это, дядь Лёш?

— Ма-ало! — истово потрясая пилой и расшвыривая снег ногами, повторял Потапов. — Мало им! — он вдруг остановился и, будто бы успокоившись немного, продолжил говорить, шумно вдыхая морозный воздух:

— А знаешь ты, стоят они, не шелохнутся, в упор на меня смотрят, внутрь меня… Всю изнанку словно бы видят с высоты своих лет… и молчат… И только слёзы у них из глаз текут… плавно так текут, застывая… А один старик мне, знаешь, что сказал? Один — из всех них, и только одно слово… ка-ко-о-о-е! Он на пилу, вот на эту вот — пилу "Дружба" посмотрел, дёрнулся, как от удара, потом опять на меня взглянул и без злобы — а я так весь и кипел ведь, — а старик будто объяснял что-то мне, а не я ему, — просто так и произнёс: "Война!" А?! Каково!

— К чему это он, а дядь Лёш? — растерялся Димка.

Бригадир ничего не ответил, крепче сжал рукоятку пилы и, стукнув два раза кулаком по дереву, набросился на него так, словно бы заревевшая пила была продолжением его рук. А она впилась зубами в берёзовое тело, злясь и разрывая его на тысячи мельчайших опилок. Ровного среза не выходило, дерево шло туго, словно железное. Что-то внутри него отчаянно сопротивлялось, и от этого и пила, и человек ожесточались ещё больше. У новичка Баландина дела обстояли ещё хуже. Вместо того чтобы стоять на подстраховке и учиться у наставника, он принялся сам, без спроса валить дерево, которое к тому же неправильно выбрал, плохо взял упор и наделал уйму других глупостей. Включённую пилу отбросило с неистовой силой далеко в сторону, что едва не стоило ему ноги. Потапов не сразу заметил самоуправство новичка, а когда увидел, отключил мотор и отшвырнул свою верещавшую по инерции "тёрку". Хватать "за грудки", как раньше он поступал со своими нерадивыми учениками, не стал. Просто отодвинул Димку на шаг в сторону и внимательно посмотрел на свежий срез. Он вышел крохотным, неуклюже развернувшимся книзу. У Алексея и самого срез получился едва намеченным, вкривь и вкось раскачанным. Ситуация явно выходила из-под контроля, а этого бригадир терпеть не мог.

У остальных рабочих дела шли не лучше. Пары, каждая на своём участке, пытались работать синхронно, но дерево не бралось, линии шли неровно, пила виляла, дёргалась и визжала. Внезапно пилу Тараса заклинило. Она упёрлась во что-то твёрдое и не могла сдвинуться ни вперёд, ни назад, ни в стороны. Дерево застонало. Налегая всем корпусом на рукоять, Тарас старался вытащить острие из узкой щели.

"Что оно — железное, что ли?" — думал он, кривя от дикого напряжения лицо.

Наконец, пила дёрнулась, забилась, словно в истерике, затем кратко тявкнула и выскочила, выплюнув под ноги хозяину крупный чёрный кусок. Тарас присел на корточки, разглядывая странный, слабо поблёскивавший огрызок, который — разгорячённый, медленно оседал в таявший под ним снег. Скинув здоровые брезентовые рукавицы и сложив горсткой руку, Тарас осторожно взял предмет вместе со снегом. Поднёс ладонь к лицу, аккуратно протирая указательным пальцем левой руки твёрдый и большой чёрный треугольник. Вытер весь снег и остолбенел: на его широкой ладони в талой лужице лежал осколок от бомбы. Вода медленно стекала сквозь плотно сжатые пальцы. Настоящий тяжёлый осколок от настоящей тяжёлой бомбы.

— Мужики-и! — заорал, как показалось ему, что есть силы Тарас, но он лишь прохрипел это.

Перевёл срывающееся дыхание и полной грудью уже, перекрыв и визг пил, и рычание моторов, и грохот тяжёлой техники, и хриплый лай неугомонных псов, закричал так, что неведомо откуда взявшееся эхо вторило раскатами:

— Му-жи-ы-ы-ки-и-и! Свора-ачи-вай! Они — в осколках! Бе-рё-зы в ос-кол-ках!

Пилы вмиг замолкли. Но строящаяся дорога по-прежнему грохотала, клацала стальными пастями, и казалось — оттуда доносилось искорёженное эхо прошедшей войны. Вокруг Тараса, который так и стоял с вытянутой вперёд, дрожавшей рукой, собралась вся бригада. Люди молча смотрели на ладонь Зарембы, почти полностью занятую чёрным куском металла, похожим на зловещий плавник акулы. Необъяснимый мутный страх прилип к горлу и заглушил слова. Хотя вполне объяснимый — генная память…

— Это, что же — настоящий? — ученик первый нарушил тишину.

— Настоящей не бывает, — ответил Николаич. — Такой же гад отца моего убил. Не в дерево вошёл — в него. Не было рядом берёзонек, не было. Степь одна…

— Вот почему они такие кривые — берёзки наши, — сказал Рустам и нараспев прибавил: — А что, ес-ли у нас под но-га-ми не-ра-зор-вав-ши-е-ся сна-ря-ды есть?

Потапов хмуро обернулся в сторону всё ещё стоявших в поле стариков.

— Нет, они бы сказали, если б были, — задумчиво произнёс он и ухмыльнулся. — "Война", отец, говоришь… Думал — вернулась в виде нас? Хорошо… Они бы сказали, если что…

— Да откуда им всё знать! — возмутился насмерть перепуганный Жда-нович. — "Сказали бы", "предупредили бы"… Сапёров надо вызвать! И — немедленно!

— Оттуда — знать! — осёк его Заремба. — Роща эта их спасла. Она огонь немецкий на себя приняла, понимаешь? Поэтому деревня и выстояла.

Баландин украдкой покосился на Потапова, видимо вспомнив его речь о цивилизации, варенье, цветах и яблоках.

— Сообщить и проверить всё же стоит, — подытожил бригадир.

— Димон, — приказал он ученику, — сгоняй на стройку к "тяжёлым", предупреди. И пусть своим звонят! Я тоже пойду сейчас… Только ты след в след иди: сначала к УАЗу, потом — по колее.

Он проводил взглядом Баландина и вдруг выпалил в сердцах:

— И какой кретин зимой стройку эту затеял? Хорошо ещё, что снегопадов сильных ни разу не было, и то — не бедно завалено.

Сказал и тут же умолк, сам своих слов испугавшись.

— Мы, — вздохнул Рустам, — не затеяли, но делаем.

— Нет. Мы пилим, — не согласился с ним Витя Жданович. — Пилим, и всё.

Но к бригадиру уже снова вернулось чувство реальности.

— Сроки летят, пёс их побери. Время — деньги. Метры — деньги. Они, — Потапов стукнул по берёзе, — тоже деньги.

И тут Тарас понял, что если не сейчас, то возможно, никогда более не сумеет он решиться на поступок. Понял, что не будет больше губить эту рощу. Он знал, что недостаточно просто отшвырнуть пилу и, доказывая своё геройство более себе, чем остальным, гордо уйти отсюда. Поэтому он зажал окоченевшую руку с холодным осколком в кулак и просто так, будто к столу гостей зазывал, предложил:

— Мужики! Пойдём в управу.

— Куда? — не понял его Лёха. — Зачем?

— В управу, — терпеливо объяснил Тарас. — За рощу стоять. Дело ведь не в неразорвавшихся снарядах, а — в разорвавшихся. Нельзя эту рощу трогать, неужели не ясно?

— Добро, — согласился молчавший дольше всех Арсений Николаевич. — А пока, командир, — обратился он к Потапову, — пойдём у стариков прощение просить.

Обернулись, а те уже почти рядом стоят, совсем близко подошли, жмутся к берёзам, в глаза заглядывают, улыбаются робко.

Лёша растерянно посмотрел по сторонам, шумно выдохнул густой белый

пар:

— Нам ведь с женой рожать скоро! А, мужики? В начале марта. Жить-то на что?

— Соберём, — спокойно ответил Тарас, — не суетись.

— Мы коляску, кроватку одолжим. Одежды — уйма! — засияв улыбкой, оживился Рустам. — Как раз успеешь: мы, кажется, уже "всё", а старшие дети ещё — "нет".

— И родишь, никуда не денешься, — учёным тоном подытожил Николаич и похлопал бригадира по плечу.

Один из стариков, оглядываясь на своих, по шажочку подошёл к Зарем-бе. Неожиданно громко, как говорят обычно глуховатые люди, но по-воен-

ному чётко и кратко, он обратился к Тарасу, словно к старшему по званию:

— Разрешите посмотреть?

Тарас разжал кулак. Сухие и твёрдые пальцы старика быстро пробежали по острым граням. Затем он взял осколок и поднёс его близко к лицу, почти к самым глазам.

— Такой же друг, только маленький, у меня вот здесь, но мы с ним договорились: "Чтоб ни-ни", — уже тихо признался он и так просто, по-домашнему, взял руку Зарембы и провёл ею по своей пояснице. — Если бы не берёзки, накрыло бы деревню, — сказал и заплакал.

Всю дорогу обратно в Москву Тарас размышлял, почему это старик назвал осколок, застрявший у него в теле, "другом". В машине все по очереди брали чёрный треугольник, осторожно трогали словно заточенные кривые края. Прикидывая на ладонях его вес, удивлялись, как берёзы, которые шестьдесят лет назад были тонкими и нежными, сумели выдержать тот ад, вобрать с себя столько смерти и не умереть, как они не побоялись подставиться под дикую боль и расти с нею дальше, радуясь, что спасли человеческие жизни. Димка Баландин на разные лады выпрашивал осколок себе, но Тарас его не отдал.

Потом приезжали суровые сапёры, дотошные корреспонденты, нервные телевизионщики. Суматоху сдерживали невозмутимые оперативники с красивыми служебными собаками. Снаряды нашли — один у подола берёз, рядом с полем, другой — в самой густоте рощи. Они лежали глубоко, ровно под тем углом, как и вошли в землю. Ещё одно русское чудо — никто за эти годы не потревожил их, не подорвался на затаившихся убийцах.

Найденные снаряды уничтожили в дальних полях. Деревенские собаки рванули так, что едва не повисли на старых, заржавленных цепях. Птицы над лесом поднялись, словно комья земли кричащей вскинулись. Всё на миг дрогнуло, даже невозмутимые оперативники, казалось, составлявшие одно целое с красивыми служебными собаками, двигавшимися только по команде, и те — отступили по инерции на шаг. Генная память…

Только тёмных фигур нигде не было видно. Да их никто и не искал. Зачем стариков беспокоить? Не вышли они из своих домов, и ладно. Один молодой журналист попытался было сунуться, стучал в дверь, стучал… Но ему не ответили.

Берёзы отстояли. Широкая дорога дала большую петлю, обогнув и рощу, и деревню. Тарас Заремба сделал чёрный осколок своим талисманом и носил его в кармане, завернув в кусок газеты с заметкой о них — "пильщиках", которые, несмотря на приказ города и соответствующий гонорар, отказались сносить под корень старые, кривые деревья. И, сжимая пальцами твёрдый неровный треугольник, Тарас с радостью думал, что он — никогда не высовывавшийся, не умеющий толком доказать свою правоту и говорить "на публику", совершил такой переворот. Именно он, который всё ещё, как отрок, ищет загадочный белый город, не понятно, отчего тоскует по нему — отблеску своего детства, и вдруг он — Тарас, подбил всех ехать в управу. Там стучал по столу, схватил за грудки молодого наглого помощника начальника, который не желал пускать внутрь чистых офисных помещений шестерых здоровых мужиков в телогрейках, опасаясь за нервы своего "кабинетного". Потом: уговоры, угрозы, милиция, протокол, темнота… Так продолжалось несколько дней. Стройка пока что была приостановлена, но не перенесена от рощи. И снова — уговоры, документы, начальники… Люди быстро озверели от канцелярий и кутузок, от подавляющих масштабом деревянно-зеркальных конструкций, от контрастирующих с ними обшарпанных стен с решётками. Они, скорее всего, были бы побеждены и побиты, как и полагалось "по инструкции", если бы не этот — последний, к кому они попали по списку, но — один из первых по величине — "начальник начальника"…

Главным зачинщиком был Тарас, он удерживал всех, не давая сойти на полпути, он же и вёл почти все основные переговоры. В кабинеты, слепящие обилием полированных поверхностей, он всегда входил, держа в руке осколок, похожий на чёрный плавник акулы. Медленно подходил к столу, ожидая приглашения присесть, которое следовало через несколько минут

и то — не всегда. Потом Тарас неожиданно и каждый раз некстати — от полного дилетантства в подобных делах, но именно так бы и поступил любой опытный психолог — кидал осколок на блестящий лаком стол. Тот резво стукался о гладкую поверхность или, если на столе лежало стекло, падал со звоном и подъезжал, царапая стол, со скрежетом, к ошарашенному собеседнику.

… И только один из них не вздрогнул, не сморгнул даже. Вытянулся весь по неискоренимой привычке в струну и говорит:

— Узнал я, брат, тебя!

Тарас подумал: "Вот и этот туда же! "Друг", "брат" — чушь какая-

то… "

А седой "начальник начальника" осколок в руках подержал, посмотрел в растерянное лицо Тараса и сказал негромко:

— Я на войне сыном полка был. С сорок второго — и до конца… Так-то вот.

Потом встал, к окну подошёл, форточку открыл и молчал долго. Зарем-ба подумал, что сердце у него, наверное, заныло, спросил, не нужно ли секретаря позвать, таблеток каких-нибудь… Но тот, похоже не расслышал. Стоял, глядя, как синицы с воробьями яблочки-"китайки" делили. Наглые, шумные воробьи прогнали-таки более пугливых, скромных и более красивых синиц.

"Начальник начальника" вернулся к столу. Сел, вытянул перед собой руки, а затем сложил их, словно ученик на парту.

— Мало нас осталось, мало… — задумчиво произнёс он и покачал головой.

— У этих берёз уже одна смерть была — через расстрел, — продолжил бывший сын полка. — Они выжили и людей спасли. Деревья должны умирать стоя. Оставим им эту возможность. Пусть спокойно доживают свой век.

И он расписался на нескольких бумагах, принесённых Тарасом. Заремба уже уходил, когда его окликнули. Он застыл на пороге, сжимая в руках папку с документами и тяжёлый острый треугольник.

— Спасибо, что напомнил, — сказал ему "начальник начальника". — Я, видишь ли, давно чувствую себя Иваном-дураком, которому надобно пойти туда, не знамо куда, да принести то, не знаю что. Только Иван очурба-нился совсем, врос в избу и — ни с места. Пошёл бы, да не может, куда — не знает, за чем — не помнит. И просто — лень, как патока во рту, он её жуёт, жуёт и не понимает, что уже перетравился, и умирать пора, а он не жил совсем, кроме детства… И труха у ног его…

Долго ещё в морозные тёмные вечера, — когда шёл Тарас по длинной широкой дороге, возвращаясь домой, минуя заброшенные стройки и дикие садовые деревца, жмущиеся у чудовищных железных гаражей, вмёрзших наполовину в землю, мимо высоких снежных заносов, в недрах которых хранились рассыпающиеся автомобили, скрипя толстой подошвой сапога по перемешанному с битым стеклом снегу, задерживая дыхание около разворошённых гор мусора, — долго ещё слышались ему слова Главного Начальника, предупреждавшего его о неизбежной трухе. Вспоминал он очурбаненно-го Ивана и с робкой тоской заглядывал в весело освещённые окна жителей этой Земли. Когда-то он чуть ли не привык существовать так же. Тарас шёл и шёл, шёл и шёл, тупея… Шёл, давясь отравленной патокой…

Но однажды, поздно-поздно (но ведь лучше так, чем никогда), в особенно звёздную ночь, едва хватив всей грудью того редкостного воздуха, который бывает раз в сто лет, да и то лишь на один неопределённый миг, Тарас Заремба — Тарзан, с чёрным акульим плавником в кармане, — опьянел моментально и, не дойдя до дома всего пятидесяти шагов, навсегда ушёл по приоткрывшемуся ему, едва обозначенному, узкому пути, который…

ЕЛИЗАВЕТА МАРТЫНОВА

ПРЯМАЯ РЕЧЬ

Прямая речь строга, Прямая речь нежна, Как небо и река, И в поле тишина.

Твоя прямая речь, Как музыка, нужна, Чтоб прошлое беречь, Пока живу одна.

Хоть я тебе никто, Вне степени родства Опушкою густой Встают твои слова.

И лесом, и рекой, И облаком, и сном — Будь для меня, живой, Напевом о живом.

•к ~к ~к

МАРТЫНОВА (ДАНИЛОВА) Елизавета Сергеевна родилась в Саратове в 1978 году. Окончила Саратовский государственный университет. Кандидат филологических наук. Преподает литературу в саратовских вузах. Автор книг "Письма Другу" (2001), "На окраине века" (2006). Слушательница семинара А. Казинцева и С. Куняева на Форуме молодых писателей России.

* * *

Всё мне кажется: ты меня слышишь. А на самом-то деле — едва Пробирается по затишьям Ветер сонный, теряя слова.

Всё мне кажется: ты меня помнишь, Вспоминаешь хотя бы на миг, Если утром туманным проходишь По тропинке под галочий крик.

А на самом-то деле — всего-то Март сумбурный вступает в права, От мимоз и от птичьих полётов Закружилась моя голова.

* * *

Пусть свистят золотые стрижи В час, когда солнце падает в пропасть. Забывая привычную робость, Я прошу тебя: знаешь, скажи Что-нибудь. Ты ведь можешь любое Выбрать слово с мотивом родным, С непонятною, сладкою болью, Золотое, как солнечный дым. Дым отечества. Сумрак вечерний. Сумасшествие ветра во тьме. Отзвук песен с их горечью верной — Всё в тебе, всё в тебе — и во мне.

* * *

Горяч лиловый цвет чертополоха.

А я стою и не смыкаю век.

Дорога тут спускается полого,

И дышит холм, как спящий человек.

Заговорю — и ветер нагородит

С три короба шалфея и гвоздик,

Я затеряюсь в травяном народе,

Немой цветок в глаза мне поглядит.

И если есть здесь выход в мир умерших,

Где облако касалось ковыля,

То разговор безмолвен и безгрешен,

Как тишиной проросшая земля.

* * *

Так время тёмное шумит, Напоминая шёпот крови, Когда Вселенная вся спит, Влюблённых и безумных кроме. В звенящий час растёт трава, На шатком воздухе качаясь, И не помогут мне слова, Когда прильну я к ней, отчаясь

Мгновение остановить И голос к тишине прибавить…Есть ветер, чтобы вольных славить. Есть вера, чтоб её хранить.

* * *

Ни поле рассказать, ни подарить Москву, А только то, что вижу наяву: Окно пустое в синеватых звёздах, Да пустыря окраинного тишь — Могу тебе отдать, пока ты говоришь, Пока я слушаю, пока есть сердцу роздых От будничной привычной суеты, От праздничного шума городского. Здесь только ясень смотрит с высоты Да тонкий огонёк туманом скован. И кажется, что ночи нет конца, Что нет конца божественной печали, Когда на низком небе нет лица, Когда родные звёзды отмерцали.

* * *

Пустыря озарённые травы, Ржавый, сумрачный свет фонаря, Цвет вишневый, беда и растрава — Всё награда за жизнь, всё — не зря.

Отрешившись от жажды ухода, Вся — земная, как дождь и трава, Под сияющим небосводом, Ты права, ты права, ты права -

Этой жизнью, последней и первой, Улетающей, словно дым — И тоской, и сочувствием верным, Одиночеством вольным своим…

* * *

Нагота откровенной фразы, Воздух горестный, ледяной. Ты ничем, кроме слова, не связан, Потому — не молчи со мной. В этой улице синей-синей, Тёмной, словно за ней река, Говори со мной, нелюдимой, Руку не отнимай, пока Разворачивается троллейбус, Стынет в воздухе мёртвый лист. Теплотой дыханья согрейся Близ сияющих снежных риз..В этой улице тихой, старой, Кто ты, чей — не припомнишь сам. Слово белым облаком пара Поднимается к небесам.

* * *

Растает облако в сияющем окне -

Я припаду к тебе, как бы во сне,

Усталостью своей… А облако уходит.

Дрожит на сердце золотая тишина,

И улица смеётся из окна,

Полна едва намеченных мелодий.

Щебечет птица в тополе густом,

Играет ветер сорванным листом,

И тает облако двугорбое, седое.

А сквозь него плывёт высокий дом,

И мы с тобой, и мы с тобой плывём

Сквозь время, сквозь себя, пока нас двое.

* * *

Дождь знакомый проходит по крыше. Тополь тянется выше и выше. Пух на землю летит не спеша. Задаётся вопросом душа: "Для чего этот дождь и деревья, Лёгкий пух и пронзитеьный свет, О душе и потёмках поверья?" Нет ответа. Немыслим ответ.

Музыка голоса твоего

Дружит со старой листвой.

Если забудешь меня, ничего:

Ветер поёт надо мной.

Ветер поёт или клён шелестит,

Держит всю тяжесть небес.

Если забудешь меня, прости

Этот осенний лес

За настороженный холодок,

В воздухе — за листопад.

Только прости — и простят меня Бог,

Музыка, ветер и сад.

НА СТАНЦИИ

Только домик на станции громкой, Оглушающей поездами — Никаких кирпичных коробок И возвышенно гордых зданий.

Дряхлый домик, прозрачный садик, Всё игрушечное немного. За порогом справляет праздник Громыхающая дорога.

Круторёбрая и худая,

С флагом дыма над головами.

Очень старая, молодая,

Вся летящая вдаль, как пламя,

Хоть железная, но — живая, Ножевая любовь подростка, Как спешишь ты, не понимая, Что тебя любить мне непросто.

Мне бы спать в бараке спокойно, Одеялом лоскутным укрыться, Но — ты будишь меня невольно, И от свиста колёс не спится.

Нынче бабка моя дежурит На дороге, флажком качает. Я представлю её, зажмурюсь, Я проснусь от любви и печали.

Бабка кругленькая, как облак, Ликом тёмная, что икона. Весь её неказистый облик Мне знаком до боли, до стона.

Здесь давно мы живём одиноко. Одичали мы с ней. И не любит Нас родня. Только Божье око — Только свет небесный голубит.

Только молний полёт раскосый Над сараями и садами, Только бабочки, узкие осы Над лазоревыми цветами.

Сад опутан испуганным плеском Дождевой листвы августовской, Напряжённая, словно леска, Речка тянется вдоль откоса.

Я однажды отсюда уеду. Я уеду, куда, не знаю, Чтобы жизнь полетела следом, Молодая моя, сквозная…

г. Саратов

ДЕНИС ДРОБЫШЕВ

ДЕЗЕРТИР

РАССКАЗ

В зеркале заднего вида поселилась назойливая "девятка". Проверю ее на светофоре, а сейчас главное — не подавать виду. Вытираю влажные ладони о джинсы, зеленый глаз светофора начинает моргать пешеходам, они ускоряются и семенят к спасительному тротуару. Железо угрожающе рычит, выхлопы рвутся из труб, загорается желтый свет. Решительный вздох перед стартом, бешено стучат сердца под капотом, ступня в опасном контакте с педалью газа. На висках набухают вены, тикает секундная стрелка, каждым своим щелчком поднимает она нервное возбуждение, словно все клетки мозга атрофировались, и в черепной коробке теперь вместо серого вещества секундомер — бесстрастный рефери соревнования.

Наконец, светофор дает отмашку. Железный истукан, ему плевать на куски мяса, отгородившиеся от мира тонированными стеклами. Он видел столько фарша в искореженном металле за свою долгую службу на этом перекрестке, что если бы умел думать, надорвал бы здоровье. Поэтому он просто зажигает фонари: "Удачи, парни, я умываю руки!"

Эта секунда точно от дьявола! Наверное, когда ему впервые это удалось, он был на вершине торжества. Мистер Форд наверняка подмахнул ему

ДРОБЫШЕВ Денис Александрович родился в 1982 году в Таллине Эстонской ССР. В 1999-м поступил в Московскую государственную академию приборостроения и информатики, в 2004 году закончил её. Служил на Черноморском флоте. Работал слесарем в вагоноремонтном депо, курьером, чиновником в администрации города Верея. Пишет рассказы и повести. В 2005 году повесть "Выбор" была опубликована в журнале "Таллинн". В настоящее время учится на Высших литературных курсах при Литературном институте имени А. М. Горького (семинар А. В. Воронцова)

какую-нибудь бумажку, перед тем как запустить свой конвейер. Иначе как объяснить то, что сейчас произошло? Стеклянные глаза водителей, слившихся со своими "лайбами". Живая плоть и железо, напичканное электроникой, вдруг становятся одним организмом, и все силы его брошены на рывок. Такие "тела" несутся в едином потоке от светофора к светофору, и живы они, пока подчиняются законам этого железного стада. Всегда нужно помнить, где старт и где финиш. Знать порог определенной дистанции и длину тормозного пути и в доли секунд уметь соизмерять эти величины.

Мне придется проверить на вшивость закон разделительной полосы потому, что девятка с транзитными номерами сверлит мою спину светом фар и дышит в затылок теплом движка. Я не могу так, не могу, когда за спиной тот, в ком я не уверен, тем более, когда он так настойчив. Простите меня, люди!

Проскочив на скорости перекресток, я создал воздушный поток, который привел в движение плащи испуганных пешеходов. Они замерли в нерешительности — дорога полна неожиданностей! Подтверждая эту плакатную фразу, "девятка" с бешеным ревом штурмует пространство, неумолимо сокращая расстояние между нами. Две машины вне закона, игра в шашки по трассе, гудок клаксона, слепящий свет встречных фар. Все внимание на дорогу, не отвлекаюсь на зеркала, "девятку" чувствую кожей. Она сзади, прилипла как родная, пробовал сбросить на поворотах, но она как домой в них заходит. Уже жалею, что ввязался в это дело, скорость предельная, могу не выдержать напряжения, сорваться. Знаю, через пару кварталов стоянка маршрутных такси, время позднее, маршрутки давно в парках. Лучшего места для разворота не найти. На такой скорости это почти невозможно, но другого выхода нет.

Действую холодно, нельзя увлекаться, держать, держать асфальт! Цепляться в него каждым квадратным сантиметром колесной резины! В нос бьет запах гари — это горят от трения покрышки. В этом маневре главное вовремя прервать торможение и утопить педаль-гашетку в пол. Важно не пересидеть в обороне, не проморгать вспышку, начать контратаку раньше, чем начнется сама атака. Сопротивление мощностей достигает своего пика, вот он, этот момент, правая нога просто меняет педаль.

Зеркало заднего вида словно мертвеет, потеряв два желтых огня. "Девятки" больше нет, по лбу стекают капли пота. Надолго ли вы потерялись, ребята? Рано сбрасывать скорость. Парни в "девятке" не снесли ларьки возле остановки, не разбились, вылетев на встречную полосу. Не похожи они на тех, от кого возможно убежать. Сквозь гул чужих моторов я слышу их нарастающий рев. Где они?

То и дело поглядываю в зеркала, ищу в миллионе огней два своих. Нет ничего хуже, чем убегать от невидимого преследователя. Если его нет сзади, начинаешь опасаться, что он неожиданно появится прямо перед тобой.

Город, как ненавистен он мне в эту минуту, прочь от узких улиц, от миллиона отвлекающих огней туда, где по сторонам стены леса, а дорога плавно сужается и заканчивается в точке пересечения неба и земли. Туда, где неправильная геометрия природы дает отдохнуть боковому зрению, где только две полосы и горизонт.

Я оторвался, но ненадолго, все время приходится притормаживать. Город тесен для таких дел, и "девятка" с каждой минутой становится ближе. Вот она! Снова лучи ее фар вгрызаются в спину, жгут огнем мои зеркала. Все заново, выигрываю жалкие метры, рискуя на каждом повороте.

Наконец вырываюсь на финишную прямую, панельные коробки урбанизированной окраины позади, редко мелькают хилые елочки, отравленные городским смогом. Впереди, километрах в трех, железная дорога, а за ней прямое шоссе с прекрасным покрытием, там моя свобода. Только бы проскочить переезд, остановка теперь означает смерть!

Уже вижу будку на переезде и шлагбаум, который оставляет мне все меньше шансов. С отчаянием камикадзе давлю на газ, слышна пронзительная трель звонка. Все ниже полосатая доска, все меньше пространства оставляет мне ее хладнокровное движение. Предупредительный звон из будки

сливается с протяжным гудком несущегося локомотива. Ослепительный свет, и рвущий барабанные перепонки звук, я в точке пересечения трех векторов.

Вдруг все исчезает, погружаюсь в темноту, и только звук становится все громче и отчетливей. В нем все больше знакомых интонаций: это уже не тепловоз и не звонок железнодорожного переезда, это тарахтит и прыгает по тумбочке будильник. Никак не могу поймать его. Заткнись, китайская поделка!

На платформе мерзнет и толкается народ. Все они служащие, торопятся на работу. Каждый из них надеется заполучить сидячее место в вагоне. Меня не волнует их суета. Мне держат место мои ребята. Они садятся на остановку раньше и уже тасуют карты.

Играем впятером, из моего цеха только Серега. Мы работаем вместе, поэтому не валим друг друга. Рома с Димоном с "колёски", работают в другом корпусе, они тоже бьются на пару. "Дурак" почти всегда дед. Он не наш, не деповской, дежурит где-то в охране. В тех редких случаях, когда ему удается выйти, он бубнит старорежимные хохмы, над которыми никто не смеется. Дед нудный, поэтому мы играем не каждый за себя, а вчетвером против одного. Играем мы много лет, а дед так ничего и не понял. Еще только Мытищи, а дед уже помешивает.

— Дед, у тебя мозолей нет ещё, не устал мешать? — смеются над стариком ребята.

— Ща я вам сделаю два кона, и хана. — Дед никогда не унывает. Вот он напихал мне шестерок трех мастей, и перевести их нечем, беру

спокойно, не один играю, как-нибудь избавлюсь.

— От людей пришло, к людям и уйдет, — сую три "шахи" Сереге.

— Это мне? — Серега подмигивает. — Нет, это деду, — говорит он и переводит карты козырной шестеркой. Дед мужественно бьется вальтами и дамами, видно, что пускает в ход резервы. Я не удерживаюсь от реплики, подшучивать над дедом уже вошло в привычку.

— "Я так ждала тебя, Вова", — цитирую строчку модной песни и кладу на доску козырного вальта. Дед в отчаянии бьется козырным тузом, и его "заваливают" ребята.

Серега убирает карты, советует деду не расстраиваться, мол, в любви повезет.

— В любви не везет, в карты не суйся, — добавляет Димон, и мы под дружный смех идем курить.

Рабочий день уже полчаса как начался, но работает только электрочайник. Чай не пьешь, какая сила? А попьешь, совсем ослаб. Главное не перетрудиться до обеда, чтобы хватило на сам обед.

Устроиться в депо подсказала мать. Я учился в техникуме, денег всегда не хватало, начали с ребятами выпивать. Тогда алкоголь был внезапно открытым откровением, а не обыденной мерзостью, как сейчас. Мать боялась, что скачусь по наклонной, поэтому все время ворчала. Да и в самом деле, пора было начинать трудиться. Мы пили дешевый портвейн, но и на него надо было найти тридцатку. После того, как я наблевал в прихожей, мать прекратила ассигнования на завтраки. Пришлось начать трудовой путь.

— Не пить и не прогуливать, — предупредил мастер, подписывая заявление, — пока берем по третьему, будешь пахать, повысим разряд.

Люди физического труда часто принимают допинг. Работа у них грязная, тяжелая и не требующая концентрации ума. Трудно сносить такое однообразие в трезвом виде, поэтому серость жизни приходится с утра подкрашивать красненьким.

Игорек, практикант из ПТУ, уже сгонял в магазин. Ему насыпают полстакана за ноги. Распоряжается Егорыч. Потомственный пролетарий, лидер оппозиции. У Егорыча дурная привычка — указывать мастерам на недостатки, находясь в нетрезвом состоянии. Благодаря этой черте характера Егорыч часто недосчитывается премии. Мужики его уважают за сильный характер. Лицо испахано глубокими морщинами. Половина зубов давно выпала, зато другая угрожающе торчит. Меня Егорыч никогда не обижает, поэтому к вечеру мы с ним находимся в одинаковом состоянии.

Портвейн липким червячком проползает в желудок, я подбрасываю ему карамельку и передаю стакан Вадиму. Вадим — сын Егорыча, он решительным движением отталкивает стакан.

— Не буду я эту бормотуху, — критикует он наш выбор.

Вадиму двадцать шесть, таким я стану через три года. Армия, помыкался в охране, потом к нам в цех. Сейчас у него жена, сын Егорка, жалуется, что ноют колени. На морозе, с вечно мокрыми рукавами, слесарка — тяжелый труд. Он женился, когда я служил. Раньше мы были самыми молодыми в цеху, вдаряли по пивку. Теперь переходим во взрослый спорт.

После утренней "разминки" расходимся по вагонам, у каждого свой наряд, мой путь на дальние тупики. Там стоят вагоны, из которых после обеда сформируют сосногорскую прицепку к воркутинскому поезду. Надо их посмотреть.

Холод пытается залезть под телогрейку, но там броня — флотский тельник. Армия за плечами, в желудке булькает портвейн, я — мужик, уже доплачивают за непрерывный стаж. Мать ставит в пример женившихся друзей, напевает про какую-то Галю из третьего подъезда. Еще пару раз напиться в день рождения — и разменяю четвертак.

Когда-то юношеская фантазия рисовала радужные перспективы, казалось, жизнь готовит массу сюрпризов. Собственные стихи, написанные под влиянием творчества отечественных рокеров, казались гениальными. Казалось, мой путь непременно ведет к славе. Однако ступить на этот путь, определить вид творчества, в котором собирался преуспеть, так и не успел. Пробовал сочинять песни, осваивал гитарные аккорды, но грянули трубы военного оркестра, и я ушел защищать Отечество.

Армия сильно приземлила, творческие порывы во мне иссякли. Мать наивно предполагала, что армия сделает из меня человека — распространенное женское заблуждение. Отцы-командиры искоренили мою неокрепшую индивидуальность, и по возвращении я не испытывал и тени той окрыленности, которой грешил в подростковом возрасте.

Если раньше мать укоряла меня в ветрености и несерьезности, то теперь главным моим недостатком, по ее мнению, стало отсутствие интересов. По выходным я утыкаюсь в телевизор и сворачиваю головы пивным бутылкам. Бывает, накатит жалость к матери, и тогда я выношу мусор. Иногда захожу к друзьям — выпиваем. У них семьи, с ними все тяжелей общаться. До холодов застеклил балкон — сбылась давняя мечта матери. Еще из армии я привез ей большой пряник. Купил его, когда выходил в Туле за водкой. Это все, чем мне удалось порадовать ее за все время своего существования. Надо признать, что я не самый удачный ее проект. Она не вырезает мои фотографии из газет, не вынимает из ящика письма поклонниц, не протирает пыль с моих книг. Она выносит пустые бутылки и стирает промасленную спецовку и, наверное, плачет в подушку.

В одном из вагонов застрял надолго, его пригнали из отстойника, и он еще не отапливался. Винт на сломанном замке не поддался, я сорвал шлиц, пришлось срубать его зубилом. Замерзшие руки плохо слушались, и я случайно ударил молотком по руке. Матернувшись и поскакав от боли по тамбуру, я приложил к ране снег, и он красным ручейком потек в рукав. Придется принять наркоз.

В обед о портвейне даже речи нет, гоношим на водку. Практикант стартовал. Хлебаю суп из термоса, Егорыч режет сало. Студент прибыл. Вадим тоже участвует, он менял прокладку на фланцах и промок до нитки. В нашем цеху нельзя не пить — заболеешь! Не пьянства для, здоровья ради! Стакан ходит по кругу. Первый заход согревает желудок, после второго отходят закоченевшие конечности, после третьего тупеет боль в руке. Синхронно закуриваем.

— Два дня буду лежать, — строит Егорыч планы на выходные. — Куплю два флакона и спрячу.

— Зачем?

— Да моя же не даст отдохнуть по-человечески, из-за ста граммов весь день будет долдонить.

— Куда тебе пить-то?! — заступается за мать Вадим. — Здоровья совсем нет. И на мать не ори, я вон с Алькой по-нормальному, она мне слова поперек не скажет.

— Оно и видно, к отцу никогда не зайдешь, не опохмелишь.

Вадим не реагирует, знает, что бесполезно. Разговор поддерживает Юрка Собачкин:

— А моя меня вконец затрахала. У нее любимая передача "Спасите ремонт". Меня бы кто спас! Только полы новые настелил, она кабину душевую купила. У подруги усекла, тоже захотела. А мне трубы в ванной менять, все выходные раком по кафелю ползать. Загнусь я на хрен с ее причудами.

Горячий суп и водка начали работать на согревание организма. До конца обеда еще двадцать минут, откидываюсь на спинку стула, вытягиваю ноги. Сразу накатывается усталость, веки тяжелеют, я не борюсь со сном, расслабляю мышцы.

Слышу разговоры мужиков, стук доминошных костяшек, хриплые голоса диспетчеров, перебиваемые радиопомехами… Ржание лошадей, выстрелы, свист пуль. Погружаюсь в рваную, сюрреалистичную картинку. Поле, густые высокие травы, полоска леса на горизонте, и все это в стремительном движении. Полы шинели хлопают по крупу лошади, острые шпоры режут ей бока, поводья натянуты.

Щекой чувствую грубый ворот телогрейки, громкие голоса действительности не дают образам сновидения овладеть сознанием. Поднимаю тяжелую голову, обвожу помещение цеха мутным взглядом: без пяти час, на двадцать минут я вырвался из надоевшей действительности, и снова погоня. Почему меня все время преследуют во сне, от кого я убегаю, что со мной?

Сухость во рту делает пробуждение еще более мерзким, допиваю остывший чай, неохотно поднимаю тяжелый ящик с инструментом и отправляюсь встречать воркутинский поезд.

Снег поскрипывает под ногами, щетина покрывается инеем, мороз крепчает. Во время работы весь хмель выходит с потом, поэтому, несмотря на то, что мы с утра заливаемся, к вечеру находимся примерно в том же состоянии, что перед обедом. В четыре часа у нас сходка в цеху, цель — очередное поднятие тонуса. Мастера это дело пронюхали и все время отираются возле цехов. Но наши ребята проявляют чудеса конспирации и умудряются соображать в самых удаленных местах вагонного участка. К тому же мобильные телефоны, давно переставшие быть баловством преуспевших, стали общедоступным средством связи. А при наличии связи работягам не составляет труда собраться где-нибудь возле пивного ларька. Вот и сейчас за угольным складом мы бодрим организмы лучезарным напитком "Анапа".

Как всегда зимой, быстро темнеет, одиннадцатичасовой рабочий день уже не кажется таким длинным. Основная работа, по утренним нарядам, сделана, и теперь главное не попадаться на глаза мастеру, он всегда найдет работу. Но на морозе особо не поскрываешься, приходится самим идти сдаваться. По одному заходим в цех, завариваем чай. Кроме нас в цеху никого, и Егорыч озвучивает всеобщее опасение:

— Не нравится мне эта тишина, словно затишье перед бурей.

— Пойдем у электриков посидим, — предлагаю я, — у меня там кореша пушкинские.

— Нет, — отвергает мою идею несгибаемый Егорыч, — и там найдутся доброжелатели, сдадут как стеклотару.

Секундная стрелка часов каждым щелчком отрезает кусочки рабочего времени. Мы слюнявим фильтры сигарет, то и дело поглядывая на часы. За полтора часа можно много успеть, только рвись — не рвись, а больше не заплатят. Вот и сидим мы, три мужика, равнодушно наблюдая, как с каждой минутой идет на убыль наша жизнь. На сколько стаканов я сегодня укоротил свой путь? Заливаю розовый портвейн в глотку, надеясь приукрасить быт, подогнать время. "Уход от реальности" — фраза из лексикона врача-нарколога, а я бы назвал так фильм, снятый по мотивам моих снов. Только не уход, а бегство. В моих снах все на скоростях, бег с препятствиями, гонки по городским улицам, погони, и все с оглядкой назад. И никак мне

не перескочить через барьер на беговой дорожке, не вырваться за город на машине с кипящим движком, не доскакать на загнанной кобыле до леса, не доползти до горизонта. Никак не вырвусь я за пределы объездной дороги, по которой катает маневровый локомотив, катает мои однообразные дни.

— Чего гоняешь? — протягивает стакан Вадим, Егорыч тут же наполняет его. Осушаю не морщась.

— Эх, рвануть бы отсюда, — сказал я вслух то, что подумал.

— Рви, не рви, а работать негде, — у Егорыча на все готов ответ.

Еще по стакану — и домой. А там снова бешеная скачка, и черные силуэты преследователей. Хлесткие выстрелы кавалерийских карабинов, кислый запах конского пота, крики, ржание, свист нагайки. С тыла настигает конница, с флангов давят цепи пехоты. Солдаты передергивают затворы; пока их фигурки еще малы, но может наступить момент, когда они вдруг станут большими, выше колосьев пшеницы. Тогда их каски будут упираться в небо, а сапоги мне в живот. Это не случится, пока небо вверху, а травы смиренно ложатся под копыта, пока стремящиеся соединиться тиски солдатских цепей не отрежут меня от спасительной "зеленки".

МАРИНА ШАМСУТДИНОВА

ВЕРЮ

РУСАК

А. Волохову

Может, сказка топает за полем Да бежит по жниве русый заяц. Ничего ты, миленький, не понял, Не брюнет, не лысый, не китаец…

Просто синеглазый мой мальчишка, С юными случайными прыщами. На виске синяк, а может, шишка, Любим вас таких, таких прощаем.

Всех прощаем, где иных набраться, Русый мой русак, любимый Заяц, Станем спорить, драться, целоваться, Не брюнет, не лысый, не китаец…

Мой воитель — воин-охранитель, Верный оградитель мой от страха, Словно сказки русской светлый житель Русый чуб да красная рубаха.

Не рубаха — рыжая футболка, Не кольчуга — камуфляжный китель, (Берцы, стрельбы, смены, самоволка) — Сердца беспардонный похититель.

ШАМСУТДИНОВА Марина — выпускница Литературного института имени А. М. Горького,автор одной книги стихов. Живёт в Иркутске

Скупо вас рождают наши пашни,

Не хватает русого в природе.

Милый мой ни пришлый, ни вчерашний, -

Русый огонёк в честном народе.

* * *

На программу вещания выбиты квоты, Пепси пьют и глотают спасительный "Мом", На экране беснуются рожи и жопы, Тянет дымом отечества вместе с дерьмом.

Не томятся желаньем без презерватива, Пятна сводят и "Вискасом" кормят котов. Но мучительно мимо, вы слышите, мимо, Прохожу мимо чьих-то горланящих ртов.

В ЗАЩИТУ ТАЁЖНОГО ЛЕСА

Тайга лежала раскрасавицей, Медвежьей шкурой меховой, С такой и гребень-то не справится, Пожар лишь только верховой.

Прошла эпоха одиночников, В тайгу с двуручною пилой Уже не ходят, полуночников Манит туда доход другой.

Не за избою пятистенною, Не за дровами в пять кубов, А тех, кто ширь её бесценную Спустить задёшево готов.

Ползут КАМАЗы многотонные К Иркутску тайною тропой. Такою тайной, ночью тёмною, Что знает каждый постовой.

Где документы правят чистые На свежий лес, таёжный лес, Китайцы дельные и быстрые, Наш лес им нужен позарез.

…Я помню город, соль за городом. Рассвет над шумной Ангарой, А вдалеке, за водным воротом Заросший сопочник густой.

Распродадим, располыхаем, Достанем, спишем, растрясём. Так Авеля прикончил Каин, Так буриданов сдох осёл!

И шкура леса заплешивит, Облезет, зарастёт пеньём. Народ сопьётся и завшивит, А мы ему ещё нальём,

Чтоб спал в угаре беспечальный, Смотрел, пока не надоест Тот сон, где плещется бескрайний Бесценный лес, таёжный лес.

ВЕКОВЕЧНОЕ РУССКОЕ БАРСТВО

Вековечное русское барство, Удивительное постоянство В смене старых и новых картин. Там и варварство, там и чванство, Прикупил по дешёвке дворянство Внук холопий, торгаший сын. Из нагретых обкомовских спален Слово пакостное Хозяин Выбирается из глубин…

Голубиная наша вера,

Ястребиное наше слово.

В гордой выправке офицера

И учительском добром: "Толково"

Выставляется на правёж,

Только режь ты меня на части,

Распусти ты меня по жилам,

Но хозяину не служила

Никогда. Вот гламурная ложь -

Накопление капитала… Только мало ему, всё мало "Толстобрюхому богачу". Он жирок отсосал в салоне, Приложился к святой иконе, И уверен, я тоже хочу Помотаться по куршавелям, Сделать пилинг, Монэ, Боттичелли, Прикупить пока не успели, Откупную собрать палачу. "Надо ставить реальные цели". Я таких вершин не ищу.

"Только каждому по заслугам Будет дадено". В это верю. И не смыть ни греха, ни позора Ледяною крещенской водой. Ни пешком, ни четвёркой, цугом Не пролезть похудевшему зверю Сквозь ушко одно золотое, Кошелёк не возьмёшь за собою.

Что успех? — напускная гордыня, Жизнь песком проскользнёт между строчек, И, как в зеркале, в сытом сыне Отразится трусливый отец. Пусть совсем умирать не захочет, Заморозит в заморской машине Мозг, желудок и пару почек И преставится, наконец…

Иркутск

ИРИНА СУРНИНА

СТЕКЛЯННЫЙ СНЕГ

РАССКАЗЫ

"УПОКОЙ В МЕСТЕ ЗЛАЧНЕ…"

ПАван Петрович с утра был оживлён. Хоронили его врага. Он уже успел j/± позвонить в редакцию "Правды" и одному депутату, чтоб сообщить свой

экспромт:

Хоронят главаря — я тоже плакал: Как жаль, что сам, а лучше б — на кол!

Ему посоветовали оформить в письменном виде.

— Бюрократы! — обозлился Иван Петрович. Марья Афанасьевна вздохнула:

— А ты думал! Они на джипах разъезжают, твои коммунисты. Больно им надо.

Жили Кочетовы в тесной квартирке на окраине. Детей, слава Богу, вырастили. Иван Петрович расхаживал по комнате, приговаривая: Так… так…

Ты чо, как зверь в клетке? — окликнула жена. Она лениво потянулась к телевизору. На всех каналах шло прощание с телом.

СУРНИНА Ирина родилась на Алтае, в городе Рубцовске. Работает в оркестре. Учится в Литературном институте им. А. М. Горького. Печаталась в "Литературной России", "Литературной газете", журнале "Наш современник". Член Союза писателей России

— Убери его! — буркнул муж, но потом и сам стал посматривать.

"И область даст ему… и воскрешение живота-а-а, и Отец все вины да разрешит его-о-о-о…" — тянули по телевизору священники, сменяя друг друга. Их белая парчовая масса хлопотливо шевелилась вокруг гроба, как врачи в ЦКБ.

Тёмные государственные пиджаки стояли со свечами и так. Старый костяк и молодые с гладкими утончёнными лицами. Вдову, напоминавшую черепаху Тортиллу, зачем-то вытащенную из болота, поддерживали две дочери. Одна больше похожая на папу, другая — меньше. Мать цеплялась старой веснушчатой рукой за похожую.

Виновник церемонии был не очень доволен происходящим. Кто-то заставил вытянуться в неудобной позе, отчего голова казалась серым стручком с застывшими мыслями-горошинами. Тело стало новым и очень твёрдым. Впрочем, это не имело значения — он всё позабыл. Иногда, правда, всплывал деревенский домик с синими наличниками. А сам, казалось, превратился в летающие глаза… но какая-то сила, как прищепкой, пристёгивала к этому неприятному телу, укрытому трёхцветным флагом.

"За упокоение новопреставленного первого президента России… Идеже праведники упокоятся милости у Бога нашего проси-и-и-им… " Упокоиться и вправду хотелось: он то взлетал шариком от ветерка, шевелившего волосы на холодной голове, то снова опускался. От этого становилось неустойчиво и тревожно.

Старейший член Синода допел в микрофон, и весь хор взревел: "Вечная памя-а-а-ать".

"Сегодня день национального траура, — защебетала ведущая, — в России приспущены государственные флаги", — и на экране замелькала вяло болтающаяся на шестах материя.

Замельтешили представители культуры. Запестрела хроника. Вот он, улыбчивый студент Политеха, с трещинкой на полной губе. Вот в каске на производстве.

Иван Петрович смотрел и вспоминал, как тот ездил на автобусе без охраны, заходил в магазины, где могли обвесить и обложить. Мол, простой, с народом. Потом, как того кое-как избрали президентом, Иван Петрович гулял по Александровскому саду. Вдруг подкатил кортеж, выскочили охранники, и президент понёс цветы к Вечному огню. А тут к нему бабульки по старой памяти:

— Как жить-то, Борис Николаич? Всё дорожает!

— Работать надо, — буркнул и скрылся в машине.

В телевизоре в это время Ельцин утопал в волнах народной любви. Вот он с американскими приятелями. Английская королева в брильянтах на сморщенной шее опирается ему на руку. Наконец, с римским папой. И всюду его знаменитая уральская улыбка. Сам крепок, ладен. Эдакий сибирский боровичок, "первый настоящий мужик во власти", — комментируют.

— А главное достижение, чта-а-а большевистская, тоталитарная, коммунистическая система была сломлена. Свобода человека, гражданина, страны. Создана, панимаш, новая Россия, и уже поворота не будет.

Диктор продолжала выщёлкивать текст: "В 1987 году именно он открыл вход на кладбище", — получалось неожиданно правдиво… "Здесь, на Новодевичьем, похоронены Маяковский, Шукшин, жена Горбачёва", — кивала гладенькой тёмной головкой.

Камера поползла по лицам. Ивану Петровичу стало душно. И вдруг он увидел вместо старого, ковыляющего Буша и хихикающего Клинтона совсем другие лица. Толпа 93-го года прошла гудящей массой и остановилась.

Иван Петрович спал дома по три часа — и снова к Дому Советов. Его десятый отряд. Костры, стихи… Помнил, как вжимался в асфальт. Две пули, гаденько тренькнув, отскочили рядом. Телеграф, почту, телефон профукали. Рано радовались в Останкино… Перед ним плоско застыл асфальт. Встанешь, и он плашмя лезет в лицо. Сосед не поднялся. "Гады!!!" — кричало внутри, когда из подвала ночью в целлофановых мешках вытаскивали убитых. По слухам, две тысячи.

А на экране похороны закончились. Военные долго возились с флагом, никак не получалось аккуратно сложить. Наконец, отдали вдове. Потом чётко козырнули и отошли. Зенитки дали залп, так что все вздрогнули. Остался мирный холмик, над которым по-глупому просто пели в тишине птицы. Да за оградой странная, непонятная страна, зачем-то хотевшая жить.

СТЕКЛЯННЫЙ СНЕГ

Всю обратную дорогу серо и долго тянулся завод "Серп и Молот". Его тревожное молчание не заглушалось тяжкими шоссейными "КамАЗами" и шустренькими легковушками. Остановленный и окаменевший, он помалкивал, Инна тоже. Только что она вышла из своего вагоноремонтного, стараясь не вдыхать выхлопного духа. Поднялась в стеклянный переход, отступая от стекольных обломков и остатков пищи. Будто кто-то назло пил, бил и слабо закусывал. Шоссе под ногами ровно гудело, разноцветные машинки, как заведённые, неслись плотными рядами. И была некая даль за мутным стеклом. И было в высоте что-то хорошее, отчего расправлялись душевные складки. Но потом — такая же лестница вниз, уваленная кучками мусора, зима и скорый Новый год.

Сегодня им выдали зарплату. И если бы не редкие встречные и не тупые толчки ветра, то на лицо бы выбежали маленькие, злые слёзы. А так они остались внутри. Просто глаза круглились и съезжались брови. Ветер давно продул дешёвое пальто. Открытое лицо краснело и дубело. Если бы хоть наелась. А ведь была в столовке.

Распаренная повариха ловко шмякнула пару ложек водянистого пюре, а сверху набросила котлетку, придерживая её на лопатке пальцем. Ну почему пальцем? Что они, не люди? Но она смолчала. В плотной спецовочной очереди никто и не думал поправлять кухарку. Тоже, нашлась барыня. От винегрета на выщербленной тарелке несло общественным питанием — тем особым равнодушием и недобором. Так, наверное, пахнет еда в детдомах, казармах, больницах — везде, где ты не нужен. Тычась алюминиевой вилкой в пресные свекольные кубики, она познала тоску громадного пространства, набитого вокзалами, вагонами. И повсюду тревожно пахло одиночеством в общей тесноте. Сделанные ими вагоны катили куда угодно, но везде ждало одно и то же.

Ей почему-то захотелось в свою тихую Калугу, где вечерами видно розо-венькое небо. Где можно было долго идти вверх и вниз по чистой осугроб-ленной земле вдвоём. Они тогда зачем-то бродили и остановились у замершей церквушки. "Не работает, на ремонте", — лениво протянул сторож и исчез в поздней синеве. А они жадно припали друг к другу. Руки его пробирались под шубу к тёплой мякоти её тела.

А теперь она шла одна. Дорожка вдоль завода оплыла льдом, и почти у моста, где спуск, Инна оскользнулась, чуть не упав, но удержалась. В лицо и за спиной смеялась реклама. У восточного ресторанчика, широко расставив ноги, стоял задумчивый Ильич. Над ним беспокойно пролётывали тёмные птицы. "В "Москве" огромный выбор подарков и аксессуаров", — неслось в метро. Она представила, как ходят по этой самой Москве, придирчиво подбирая вещи, настоящие москвичи — те, кто умеет зарабатывать. Например, их начальник из Воронежа. Сумел же купить к Новому году плазменный телевизор, "Газель". Приедет в свой загородный трёхэтажный домишко и будет там тетёшкаться с внучкой. Говорит, она у него такая забавная: маленькая, а уже кокетливая, как настоящая женщина. Он не знает даже, что ей подарить.

На выходе из метро огородили железом ёлку. Красно и бело тусклили на ней шарики. Возле дома стеклянно проблёскивал снег. Просто днём рассыпали битое стекло. Асфальт ледяно бугрился. Инна то хрустела по песку, то смешно и шатко проезжала по литой глади.

Дома дочка лепила из пластилина посуду: расставляла на толстые полки косоватые чайнички, лепёшки тарелок и кастрюльки. На полу валялась не-

дособранная искусственная ёлка. Дочь как сумела навтыкала веточки — хотела быстрее Новый год. А ей что подарить? Инна будто только увидела свой шкаф с оторванными дверцами, облезлые двери со свисающими лоскутами плёнки, треснувший линолеум. И задержанные слёзы выкатились, прожигая щёки.

— Честность — сказка для взрослых, — несла, себя не помня. — Как у вас Дед Мороз!

Дочка перестала лепить и замерла.

— А я не могу тебе ничего толком купить, понимаешь? Я ничего не могу! Дочка молчала, а потом вдруг тихо:

— Я не хочу жить на Земле. Когда умру, я не буду в земле, а улечу на небо. Там волшебный замок. Он такой, что не могу тебе рассказать. Как бы красный, бесконечный.

— Ну что, что ты несёшь! — метнулась к ней Инна и обняла. — Никогда, никогда такого не говори! Ты ведь самое ценное, — целовала тонкую, пушистую шейку и шершавые от диатеза ручки. — Мы с тобой завтра поставим ёлку, и ты её нарядишь, ладно?

Дочка кивнула. И они покачивались, обнявшись на старом деревянном стуле.

АЛИ ЕСТЬ ТО МЕСТО…

"Только у дураков велосипеды воруют", — говаривал дед и вернулся как-то из магазина без велика. Вот и у неё украли документы. В метро. Сначала думала — обронила. Сейчас вернётся на станцию, а люди уже и отдали. В конвертике таком лежали. Столько людей, да не поднять! Ведь не деньги, что' с них прибыли. Хотя… Проездной-то на год, на весь транспорт… Лицо повело к глазам, но ещё не верилось. Только что были! Как же так? Ведь на концерт ехала, в храм Христа Спасителя! И пригласительные там: длинные полоски со святым. К ментам подбежала как к истинным спасителям:

— Вам тут не передавали конверт с документами? Выронила, наверное, когда пакет доставала, — выдохнула. Конечно, сейчас они расспросят имя, фамилию и подадут: получите, мол, да в другой раз получше следите. Но ленивое марево на лицах сменилось настороженным вниманием. Никакого конверта не было. От их группки отделился один и повёл наверх.

Что? Где? Когда?

И пока он всё помечал в блокноте, до неё дошло, наконец, что документов больше нет. А она есть. В прокуренной, заплёванной комнатке. Даже отражение в зеркале имеется: этакая дамочка в шубке, ещё недавно благополучная пассажирка, а теперь потерпевшая, за что и уважения меньше.

— Как вы думаете, найдутся? — спросила уже тихо.

— Да сейчас люди такие, что и найдут — выкинут, — уверенно бросил мент.

Обрыдли эти люди! И подтянутые скулы, и внимательные крупные глаза выдавали знание жизни. Она почему-то сразу поверила. Конечно, выкинут, что ещё. Замечталась в своих эмпиреях! Вот она, Русь, куда слетается всякая гнусь! Нахожена, натоптана.

— Сейчас доедете до Красносельской, прямо в арку до отделения милиции. Напишите заявление. Что же вы в конверте документы держите! — уже укорливо вслед. Не объяснять же, что не любит она задвижек, замочков, потайных кармашков. Да и характером прямая, как палка, простота.

"У тебя нет инстинкта самосохранения", — заметил знакомый. Во время ельцинского переворота он не спал и потирал потные от страха ладошки. Всё держалось на волоске. Не осилит большак, вернётся совок — и прощай его генеральное директорство, два магазина и начатый евроремонт. Но обошлось. Магазины остались, ремонт закончен, конкурентов пересидел. Его короткое тельце, одежда к которому водилась в основном в "Детском мире", возят на машине. Господи, неужели вся страна теперь — это генеральные

директора и быдло? Позорное, нищее быдло, если не ворующее, то тихо сносящее.

В отделении в двух клетках сидело по мужику: один синий, другой красный. Они слегка шевелились и поворачивали запухшие физиономии. Со стенок глянули другие: серые фотороботы с перебитыми носами и жизнями. Но их ещё нужно было поймать. Документов уже не видать, хоть бы кредит на паспорт не взяли или ещё какую пакость не сотворили.

Забыла, забыла, а вот она, жизнь! Будто впервые увидела людей. Напротив в метро парочка: бритый, вертлявый молодец прижимается к матери, что ли, с выпитыми, усталыми до самого дна глазами. Юлит, лезет тонкими губами в щёку, вроде как извиняется за всё сразу. Из тюрьмы, небось. Нет, так скоро будет, а она всё равно верит, дура. Сколько их там, голубчиков. Сколько вышек на Руси, сколько зон! Ковылятся травы, взлаивают до воя сторожевые овчарки и идут, идут нагруженные сумками матери, жёны и сестры. Встают затемно, томятся часами в тюремных ожидальнях с мухами. Жалко им сидельцев. Будто они не у них или таких же бедолаг отнимали деньги и жило, не они их били досиня, а кому-то помогли на небо забраться. И растут в тюрьмах самодельные церковки. Кайся, братия! Какой-нибудь художник нарисует нетвёрдой рукой старушку-мать и подпишет слезливо, по-тюремному: "А сынка родного ожидает мать". Потому что чин у них материнский, не-разбирающий. "Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится". Кого ты вырастила, любовь слепая? И есть ли та Русь, которую баюкала в голове?

А как пел хор Сретенского монастыря! "Выйду ночью в поле с конём…". Будто вышел дух русский, да и разлился по всему тихому простору. Не надышаться ночным полем с горчащими травами, не наплакаться от восторга и горечи! А в небе даль узорная, рассветная. И жизни не хватает на всё, и люди как родные:

Ай, брусничный цвет, алый да рассвет. Али есть то место, али его нет?…

Ах, крошево, ах, варево! — сплошная болтовня, Зима рычит — проваливай, не обжигай меня!

Ты искры золотистые роняешь на бока — Ну отвали, не стискивай, я старая карга.

Летит кукушка синяя и говорит ко-ко — Кокое все красивое — мазут, и молоко,

И треснувшее озеро в тропинках-ремешках,

И морда у бульдозера в расстрелянных снежках,

И солнечные зайчики в стеклянном кулаке, И Сашкины считалочки на пьяном языке.

Дыми, мое отечество, прожженное в ночи, Зачем из человечиков ты лепишь кирпичи?

Зачем тебе фуфлыжники, хозяева тайги? Кидай свои булыжники — давай вперегонки!

МАТАСОВА Анна Юрьевна родилась в 1972 году в Риге. Окончила Петрозаводский педагогический университет. Стихи публиковались в журналах "Север", "Луч". Живёт в городе Питкяранта (Карелия)

Да по тетрадным клеточкам, да на одной ноге, По линиям — по веточкам у Бога на руке.

Идет бычок, качается — и "Цигель ай-лю-лю", Доска моя кончается — а я тебя люблю…

МЕДВЕЖЬЯ ГОРА

Спите спокойно — над нами небо, Небо, бессонное на века. Снизу — молочный язык Онего Лижет кисельные берега.

Эх, хороша, холодна водица — Звездное стылое серебро! Словно Господь захотел напиться — Да опрокинул с небес ведро.

Топал медведь по лесам Корелы, Сладкой Онеги хлебнул со дна — И завалился в черничник спелый В непроходимые дебри сна.

Лапы в колючей воде полощет, Дрыхнет, сдувает с морды ледок. А на хребте его встали рощи, Сонный раскинулся городок.

Лишь золотинка в зрачке искрится, В прорубях черных дрожит икон. Что же, родная, тебе не спится? Что ты бормочешь — о чём? о ком?

В теплой берлоге, в дремучей глине, Не выбираясь из темноты, Может быть, просто — поешь о сыне, Может быть, просто — просишь воды.

***

Внизу, на площади белой-белой,

Где припорошен мазутный клей,

Бурьян, репейник обледенелый

И прутья тонкие тополей,

Где ветер выморозил прохожих -

Ни драной кошки, ни огонька…

Зачем ты мне разрезаешь кожу,

Хребет вытягиваешь, строка?

Моток колючки возьми на струны -

И ржавой шкурой тряхнет война,

И колыбельный скрежет чугунный

Качнёт убитые имена.

Давно темно в бараке напротив,

В могиле рано ложатся спать.

И только тренькает черный коготь,

Надеясь музыку отыскать.

ВАЛЕРИЯ ТИХОНОВА

ОСТРОВ

РАССКАЗ

"Bon, — сказал Фальтер по привычке русских во Франции. — Вы хотите знать, вечно ли господин Синеусов будет пребывать в уюте господина Си-неусова, или же всё вдруг исчезнет? Тут есть две мысли, не правда ли?"

Владимир Набоков. "Ultima Thule".

Синеусов глухо вскрикнул и сел на постели, тяжело дыша. В комнате было темно, лишь затейливой формы пятно от уличного фонаря вольготно разлеглось на полу. Пансион спал. У соседей была совершеннейшая тишина. Синеусов спустил ноги на пол, вытер взмокший лоб рукавом ночной сорочки и пошел босиком к столу, на котором стоял, отблескивая, графин с водой. Ноги его ступали нетвердо, во всем теле ощущалась обморочная слабость. Натолкнувшись в темноте на мольберт, так что кисти посыпались на пол, он, наконец, нащупал стул и тяжело на него уселся.

— Ужасный сон… просто ужасный, — горестно прошептал Синеусов, налил воды в стакан и, жадно захлебываясь, стал пить. Вот уже три месяца

ТИХОНОВА Валерия Владимировна родилась в 1978 г. в Москве. Окончила Российскую экономическую академию им. Плеханова. Работает менеджером гостиничного и туристического бизнеса отеля "Балчуг Кемпински". Слушатель Высших литературных курсов при Литературном институте им. Горького (семинар прозы А. Воронцова). Публикуется впервые

минуло. Жена его, это милое, родное создание, так невпопад покинувшее его, так некстати ушедшее, зачем, почему, одному Богу известно, кому она там оказалась нужнее, чем ему, Синеусову, здесь. Загадочное "там". Непостижимое. Загробное. Внушающее ему суеверный ужас.

Синеусов посидел немного, пытаясь выкарабкаться из липких лап ночного кошмара, потом поднялся и подошел к окну, в которое так утешающе заглядывал фонарь. Синеусов уставился на аккуратную, посыпанную гравием дорожку, как стрелка компаса, указующая на пляж и едва различимое в темноте море. Где же она? Где? Земная его подруга, ангел его хранитель. Она должна, она обязана прочувствовать его животный страх, как всегда чувствовала раньше самого Синеусова все его человеческие потребности — будь то сон, или голод, или необходимая порция свежего морского воздуха. Он всегда с упоением работал, и кисть вдохновенно вела его за собой, не позволяя остановиться. И лишь она одна, его наперсница, его нежный дружочек, знала, когда, и, самое главное, умела прервать его работу мягким напоминанием. Почему же теперь она не подает ему тайного знака, хоть какого-то сигнала, хоть намека, который заглушит его страх, страх пред небытием? Ушла и не обернулась. Сомлев от бесконечных часов на галечном пляже в ожидании ее тонкого силуэта из пены морской, он в какой-то момент совсем перестал ходить к морю. Работа над иллюстрациями к "Ультима Туле"*, поэме скандинавского автора, вдруг показалась ему изнурительной, и он потерял всякий интерес к ней. Он вяло барахтался в водовороте беспорядочных дней без неё, путая завтрак с обедом, день с ночью, среду с воскресеньем. Однажды он нашел в старом комоде стопку пыльных журналов и пристрастился вдруг к их чтению. Это полуистлевшее наследство от какого-то давнего постояльца примиряло теперь Синеусова с действительностью более всех прочих занятий. Он отложил возвращение в Париж на неопределенное время и изо дня в день рассеянно листал пожелтевшие страницы, гоняя воздух густого послеполуденного зноя, и лишь бесцеремонная муха нарушала его уединение. Он будто бы искал от своей милой записку или какое-то послание, нацарапанное синими чернилами на полях. Но ничего такого не было. Зато он наткнулся на занимательную статью об искусстве сновидений. Автор утверждал, что во сне возможно назначить свидание кому бы то ни было, пусть даже и почившим в Бозе. И приглашенные будут обязаны явиться, даже вопреки их собственному желанию. Синеусов жадно пожирал глазами убористый текст на ломких страницах. Настоятельно рекомендовалось начинать с простого упражнения: находить во сне свои руки и потихоньку, еженощно тренируясь, переводить и фиксировать взгляд на окружающие предметы, периодически возвращая его обратно к рукам. Сине-усов прочитал статью несколько раз и совершенно уверился, что, обретя полный контроль над собственными сновидениями, он сможет заказывать желаемое во сне, будто блюдо из меню в ресторане. Все это в целом сильно его поразило и, свалив оставшиеся непрочитанные журналы в угол комнаты к уже запылившимся кистям и подрамникам, он стал тренироваться в путешествиях по сновидениям, постоянно прикладываясь, как больное животное, к любой горизонтальной плоскости. Ничего не выходило, он проваливался в сон, будто в обморок, не только без каких-либо осознанных действий в собственном сне, но даже и без обычных сновидений.

Босые стопы замерзли. Сердечный ритм выровнялся. Синеусов вернулся обратно к кровати и улегся, от чего та обиженно скрипнула под его в последнее время раздавшимся, несмотря на горе, телом. Положив голову на подушку, он невольно вернулся мыслями к так напугавшему его сну: первый раз за все ночные и до- и послеобеденные сны он вспомнил, не просыпаясь, что должен взглянуть на свои руки. И мучительно напрягаясь, повел свой взгляд вниз, к рукам, как вдруг обнаружил, что рук-то у него нет вовсе.

* Ультима Туле (Ultima Thule) — согласно античной мифологии, остров — самая северная из обитаемых земель, край света. Такое название писатель В. В. Набоков дал своему рассказу, один из героев которого, Адам Фальтер, разгадал якобы "загадку мира" и повредился рассудком.

Взгляд, подстегиваемый ужасом, заметался от правого плеча к левому, и волосы зашевелились на его голове от увиденных им по обе стороны коротких беспомощных обрубков.

— Чтобы это все-таки значило? Моему желанию позвать ее на свидание щелкнули по носу?… Мне непременно надо еще раз увидеть этого юродивого Фальтера, — подумал Синеусов, беспрерывно вертясь с боку на бок на жалобно всхлипывающей кровати. — Действительно ли он знает тайну загробной жизни или прикидывается? Давеча он мне сказал: в стране честных людей у берега был пришвартован ялик, никому не принадлежавший; но никто не знал, что он никому не принадлежит; мнимая же его принадлежность кому-то делала его невидимым для всех. И он случайно в него сел… Я прижму его к стенке… Посулю 300, нет… 400 франков его зятю, и он оставит нас наедине подольше… В конце концов, Фальтер еще ходит по земле, и это легче, чем свидеться с потусторонним миром, — мысли бежали по кругу, не давая Синеусову уснуть.

II

Утро еще не успело протереть свои заспанные глаза, как Синеусов, преодолев пешком приличное количество верст, уже стоял на пороге маленького кирпичного домика и настойчиво стучал в дверь. Послышались встревоженные шаги, и дверь распахнулась. Длинноносый зять сумасшедшего провидца Фальтера с недоумением взирал на Синеусова.

— Доброе утро. Мне надо срочно увидеть Адама Ильича, — задыхаясь, зачастил Синеусов. — Дело крайней важности. Я вам заплачу. Скажите, сколько.

Нос зятя будто бы еще больше заострился, и он сухо произнес:

— Он умер. В прошлый вторник. Вы разве в газетах не читали?

— Умер?!. Как умер?! — Синеусов в полном замешательстве попятился назад и чуть не упал со ступеньки.

— Вот так. Слабое здоровье, знаете ли.

— Значит, я опоздал… Значит, и он тоже… — Синеусов зашатался из стороны в сторону, как пьяный.

Зять Фальтера, напоминающий своей долговязой сутулой фигурой вязальный крючок, торчал в проеме дверей и молчал.

— Кто там пришел? Завтрак стынет, — раздался грубоватый голос его жены из глубины комнаты.

— Это господин Синеусов… Изволите с нами позавтракать, господин Синеусов? — учтиво произнес зять.

— Унес… унес тайну с собой… Разгадку тайны мира…

— Простите?

— Он ничего не оставил? Какие-то записи? Черновики? Хоть что-то? — Синеусов с надеждой в глазах смотрел на зятя.

— Оставил?… Да нет вроде. Хотя постойте… Мария Павловна, там где-то была картина. Не помните?

— Помню. А как же. Сейчас, — Мария Павловна, тяжело ступая, прошествовала за спиной мужа, чем-то пошуршала в соседней комнате и вышла к порогу, протягивая Синеусову его же картину с изображением туманного острова.

— Адам Ильич просил извинить его. Взял ненароком, да все забывал вам отдать, — неожиданно сконфуженно произнесла она.

— Ультима Туле? Когда же он взял? Не понимаю…

— Покорнейше просим простить. Адам Ильич прихватил, когда был последний раз у вас, а мы и не заметили. Просил вам передать и… кланяться.

Синеусов растерянно взял картину в руки:

— Просил передать?

— Да. Да… Вы нас извините. Нам уже пора… Заходите в гости как-нибудь на чашечку чая… Всего доброго, — Мария Павловна торопливо закрыла перед Синеусовым дверь, чуть не прищемив нос собственного мужа.

— Всего доброго, — еле слышно ответил Синеусов в закрытую дверь и войлочными нетвердыми ногами спустился с крыльца.

Мария Павловна подтолкнула замешкавшегося у дверей мужа по направлению к столовой и проворчала:

— Стащил, чтобы на обратной дороге мух отгонять, а мы за него краснеем.

Синеусов в полной растерянности побрел прочь. Он крепко сжимал обеими руками свою картину, как потерпевший кораблекрушение цепляется за тонкую дощечку в бушующем море. Пришвартовавшись, наконец, к первой попавшейся скамеечке, он уставился на собственную работу. Остров, окутанный дымкой, был на редкость хорошо выписан и притягивал взгляд, уводя его в потаенную глубь, будто бы приглашая раскрыть свою тайну.

— Просил передать и кланяться… — прошептал Синеусов. — Это послание от Фальтера… Подсказка, — он в смятении потер подбородок, взлохматил волосы и вдруг громко произнес:

— Я должен туда поехать. Они оба ждут меня там, — он вскочил и почти побежал по направлению к дому, еле слышно бормоча: — Самая северная из обитаемых земель. Край света… Архангельск? Мурманск? Острова в Баренцевом море? Соловецкие острова?… На месте разберусь.

Рассчитавшись с хозяйкой пансиона и договорившись с ней, что она подержит его вещи в чулане, пока он не вернется, Синеусов спешно собрал в саквояж самое необходимое и, не медля ни минуты, отправился на вокзал.

III

Синеусов занял место у окна в купейном вагоне. Свой небольшой саквояж он поставил в ноги. Путешествие на край земли начиналось довольно комфортно. Хотя сам Синеусов был мыслями далеко, быть может, уже на подступах к заветному Острову, тело его не могло не отметить мягкости сидения и благодушного пофыркивания паровоза, врывающегося вместе со свежим ветром в открытое окно. Никто к нему больше не подсел, поезд тронулся, и он вскорости задремал, склоняясь тяжелой головой себе на грудь. Поезд мчался, и Синеусову снились мелькающие по обеим сторонам прибрежные пейзажи — лазоревая мозаика моря за причудливо переплетенной растительностью. Интервалы между деревьями вдруг стали увеличиваться, можно уже было различить подробности пляжа в преддверии уходящей за горизонт синевы. Поезд, наконец, остановился, сильно качнув пассажиров вперед. Синеусов дернул головой и вскинулся, часто моргая сонными глазами. Перед ним сидели его жена и Фальтер, а между ними — щуплый мальчонка в матросском костюмчике, лицом очень похожий на Синеусова в детстве. Их бледные вытянутые лица, молчаливая неподвижность фигур и пронзительная свежесть воздуха вызвали у Синеусова смертельную оторопь. Он вытаращил в ужасе глаза.

— Что с вами? — произнес вдруг совсем не фальтеровским, а довольно тонким голосом господин напротив, и картинка распалась: фигуры обеспоко-енно зашевелились, лица их стали выпуклыми в розоватых отблесках садящегося за горизонт солнца, и Синеусов, приходя в себя, отметил совершенно очевидную непохожесть женщины на его жену, худощавого господинчика — на Фальтера, а мальчика — на себя.

— Фу ты! Привиделось, — выдохнул Синеусов, — прошу меня извинить… Не слышал, как вы подсели… Со сна… — Он что-то еще пробормотал себе под нос и сконфуженно, бочком, стал пробираться мимо попутчиков в тамбур.

Дни скакали галопом. Синеусов упорно продвигался на север. Сменялись поезда, становясь все менее нарядными, все более ветхими и натужно пыхтящими, будто ухудшающиеся с каждым разом копии, снятые с того первого жизнерадостного ривьерского поезда. Публика вокруг тоже претерпевала изменения. Все больше попадалось солдат, арестантов и подозрительного ви-

да типов, похожих на контрабандистов. Синеусов и сам слабо напоминал того плотного мужчину с аккуратными усиками, который отправился в путь. Он изрядно пообтрепался. Подбородок и щеки его заросли колючей щетиной. Взгляд потерялся. Холеные руки художника обветрились и загрубели. Прекрасное позднее лето постепенно линяло и отступало под натиском промозглой стужи. Пальто, извлеченное из разом похудевшего, заострившегося углами вслед за хозяином саквояжа, неряшливо висело на его высохшей фигуре. Он замкнулся в своем мрачном уединении и совсем уже не замечал вокзальной суеты, хриплых криков носильщиков, разговорчивых попутчиков и орущих младенцев напротив. Ночевал он где придется: если не в поезде, то на лавочке на вокзале. Стремление к комфорту у него совершенно исчезло. Ему даже не приходило в голову в межпоездные интервалы отправиться на поиски какой-нибудь скромной гостинички с почти горячей водой из свистящих труб и кроватью на шатких ножках. Он споласкивал лицо и чистил зубы в привокзальных уборных, но и это делал чисто автоматически. Он совсем позабыл, что бывали у него дни, наполненные шуршанием утренней газеты, ловкими движениями белых маленьких ручек его жены, наливающих ароматный кофе в фарфоровую чашку; солнечными пропыленными лучами, прорезающими насквозь его мастерскую; запахом красок от первых густых мазков по девственно отгрунтованному полотну; неспешными прогулками по набережной под ручку. Все это было сном, даже и не ему приснившимся. Его же нынешние сны были все сплошь серо-черными. Он по-прежнему затравленно искал в них свои руки, хотя уже не мог вспомнить, для чего. Однажды он обнаружил пропажу саквояжа и никак не мог сообразить, как давно это случилось. У него было ощущение, что кто-то вырезал гигантскими ножницами изрядный кусок времени, и теперь эти острые неровные края полосовали, как бритвы, его измученную память. Он все ехал куда-то по инерции, отчаянно пытаясь вспомнить цель своего бесконечного путешествия.

В какой-то момент силы совсем оставили его, и он лег на холодный пол, там, где стоял. Закрыл глаза и, впав в ледяное оцепенение, мысленно поплыл в каких-то неясных расплывчатых образах. Кружение. Голоса. Стылый ветер, исступленно дующий ему в лицо. Перед его глазами неожиданно возник какой-то человек с белым лицом и разболтанными движениями крупного дряблого тела. Он то желчно улыбался, то кривился, то ковырялся пальцем в ухе, беспрестанно совершая какие-то нелепые движения всем телом. Неожиданно он замер и поманил Синеусова к себе. Синеусову стало жутко. Он убежал бы, если бы смог понять, где начинается и заканчивается его тело и как им оперировать. Мужчина приблизил к нему свое пористое одутловатое лицо, напоминающее дрожжевое тесто, и Синеусов узнал его. Это был Фальтер. Тот, осклабившись и деланно поклонившись, произнес:

— Ты скоро узнаешь истину. Тебе недолго осталось ждать. Она достанется тебе банально. Не как мне, случайно попавшему в трещину между мирами и так же необъяснимо выпавшему оттуда назад, а вполне заурядно — перед ликом смерти, — Фальтер хихикнул и потер свой массивный нос двумя пальцами.

— Я не умираю! Я не умру! — завопил Синеусов, пытаясь прорваться сквозь плотное покрывало окутавшего его паралича. — Я должен знать истину! Скажи мне!

— Все-таки не терпится отправиться на тот свет! — Фальтер демонически захохотал.

Его фигура затряслась и вдруг стала расплываться на глазах, постепенно теряя свой четкий контур и постепенно сливаясь в однородную массу с окружающим его серым туманом.

— Хочешь, чтобы я раньше времени щелкнул тебя электрическим разрядом истины?… Ну что ж! Ты и так почти готов. Остается только слегка подтолкнуть к краю.

Почти совсем растворившаяся в тумане зыбкая фигура Фальтера нависла над Синеусовым. Звучный голос напоминал отголоски грозы, уходящей за скалы:

— В МИРЕ НЕТ НИЧЕГО, ЧТО ИМЕЛО БЫ…

— Мама, он умер? — вдруг громко и отчетливо произнес детский голос.

— Нет! Нет! Я — живой! — Синеусов вскинулся и замахал руками, разгоняя плотный серый туман вокруг. Он беспомощно оглядывался по сторонам, пытаясь уловить хоть лучик света.

— Мамочка, он, наверное, хотел поплыть на наш Остров… Синеусов открыл глаза и резко сел.

Впервые за последнее время он видел все окружающее его совершенно отчетливо: он сидел на полу какого-то небольшого, грязноватого вокзала с массивными часами под потолком. И так же четко и ясно Синеусов вспомнил теперь конечную цель своего путешествия — Остров!

Женщина в длинном пальто и круглой шляпке тянула за руку маленького мальчика, быстрыми скользящими шагами удаляясь от Синеусова. Между их движущимися ногами и полом виднелся зазор — будто они отталкивались стопами от плотного воздуха. Синеусов сморгнул, настроив фокусировку глаз, и прицелился взглядом, но женщина и мальчик уже затерялись в толпе.

— Совсем я плох. Опять показалось, что она… И снова с ребенком… Мерещится всякое.

Синеусов легко поднялся, пощупал рукой свое лицо, поглядел вниз на ноги и пошел, по-новому ощущая свое невесомое тело.

Сощурившись на свету и вдохнув полной грудью, он застыл в дверях вокзала, ощущая себя как безнадежный больной, который неожиданно выздоровел вопреки всем прогнозам. Он пошел прямо по спускающейся вниз дороге, мимо каких-то ветхих домиков, огородов и придорожных канав. Он не знал, где находится и правильной ли дорогой идет, но внутреннее чутье подсказывало ему, что всё верно. Вечерело. Изредка навстречу попадались люди и с интересом на него глядели. Немного погодя впереди показалась водная гладь, сливающаяся вдали с горизонтом. У берега был пришвартован чей-то ялик. Синеусов довольно улыбнулся и, подойдя к нему, принялся отвязывать веревку от вбитого в землю колышка. Неожиданно к нему подскочил мужичонка с длинной черной бородой и в пиджаке поверх рубахи навыпуск.

— Товарищ, куда ж вы лодочку мою тянете?

— Туда. — Синеусов выпрямился и неопределенно махнул рукой в сторону солнца, садящегося за острый край полированной водной глади.

— Куда туда? Пароход до Острова только завтра прибудет. Приходите вечерком, подвезу вас за рублик до парохода.

— Мне не нужен пароход. Я сам. — Синеусов пошарил в кармане и вытащил смятую купюру. — На. Это больше, чем вся твоя посудина стоит.

— Ваше высокоблагородие, — мужик, не мешкая, взял иностранные деньги, — как же вы сами? До Острова один день пароходного ходу. Замаетесь.

— Ступай, ступай. Разберусь.

Мужик сделал пару почтительных шагов назад и встал, выпятив круглое пузо и поглаживая бороду.

— Ишь ты! На ночь глядя куда поплывет?

Синеусов долго греб, напрягая последние силы. Ему не было холодно и совсем не хотелось есть, хотя он даже не помнил, когда последний раз принимал пищу. Когда окончательно стемнело и каждая звезда на небе стала величиной с кулак, Синеусов положил весла в лодку и сел в носовой части, обхватив ноги руками и уперев подбородок в колени. Он долго сидел и смотрел в темноту, прислушиваясь к звукам ночи, и сам не заметил, как задремал, привалившись к борту. Едва только забрезжил рассвет, Синеусов открыл глаза. Было страшно холодно. Стелющийся по воде туман пробирался под пальто и стягивал ледяными канатами грудную клетку, так что невозможно было дышать. Синеусов стучал зубами и пытался натянуть воротник пальто на голову. Сообразив вдруг, что надо грести, чтобы согреться, он вставил весла в уключины, взмахнул ими, как крыльями, и заскользил по гладкой водной поверхности. Он долго греб, так что занемели руки и закружилась голова. А когда вдали показался высокий островной берег, окутанный

умбристо-розоватой дымкой, он, изможденный, упал на дно лодки и уставился в небо. Небо было сумрачно-печальным, низким и непрозрачным. Сине-усову показалось, что лодка начала плавно вращаться вокруг своей оси, очерчивая носом круг в молочно-белой пелене. Тихие подводные течения кружили ее на месте, не нарушая ни единым всплеском могильной тишины. Маслянисто-черная вода будто бы поглощала все звуки, рождающиеся на поверхности. Синеусов чувствовал, что силы полностью его покинули. Тупое равнодушие охватило его целиком, и он подумал, что неожиданного выздоровления безнадежного больного не произошло. Ему только так показалось. На самом деле это был последний рывок, видимое хорошее самочувствие, обманка, как часто бывает у умирающих перед самым финалом. Он закрыл глаза и прошептал:

— Я приплыл. Я здесь.

Тихий, до боли знакомый голос ответил ему, возникнув из пустоты:

— Я ждала тебя.

— Я очень устал.

— Ты собрался умереть. Зачем?

— Я потерял всякий интерес к жизни. Она мне не дается. Она все время ускользает.

— Ты так долго шел к истине. Так упорно. И вот ты здесь.

— Я совсем не вижу тебя. Наклонись надо мной.

Легкое дуновение ветра коснулось его лица, и он открыл глаза. Нежный ее образ, похожий на морозный узор на стекле, предстал перед его глазами. В ее ногах было маленькое облачко, формой напоминающее детскую фигурку. От них шло такое свечение, что было больно глазам, и он снова их закрыл:

— Почему ты покинула меня? Как ты могла меня бросить?

— Ты до сих пор не смирился… Нет никакого смысла в твоем сопротивлении естественному ходу жизни…

— Ты скажешь мне то, ради чего я здесь?

— Ты ждешь от меня волшебные слова… квинтэссенцию мудрости, которая в одно мгновение сделает тебя счастливым…

— Мне кажется, что, узнав, я стану другим. Я больше не буду бояться.

— Просто услышать мало. Каждый твой день должен стать ступенькой к истине. Это тяжкий труд, ежедневная работа.

— Фальтер ведь узнал истину?

— Фальтер ухватил лишь хвост истины, которым она обжигающе хлестнула его… Он выпал в другой мир. Совершенно случайно. Так бывает, раз в столетие. И это само по себе очень сильное потрясение. Удивительно, что он выжил… Но ему удалось увидеть лишь краешек тайны, тогда как целостная картинка ускользнула…

Она тихонько засмеялась:

— Видишь, и призракам тоже бывает смешно… Просто Фальтер напомнил мне опоздавшего пассажира, который выбегает, запыхавшись, на перрон и видит лишь клубы дыма… И он уверен, что это был его поезд…

— А разве это не был поезд?… Но ведь Фальтер стал другим… Он что-то понял.

— Понял, но понял не все, лишь малую часть, и оттого общий смысл исказился. Именно поэтому Фальтер и не задержался на земле.

— Мне страшно.

— Не бойся. Я рядом. Все будет хорошо.

Синеусову вдруг стало очень спокойно и надежно. Зацепив нос лодки подолом своего белоснежного платья, она полетела сквозь туман, такая же призрачная и невесомая, как Летучий Голландец. Когда невдалеке показался пароход, она остановилась, погладила своей бесплотной рукой его лицо с закрытыми глазами, окинула последним взглядом распластавшуюся на дне лодки темную фигуру и, легонько подтолкнув суденышко навстречу пароходу с заметившими лодку и оттого засуетившимися на палубе людьми, прошептала:

— Жить… Всего лишь жить… Не жди от меня никакого знака, просто помни обо мне. Когда ты там помнишь обо мне, здесь мне не так одиноко. Вот и вся тайна о живых и мёртвых. Прощай.

МАРИЯ ЗНОБИЩЕВА

ЗА ОДНУ СЕКУНДУ ДО ВЕЧНОСТИ

ВОСПОМИНАНИЕ

В такую ночь не будет в мире зла. В такую ночь я маленькой была И бабушкины слушала ладони Горячкой щёк, бессонницей волос… Нам с бабушкой обеим не спалось В огромном, на кита похожем доме.

И ветер выл, а может, верный пёс. А может, серый волк добычу нёс, Как в песне, — под ракитовый кусточек. И до сих пор я верю: кто не спит, Тот будет съеден в зарослях ракит, Где волк о серый камень зубы точит.

Но в эту ночь всем светом, всем огнём

Поля и горы думают о Нём -

В воловьих яслях дремлющем Младенце.

Он тайно улыбается во сне

Снежинке и лучу, тебе и мне,

И нашему, и собственному детству,

ЗНОБИЩЕВА Мария родилась в Тамбове в 1987 году. Окончила Тамбовский государственный университет. Автор шести поэтических сборников. Слушатель семинара А Казинцева и С. Куняева на форуме молодых писателей России

И тем, кто колыбельную поёт, И тем, кто в доме больше не живёт, И тем, кто никогда не ведал дома… Когда лицо целует звёздный свет, Не бойся — улыбнись ему в ответ. Вы миллионы лет

уже знакомы.

ЗВЕЗДА

Спала земля, и спали дети. И снов не видели почти. Так было холодно на свете, Что к свету не было пути.

Но с миром дольним, миром тёмным Не спорившая никогда, Непоправимо и огромно Взошла над городом звезда.

Взошла, запела, засияла — Кто видел, тот меня поймёт. Неизречённое начало И не означенный исход.

Тяжёлый плод, каким-то чудом Созревший на ветвях зимы: Над люлькой спящего Иуды, Над колыбелькою Фомы.

* * *

До конца ещё не прожит Полдень золотой. Серебристый подорожник Не примят пятой.

Разлинованное поле Будет ждать зерна. Льются с дальних колоколен Свет и тишина.

В глуби синего колодца Виден Китеж-град. В каждом городе у солнца Есть сестра и брат.

В кронах праздничного света Не проходит дрожь… Я люблю тебя. Но это Ты потом поймёшь.

* * *

Если бы я была морем (Это не мечта о величье…), Каждую ночь надо мною Кричали бы звёзды по-птичьи.

И я отдавала бы… — столько! — Водоросли и воды, Терпкий от йода, колкий, Пьяный воздух свободы.

Дети мои — рыбы, — Выросшие во мне, Синими стаями шли бы К тайной моей тишине.

Я приручала бы избранных: Пиратов и рыбаков, Тем, кто бросает вызов, Кому не писан закон.

А ещё ко мне придут дети, Эти, солнцеголовые! Пусть их прибрежный ветер В тёплые сети ловит.

Я подойду осторожно, Кружево пеной рисуя, И поцелую ножку — Маленькую, босую…

И от нежданной ласки

Ввысь полетят смешинки.

— Здравствуй, — скажу я, -

здравствуй!

Какие мы оба большие!

… И однажды, сроднившись с дождями И устав от земной суеты, Неожиданно и долгожданно В час рассвета придёшь ко мне ты.

Улыбнёшься, ко мне привыкая, Отражу — в миллионах зеркал! И — как воздух:

"Так вот ты какая!", Чуть печально: "А я и не знал"…

* * *

Ожидание стало привычкой. Воскресенье зависит от даты. Честь и совесть берутся в кавычки И расходятся на цитаты.

И не зная, что верба в апреле С семилетнею девочкой схожа, Виртуальных миров менестрели Объявляют: "оазис исхожен".

Но друзья мои всё ещё любят Споры за полночь, землю и небо, И нежнее становятся люди В день рождения первого снега.

В мокроглазом купе у вокзала Можно взять у разлуки отсрочку. И старушка вчера мне сказала: "Не горюй, всё наладится, дочка".

НА ГОРЕ

"Стоит над горою Алёша — в Болгарии русский солдат".

К. Ваншенкин

Всё поёт. Мне добавить нечего В этот хор.

Так секунда вступает с вечностью В разговор.

Я люблю тебя всеми жилами, Всей душой,

И смертями всеми, и жизнями, Мир большой!

Надоело быть вовсе лишнею, Быть одной.

Вон стоит — выше света вышнего — Брат родной.

Новым даром, новым спасением, Новым днём. И слагают сады весенние Песнь о нём.

Потянулась к нему руками я — Не достать!

Для чего обернулась каменной Эта стать?

Я тебя бы, Алёша, веришь ли, Век ждала

И за всех бы девчат теперешних Обняла!

Луч дрожит на щеке морщинистой, Грань дробя.

Между нынешними мужчинами Нет тебя.

Синий звон ложится на плечи, и Всё поёт.

За одну секунду до вечности — Твой полёт.

АЛЕКСЕЙ МУРЗИН

ЧЕЛОВЕЧЕК БОЖИЙ

РАССКАЗ

В автобусе потемнело незаметно, как это всегда бывает в дороге. Вместе с блекнущими красками мира истаяла, улетучиваясь, мучившая Диму тяжёлая дорожная дремота. За окном ещё ближе к дороге подступил потемневший, ставший загадочным, вековой сосновый бор. Впереди блестит красным золотом прямая, как стрела, лента шоссе. Водитель не включает внутреннее освещение, и Дима без сожаления убирает книгу, которую, борясь со сном, пытался читать.

От нечего делать Дима без интереса осматривает тёмное пространство, отделённое синеватым сиянием нечистых окон от забортного холодного морока. За высокими спинками кресел никого не видно, и Дима внимательнее поглядывает на соседа, сидящего рядом. Парнишка лет десяти всё ещё упрямо глядит в книгу. На вокзале, там, в далёком уже городе, они полчаса ждали автобус, стоя под навесом остановки вместе с десятком таких же ожидающих. Этот паренёк вошёл в автобус последним, пропустил даже тех, кто подбежал уже перед самым отправлением. Диме потом пришлось встать, чтобы пустить его на законное место, согласно билету, на чём тот упорно настаивал.

На коленях попутчика, поверх серой холщовой хозяйственной сумки, раскрытая книжка в мягком переплёте, и он то ли читает, то ли спит, согнувшись. Дима, напрягаясь, приглядывается. Разобрать текст нельзя: "Как только он умудряется?" Парнишка, смущённый этим интересом или же просто утомлённый теменью, вздохнув, убирает книжку в сумку.

МУРЗИН Алексей Никитич родился в 1973 году в Курганской области. Литературное творчество начал с краеведческих заметок и очерков в местных газетах. Рассказы печатались в журналах "Подъем", "Тобол", "Байкал" и других. Автор книги прозы "Старое поле". Член Союза писателей России. Живет в г. Шадринске Курганской области

— Что ты такое читал? — вопрос для самого Димы показался неожиданным: "Что тебе надо-то, молчал бы уж", — мысленно упрекнул он себя. Но хотелось какой-то активности, пусть даже и разговора.

Паренек крепче сжал свою поклажу.

— Это Житие Святого Иоанна Кронштадтского, — не громко, но и совсем не робко заявил он.

"0 чём это я с ним говорить-то собрался, ведь видно же, не от мира сего парнишка. Едет один, последним рейсом за сотню километров… Кто бы меня без провожатых в его-то годы отпустил?" — думает Дима.

— И чем же прославил себя этот святой? — возникает какой-то ехидный и опять неожиданный вопрос.

— 0, это Великий Святой Земли Русской! — торжественно заявил собеседник, "окая".

"Ну, и что теперь скажешь? 0н же считает, что про этого Иоанна все знают, а ты теперь, стало быть, вроде как совсем лопух. Сам виноват. Кто тебя за язык-то тянет?"

— А ты что, совсем один едешь? — "Да, чтоб тебя!", — снова запоздало одёргивает себя Дима.

— Да, — отвечает парнишка.

— Что так поздно?

— В школе был. Раньше не мог…

— А родители отпустили?

— Угу… — как-то подозрительно нерешительно отвечает он.

— И куда ты?

— К отцу Александру, он мой наставник, — гордо объявляет попутчик.

— А звать-то тебя как? — "Во как! Наставник… А интересно, кто это?" — разговор начал увлекать.

— Меня Пашкой звать.

— А я Дмитрий.

— Хорошее имя, как Дмитрий Донской! — оживился Пашка.

— Чем же ты таким занимаешься? Книги вон какие читаешь? Наставник есть у тебя. У меня вот нету.

— В церкви пою, и помогаю тоже. Там ведь много работы.

— Я прошлым летом тоже в церкви был. Практику проходили по гидрологии. Идём по деревне, ну и в церковь зашли. Красиво. Только людей почти не было. Мы, студенты, да несколько старушек. А вообще-то мне в церковь ходить не положено. У меня все предки староверы, то есть двоеда-не. Я и крещён не в церкви.

— Не люблю я этих двоедан. Зарылись, как черви, и сидят в своих скитах, — прервал рассказ Пашка.

— И чем же они так плохи, двоедане-то?

— Злые они больно и от людей уходят, не хотят с людьми жить. Молятся сами про себя, на всех им наплевать, — резко заявил Пашка.

— А мне казалось, все православные объединились, — заметил Дима.

— Ну и что, всё равно эти двоедане не покаялись…

— … А я на учителя учусь, — вдруг признался Дима.

— Учителя люди умные, только не понимают ничего, — глядя в окно, сказал Пашка.

— Что, в школе обидели?

— Нет. Только я из-за этой школы службы пропускаю… Впереди замерцали огни родного Диминого города.

— А где тут церковь? — спросил Пашка.

— Тут их три. Тебе в какую?

— Мне… к отцу Александру надо.

Автобус въезжает в пригород. Тянутся в тусклом фонарном свете ряды гаражей, мелькают разноцветными занавесками зажжённые окна частных домов.

Всё ярче и отчетливее на фоне тёмного неба прорисовывается подсвеченный силуэт старинной водонапорной башни, здесь автостанция, окончание пути.

— Ну, и куда тебе дальше? — спрашивает Дима, когда автобус остановился.

— К отцу Александру… — тихо ответил Пашка.

"Вот ведь заладил? Чучело…", — усмехнулся про себя Дима.

— Ты бывал у него раньше-то?

— Нет. Первый раз приехал.

Диме стало тоскливо: "Всё-таки вляпался с этим попутчиком. Придётся идти его провожать… Не бросишь же одного мальчишку в чужом городе".

Дима широко шагает впереди. Пашка семенит за ним, держа в руках книгу Жития Святого Иоанна Кронштадтского. Когда они вышли к церкви, было уже совсем темно. И к ночи крепко подморозило.

Они обогнули решетчатую ограду и вошли в распахнутые наполовину ворота. Лампа с деревянного столба слабо освещает чисто выметенную площадку перед папертью, белые церковные стены, невысокий забор с калиткой и угол дома.

— Храм-то какой! — восторженно говорит Пашка. Он снимает шапку и начинает креститься.

Дима молча смотрит на Пашку, озирается кругом.

— Паш, а ведь тут закрыто, — он показывает на внушительный замок на кованых церковных дверях, — может, в доме спросить?

Они вошли в калитку, Пашка стучит в дверь. Никто не выходит. Дима в нетерпении сам начинает колотить кулаком в дверь.

— Кого надо? — приглушенно скрипит из-за двери старушечий голос.

— Як отцу Александру, он мой наставник. Я Пашка, — выкрикнул попутчик Димы.

— Нету его туто, он тамо живёт, за оградой. По праву руку, второй дом.

— Спасибо.

— Вот и хорошо, — Дима не скрывает радости, — я ведь боялся, что придется по всему городу с тобой рыскать.

— А я вот верил, что с Божьей помощью найду, — не без гордости сказал Пашка.

Перекрестившись на церковь, он уверенно идёт впереди Димы. Дима по-прежнему озирается: "Надо сюда как-нибудь днем прийти, посмотреть… И в церковь зайти можно".

На стук Пашки в дверь басит тяжёлый лай пса. "Священники собак для охраны держат?" — подивился Дима: "А с другой стороны, люди ведь тоже".

— Кто там? — покрыл лай неожиданно сильный мужской голос.

— Отец Александр, это я — Пашка. Вы — мой наставник… Тяжёлая железная дверь распахнулась, и Пашка обернулся к Диме.

— Вот ты будешь настоящий учитель. Меня не бросил. Спасибо. Пашка нырнул в дверь, за которой не слыхать собачьего лая.

На какой-то миг в проёме показалось белое в обрамлении черных зачесанных волос и бородки лицо. "Неужели это и есть — отец Александр? — удивился Дима молодости священника. — И уже наставник… "

Дима спешит домой. Но мысли вертятся о попутчике: "Надо ж как он сказал: "С Божьей помощью". А может, и правда? Ведь верил, что найдёт этого отца Александра. Верил… "

Больше Пашку Дима никогда не встречал. А в церковь сходил на следующий же день. Сначала осматривался, а потом купил свечку, поставил туда, где их больше всего стояло перед иконами. Долго смотрел, как они горят, как стекает воск — будто слёзы.

КАК ПЕРВЫЙ СНЕГ

РАССКАЗ

Первый снег выпал рано, в октябре. Ветви деревьев и кусты с ещё не облетевшими листьями согнулись под его тяжестью. Снег набился и в траву, забелил всю землю. Утро настало тихое и светлое.

Этим утром Серёге необыкновенно весело и удивительно легко шагается в школу. Идти надо через всю деревню. 0 школе думать не хочется, и Серё-га просто идёт, внимательно оглядывая побелевший за ночь мир. Снег на дороге до него кто-то уже примял, притоптал, и Серёге это приятно. Значит, кто-то уже не спит, значит, чем-то занят, чем-то полезным, наверно, и важным для всех и для него, Серёги, тоже.

Снег поскрипывает, от этого шаги кажутся какими-то таинственными, торжественными. На душе легко.

В школе светло как-то по-особому, не так, как раньше по утрам. То есть, например, неделю назад или в сентябре… А до сентября были каникулы… И Серёга помнит, как было славно в каникулы. Было жарко, был велосипед, лес… И даже гроза в лесу. Ещё речка, костёр и запечённые на углях раки… 0бгоревшая на солнце спина была. Были ободранные коленки и локти, когда штанина попала под велосипедную цепь. Да, и ещё подбитая соседская курица была. Выгонял её Серёга из огорода, бросая осколки кирпича, да и зашиб нечаянно…

Серёга сидит за своей партой на втором от окна ряду, и снега за окном ему не видно. Только на старом тополе, который один и виден с Серёгиного места, чуть-чуть белеет. Приходит неодолимое желание посмотреть, там ли он ещё? Может, и нету уже никакого снега? Как бывает во сне…

Случилось однажды Серёге увидеть во сне игрушечный танк с пультом управления. Так здорово было гонять на нём! Как настоящий, и башня поворачивается, и пушка стреляет. А как здорово он переезжал через ямки и всякие препятствия! А как завидовали все! Проснулся Серёга счастливый, и сразу — к танку. А танка нет… Чуть не разревелся. Пробовал вспомнить, где поставил. Да так и не вспомнил… Так вот и снег, может, и не падал вовсе.

На перемене Серёга бежит смотреть… Нет, лежит. Может, и не растает? Может, уже на всю зиму?

С крыши течёт, сверкают быстрые капельки. Серёга смотрит, как они весело пролетают. Не сразу слышит вопрос учителя, долго соображает, что-то говорит и получает жиденькую "тройку". А капель всё сильнее, уже будто ручьи с крыши текут. Серёга дожидается звонка и бежит опять посмотреть на снег.

Снег осел, вжался в ямки и колеи. Серёге обидно. Вот так же было обидно, когда ждал он тётку из города… 0на приехала и не привезла гостинцев, как бывало раньше. Приехала серьёзная, на Серёгу глянула как-то по-другому. Папа с мамой о чём-то с ней долго говорили, а старший брат сидел с ними весь красный, что-то обещал, даже ревел вроде. А потом, когда все разошлись, Серёге дал такого подзатыльника, что в глазах замелькало.

Брат у Серёги учится в городе, в каком-то техникуме, а живёт у тётки. И ещё брат таскает у отца сигареты, и даже Серёгу несколько раз подговаривал, но он брать не стал. А как-то раз брат пришёл домой ночью пьяный, всех перебудил. Родители ругались, а его тошнило…

Серёга идёт домой. Всё, снега опять нет. Дорога, которая ещё вчера казалась подсохшей, опять раскисла. 0пять вытаяло всё, что попытался спрятать первый снег. 0сень так и не кончилась сегодня. А Серёге этого так хотелось! Так же хотелось, как тогда, когда мама везла его в город… Так хотелось, чтобы она повела его в замечательный "Детский мир", где обязательно расставлены на полках новенькие игрушки. Большие железные машины, солдатики и, может быть, тот самый танк с пультом управления. Но мама весь день таскала его по каким-то другим магазинам. Разные тёти вертели Серёгу, прикладывая к нему то сзади, то спереди какие-то пиджаки, штаны, пальто, куртки. Потом мама выбирала для него ботинки, кеды, резиновые сапоги. Серёга устал, ему стало всё равно, что на него примеряют. И вдруг появляется "Детский мир"… Серёгина усталость вдруг пропала, и он оказался в магазине раньше мамы.

Полки и витрины были полны разных игрушек. Но мама опять тащила его к одежде. Мама что-то купила, почти волоком потащила Серёгу на улицу. Все машины, солдатики и танки оставались там, в "Детском мире"! Но

Серёга всё равно мог несколько дней рассказывать об удивительных игрушках друзьям и особенно недрузьям…

Обманул первый снег Серёгу. Когда ляжет снег настоящий, хрусткий, тогда близко праздник, только надо недолго потерпеть. Ёлка, подарки, Дед Мороз, правда, как всегда, не настоящий… Хотя прошлый раз все уже почти поверили, что он настоящий, никак не могли понять, что это переодетый физрук.

Ну ничего, Серёга подождёт праздника, он терпеливый… Вот он идёт, заляпал ботинки и штаны жирной грязью, пробирается к другу Кольке. Вместе ждать веселее. Можно и помечтать: "Вот бы положили ночью под ёлку танк с пультом управления… "

Поэтическая мозаика

ДМИТРИЙ МУРЗИН

LIMITA LA COMMEDIA

Каждый год усталая провинция Лучших сыновей и дочерей Посылает, чтобы откупиться, В главный город Родины своей.

Чтоб найти себе в столице нишу, Сядут в самолёты, поезда И покинут город, их взрастивший, Чтобы не вернуться никогда.

Станут кофе пить в кафе на Бронной, Будут пачкать Чистые пруды… В сумерках покурят на балконе — И звезда полей им до звезды.

Край родной повспоминав ночами, Выбросив от прошлого ключи, Станут даже больше москвичами, Чем все коренные москвичи…

Будут на работу торопиться И красот Москвы не замечать. Будут новым жителям столицы В спину "понаехали" ворчать.

Жизнь пройдёт, как очередь у кассы, И шепнёт: "Чего-то мне херо…" Пушечное офисное мясо, Пассажир московского метро.

* * *

Пока не кончатся патроны, Пока не почернеет ворон, Мы выстоим. Но наши жёны Возьмут нас лаской и измором.

Пускай взирают благосклонно С доски почёта наши лица, Мы хороши, но наши жёны Нас знают лучше сослуживцев.

Пусть на заре прихлынут волны, Поймём, что никуда не деться… Мы не рабы! Но наши жёны Похожи на рабовладельцев.

ОЛЬГА ШЕМЕТОВА

ПАРИКМАХЕР АНГЕЛИНА

Парикмахер Ангелина Наезжала с Украины, То гуляла по Арбату, То стояла на Тверской.

Ангелина наезжала — То смеялась, то визжала — И в её глазах-агатах Снег кружился над тоской.

С Ангелиной юморили: Обязательно дарили Кто красивую помаду, Кто дешёвое кольцо.

Ангелина знала дело, Но, увы, не молодела. И морщинками покрылось Симпатичное лицо.

Парикмахер Ангелина Обожала чай с малиной И мечтала о Париже На квартире возле МКАД.

И однажды повезло ей (Не повсюду в жизни зло ведь!). "Прынц" провёл с ней май в Париже, Но кольцо забрал назад…

* * *

Больше никто не лепит свистульки В городе, где не бывает света. Только старушка бредёт, ссутулясь, На перекрёсток купить газету,

Тихо проходит под аркой слева И попадает на сонный рынок, Где алкоголиком для сугрева Продана пара своих ботинок,

Девочка плачет и просит маму Ей наконец-то купить черешни. Небо ныряет сквозь амальгаму Пыли степной в городок безгрешный,

И неземною его окутав Синью, гадает на пальцах-тучах: Будет ли вечер, придёт ли утро, Иль заболеет звезда падучей.

И лишь свистульки никто не лепит… Кто-то уехал, а кто-то умер. Город казахский приходит в трепет, Если убили кого-то в Думе.

В нём ещё русские есть покамест: Мама и дочка, алкаш и бабка… И ни в кого не бросают камень, Когда в квартирах бывает зябко.

Есть даже поезд, который прямо Связан с Москвой и кого-то возит. Но мертвецы не имут срама, И в городок забредает осень…

ГРИГОРИЙ ХАБУЛАВА

* * *

Мой город, мой ковчег,

Где львы теснят грифонов,

Где сфинксов и медуз на битву собрала

Невидимая власть. И ветер полон стонов,

И ангелы крыла сложили в купола.

Здесь гордые мосты, согнув повинно спины, Что прачки, небеса трут о костей гранит И высекают ночь холодным шпилем длинным. Над арфою Невы стотонный храм парит…

И не затронет след, что оставляет гений, — Ни Герострата смех, ни инженера гимн. Вот слышен Божий глас в миру столпотворений: "Куда плывёт ковчег? И кто спасётся им?"

МОСКВА. ТРОИЦЕ-СЕРГИЕВА ЛАВРА

Душа моя, расправи плечи! В тебе во славе говорит Листвы весенней красноречье В молчании святых молитв.

День светлый нежными руками Благословение принёс, Тёмно-зелёными платками Одеты головы берёз.

А в храме — образ человечий И негасимый Божий глас… Душа моя, расправи плечи! Под сводами молись за нас.

РУСЬ

Безнадёжная Русь!

Безнадёжно любимая Русь!

Узнавая сынов за версту,

Ты, увы, не даёшь им стареть.

Безнадёжная Русь!

Я боюсь, ты похожа на ту

Чародейницу глаз и волос,

За которую мне и не жаль умереть.

Безнадёжная Русь!

Безнадёжно любимая Русь!

Здесь лучина безвинной вражды

Вновь и вновь обращала в золу храмы и терема,

Но над полем, где грусть,

Свет твоей одинокой звезды

И надежда и вера заблудших сводили с ума.

Безнадёжная Русь!

Ты, как я, целый век влюблена!

Посмотри: позабыл я про стыд

И руками бесстыжими рвусь

Той в объятья, которая вечно одна

И что нынче грустна, словно реки твои,

А над реками ветер летит…

Безнадёжная Русь!

Как любовь обрести? Подскажи…

Ночкой наворожи:

При свече твоих светлых широт

Пригласи духов скованных род,

Поклонюсь им до горькой Земли,

Поутру этот грех замоли,

И, авось, всё простится. И вот

Я к тебе обернусь.

Санкт-Петербург

ТАТЬЯНА ЗЫКИНА

* * *

Раскрытое окно впустило звуки

прохлады, летнего дождя и лёгкой скуки,

гитары, мата, льющейся воды,

бибиканья, любви и прочей ерунды.

Такое ощущенье, что нет места

мне в этом воздухе,

что тесное пространство

меня выплёвывает в знак протеста,

а может, из обычного упрямства

обратно в черноту бетонных тюрем,

отгородившись белоснежным тюлем.

ШЁПОТОМ

Мне ли, упоминая о Нём всуе,

Ожидать приглашенья в покинутый дом,

Чтобы выслушать новость: кого как разули,

Раздели, как стал мой друг врагом.

Там обезвожен цветник, оживить его мне ли

Влажным вздохом воды иль другому дано.

Мне ли соки обиды и мести смешивать в теле.

Отскандалило. Лучше бессонницы ткать полотно.

Затонув в глубинах плюшевых кресел

(Где меня караулят полчища новых строк?),

Замереть и услышать скрипенье песен

Половицы, поющей бессонницу чьих-то ног.

Укачало унынье меня в своей колыбели,

Завело монотонный мотив.

А я руки тяну к Тому, Кто на самом деле

Может взять в свой дом, всё простив.

г. Ангара, Иркутской обл.

ЕКАТЕРИНА ЕРЁМИНА

* * *

Город неоном заполнен, как хмелем, В душных домах — пьяный смех, В полуагонии смяты постели, Всё перевёрнуто — и, в самом деле, Улица падает вверх. Вот она — чёрная пасть небосвода, Звёздный, холодный оскал, Каждое сердце закрыто на годы;

Ты не узнаешь пароля и кода,

Ты перед тайною встал…

Улица вертится в пенном забвении:

Вывески, бешеный свет,

Крыш черепа и скелеты растений,

Сквозь темноту — вой слепых привидений -

В мире покоя им нет.

Скалятся, странники, рвутся к живым ещё, Пленники стылых миров… Город чернеющим камнем весь вымощен, Город сегодня не брошен, а выброшен — Брызжет фонарная кровь.

г. Владимир

ВЛАДИМИР ВЛАСОВ

ЛЕТНИЙ ЭПИЗОД

Он убит в предместье Кандагара. Кандагар… раскаты хмурых гор, Кандагар… речитатив гитары, Но, скорее, очередь в упор.

…Кто-то там рыдает без утайки, Прядь волос приклеилась ко лбу. Как щемящ прощальный росчерк чайки Сквозь окошко в цинковом гробу…

Лента трепетала боязливо,

Вдруг — к венку прильнула, как змея…

Ты его зароешь торопливо

И забудешь, Родина моя!

А венки "от близких и знакомых" Запылятся в несколько минут. В сущности, и тот, от исполкома, Срок придёт — и тоже унесут…

Будут речи, будет суесловье. И лимана сморщенная гладь. Солнца шар, как бы умытый кровью, Над Вапняркой будет нависать…

В полдень, убегая от загара, Брошу взгляд на холмик… Экий вздор! Ну какая там, к чертям, гитара, Если просто очередь в упор!

РЯЗАНСКИЕ ДОРОГИ

Дорог рязанских пластилин… Российское Нечерноземье

Лепилось издавна из глин, Труда, попоек и везенья…

Над нами облака плывут, Как будто умершие кони. Деревья мокнут там и тут, И ветер стынет, как покойник.

Домов холодных череда В оглохшем вечере утонет. Уже никто и никогда Не позовёт и не прогонит.

Протяжных песен не споёт

И не смутит скабрёзной шуткой.

И только месяц зацветёт

На небе скорбной незабудкой.

Нам этот путь дано свершать, Темнеть от подступившей боли… Рябых работников рожать Российское устало поле.

И где-то там, где мир ревёт, Где век двадцатый беспокоен, Последнюю рубаху рвёт Последний пахарь или воин.

г. Видное, Московская обл.

ЕЛЕНА ЗАХАРОВА

* * *

Звёзды — ручные, тёплые — низко, Прямо в ладони и светом — в сердце. Небо — далёкое. Небо — близкое. Это весна, и опять не верится В холод, в неверье твоё и разлуку, В слабость твою и мою силу. Я на прощанье в горячую руку Нежность, как яблоко, положила.

* * *

Опять не спится. Я молчу. Мне груз бессонниц по плечу И по душе родство печали, Весны, надежды и стиха. И ночь томится на причале — Как колыбельная, тиха.

Зовёт свободная дорога, И даже время не спешит. Сейчас до неба и до Бога — Одно движение души.

г. Тамбов

АНДРЕЙ ШЕНДАКОВ

***

О, край апухтинских осин, холмов, церквушек и развалин, крестов могильных и низин, домов купеческих и ставен…

Ушёл, сгорел двадцатый век, и, как солдат, в бою пропавший, лежит в овраге первый снег… Листва шуршит: что будет дальше?…

Предугадать бы каждый шаг, в поту холодном замирая, но пусть останется всё так, как есть… Страна моя чужая!…

* * *

Легки и печальны прохладные звёзды: за августом поле накроют сугробы, и машут косматыми лапами сосны в лесу, где мечтают о счастье коровы.

Без боли нельзя видеть сельских развалин, убогих домов и крестьянских пожитков, пусть лучше открытки небесных проталин приходят под вечер к закрытым калиткам.

Пусть лучше, проспавшись, скупой зоотехник отдаст ломоть хлеба быку племенному, чтоб он, словно рыцарь, примерил доспехи быка-рекордиста и жил по-другому.

Не знаю, как выжить российской деревне (повсюду разруха и бесчеловечность). Наверное, так, пробираясь сквозь дебри, придёт пониманье о том, что мы — вечность!

г. Волхов, Орловская обл.

ИЛЬЯ НЕДОСЕКОВ

ЭЙФОРИЯ

Российское общественное сознание пропитано необъяснимой эйфорией, культивируемой правительственными верхами и средствами массовой информации, ежедневно вдалбливающими в одурманенную голову простого русского человека всевозможные уверения о якобы растущем благосостоянии населения страны, о снижении темпов инфляции и прочих благах, ниспосланных всем нам благодетелями, воплощающими в жизнь спасительные национальные проекты. Эйфория эта настолько прочно осела в подавляющем большинстве умов, что люди, вынужденные жить на нищенскую зарплату, сутками простаивать в очередях за положенными им бесплатными лекарствами, оплачивать чиновнику легализованными взятками решение любого, самого пустякового вопроса, — все эти люди свято верят в правильность и незыблемость избранного "стратегического курса развития" нашего государства.

Охваченной эйфорией оказалась даже значительная часть умудрённого жизненным опытом пожилого поколения: победившие в священной Войне, сегодня они голосуют за "молодых", на всю страну с гордостью объявляющих об индексации пенсий на сто пятьдесят два рубля.

Под бурные овации нам дают клятвенные обещания "заморозить" подскочившие в несколько раз цены, обвиняют во всём какой-то мистический сговор производителей и разводят руками. А мы искренне радуемся, что благодаря "вмешательству властей" десяток яиц подорожал не в три, а в два с половиной раза. Ещё бы: ведь эти самые "власти" каждый Божий день с экранов наших телевизоров устами новоявленных Кашпировских от масс-медиа приводят нам "убедительные доказательства" позитивности идущих в стране "демократических преобразований".

Среди таких доказательств умело преподносятся, например, спортивные достижения. Щедро финансируемые из государственного (читайте — из нашего с вами) кармана, они позиционируются в качестве неоспоримых свидетельств "возрождения страны". Мы искренне радуемся победе газпромовского "Зенита" в Кубке УЕфА по футболу, успехам ЦСКА в баскетбольной Евролиге, триумфу сборной на хоккейном чемпионате мира — и, одухотворённые этими судьбоносными свершениями, предпочитаем не замечать достигающую угрожающих масштабов детскую беспризорщину, потребительские инстинкты молодёжи, воспитанной на "правильном пиве и безопасном сексе", всё яростнее надвигающуюся необратимую угрозу наркомании… И прочие "пустяки",

НЕДОСЕКОВ Илья Александрович родился в 1984 году в Москве. В 2006 году с отличием окончил юридический факультет Российской таможенной академии. Автор двух стихотворных сборников: "Мечта бескрылых голубей" (2001 г.) и "Во Имя" (2004 г.). Член Союза писателей России с 2006 года. Живёт в Подмосковье

о которых лучше не вспоминать, чтобы не портить ощущения от спортивного праздника.

Виртуозов мяча и шайбы на родине ждут не только баснословные гонорары, но и широко анонсируемые центральными телеканалами благодарственные аудиенции с первыми лицами государства. Президент лично поздравляет триумфаторов, "поднимающих престиж России на международной арене и в глазах миллионов наших сограждан"… В глазах ли того — одного из тысяч ему подобных по всей стране — сопливого мальчишки с Курского вокзала, который, оставшись сиротой при живых родителях, затягивается "беломори-ной", купленной в ларьке на выклянченные у прохожих гроши? Или в глазах профессора, доктора наук, всю жизнь пропахавшего на государство и получившего от него взамен лишь инвалидность да нищенскую пенсию — на булку хлеба и оплату коммунальных услуг? Президент не пояснил.

Да и разве всё это важно? Разве имеет какое-то значение то, что, к примеру, за "суперзвезду украинского футбола" Анатолия Тимощука руководители "Зенита" отвалили нашим братьям-славянам более двадцати миллионов кровных газпромовских евроденег? Разве имеет значение, что государство готово потратить в десятки раз больше на сочинскую прихоть в 2014 году? Вот она — ярчайшая иллюстрация всеобщей эйфории: прыгающие от счастья чиновники в очередной раз поменяли народные деньги на фишки для развлечения в дорогом казино, а мы радуемся вместе с ними, предвкушая азарт чужой игры, выдаваемой за уверенный шаг на пути к светлому будущему…

Очередное "безапелляционное доказательство" позитивности тенденций развития нашего государства — победа "представителя России" на Евровидении. Думаю, не сложно догадаться, кто первым поздравил Диму Билана с судьбоносной викторией, учитывая её "общенациональную значимость". Все телеканалы объявили о том, что страна проснулась счастливой на следующее утро после вокального триумфа своего кумира. Народные гуляния развернулись по всей России. Были организованы даже праздничные благодарственные демонстрации у стен латвийского и эстонского посольств как свидетельство глубокой признательности этим странам за то, что их представители поставили Билану высокие оценки за его выступление… Моментально забылся и Бронзовый солдат, и откровенная травля русского населения в Прибалтике.

Успех на Евровидении, а также упомянутые спортивные достижения обернулись катализатором для поднятия мощной волны поголовного, повального, показного "патриотизма". Вообще, за последнее время слово "патриотизм" стало любимым ингредиентом в вербальном салате чиновников и журналистов. Употребляемое чуть ли не для связки слов в предложении, оно стало очередным элементом нагнетания эйфории.

Прикрываясь патриотическими лозунгами, свои дела вершат банкиры и олигархи, криминальные авторитеты и чванливые чиновники. На всевозможные программы патриотического воспитания выделяются баснословные средства из федерального бюджета: только на одну государственную программу "Патриотическое воспитание граждан Российской Федерации на 2006-2010 годы" запланирована официальная сумма в 378,05 миллиона рублей. Посредством подобных программ "патриотам" прививают обострённое чувство "россиянства", приверженность "идеалам демократии", инфантильную толерантность, неприятие "проявлений национализма и расовой нетерпимости".

Идея поголовного "ороссиянивания" на патриотической почве дошла до того, что в новой редакции общевоинских уставов Вооружённых Сил священная для любого офицера фраза "Служу Отечеству" была заменена на "Служу Российской Федерации", что стало типичным идеологическим детищем современной Эрэфии.

Конференции и симпозиумы по проблемам внедрения патриотизма в массы проводятся с широчайшим размахом, зачастую принимая такие причудливые тематические формы, как, например: "Патриотизм в среде предпринимателей и арендаторов" или "Патриотическая основа деятельности фермерских хозяйств"… Любовь к родине низводится до пустой демагогии, зачастую переходящей в откровенную ахинею. Оптом штампуются всевозможные награды (естественно, на государственные деньги): скоро каждый второй россиянин будет счастливым обладателем какого-нибудь ордена "За успехи в

патриотическом воспитании" или с гордостью будет показывать удостоверение "Заслуженного патриота России".

Официозный патриотизм навяз в зубах: абсурдно сведённый до обыденности, он выпячивается из-за каждого угла, мусолится в газетах и на телевидении. Высокий, сакральный смысл этого слова стал очередной разменной монетой в копилке "демократических ценностей".

В этой связи с новой силой должна наполниться творческой энергией идея национализма как любви к своей Нации, являющейся высшей стадией развития Народа. Оболганный, ошельмованный, обвинённый в "экстремистском характере", национализм остервенело противопоставляется патриотизму, дискредитируется бессовестными провокаторами. А патриотический мираж ставится в один ряд с другими "доказательствами величия нашего государства" и подбрасывает дрова в топку для разжигания эйфори-ческих настроений: ведь если в стране столько дипломированных патриотов, с пеной у рта рассказывающих перед телекамерой, что они предпочитают отечественную машину иномарке, то не поверить в "возрождение былого могущества" очень трудно…

Акценты смещаются. Жизненные ориентиры и установки, на которые всегда опирался русский человек, его идеалы и ценности, врождённое чувство справедливости с маниакальной настойчивостью подменяют лживыми интерпретациями, выхолощенными лозунгами, рассчитанными на подавление интеллектуальной воли, парализацию сознания, атрофию самостоятельного мышления. Откровенное, навязчивое, но очень искусное и завуалированное зомбирование масс делает своё дело: эйфория от уверенности в феноменальном качественном подъёме уровня жизни в стране за последние восемь лет переполняет все мыслимые границы.

Ослеплённых эйфорией людей, верящих, что руками заботливо выкормленной государством олигархической системы вершится "укрепление народного благосостояния", не смущают никакие факты, идущие вразрез с желаемой картиной всеохватного благополучия.

Противоречит внушённым убеждениям, например, реальное состояние Вооружённых Сил нашей страны. Все с упоением наблюдают экзерсисы на военном параде в честь Великой Победы, но никому не хочется и слышать о том, что в возглавляемой филологами и прочими продавцами мебели вотчине скоро не останется ни одной современной дивизии, боеготовность которой будет адекватна потенциальной военной агрессии.

С поголовной коррумпированностью чиновничьего аппарата все и подавно уже смирились. По данным международной организации по противодействию коррупции "Трансперент Интернэшнл", Россия в 2007 году заняла в этой сфере "почётное" 143-е место, оказавшись на одном уровне с Гамбией, Индонезией и Того. Коррупционный рынок нашей страны достиг уже 240 миллиардов долларов в год, причём сохраняется тенденция его увеличения. Объёмы же рынка деловой коррупции растут примерно в четыре раза быстрее, чем доходы федерального бюджета*.

Одной из наиболее острых остаётся проблема миграционной политики государства. В официальном докладе Всемирного банка об экономике России констатируется, что "для восполнения трудоспособного населения" нашей стране придётся принимать не менее одного миллиона (!) мигрантов в год. Так вот на ком держится российская экономика! Такими темпами скоро мы придём к полному замещению "трудового населения" миграционным коктейлем.

Эти и другие многочисленные проблемы, дискредитирующие пропагандируемое благолепие, до сих пор не способны вернуть людей на грешную землю, повернуть их утопическое настроение в русло суровой действительности, реанимировать чувство здравого сопротивления захлестнувшей эйфории. Человек перестал думать. Развлекаемый смехопанорамами и другими примитивными порождениями масс-культуры, увлечённый спортивными рекордами и музыкальными хит-парадами, он катится по наклонной плоскости в бездну. Что же ещё должно произойти на многострадальной Русской земле, чтобы он, наконец, опомнился?

* См.: Никонов В. Можно ли истребить коррупцию чиновничества? // "Служба кадров и персонал", 2008, № 4.

ЮРИЙ КОНОПЛЯННИКОВ

ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ

(Юрий Кузнецов, Анатолий Передреев и др.)

* * *

Союз писателей гению поэтического слова Ю. П. к 60-летию подарил, как оказалось, шашку-фальшивку из некачественного металла. Ю. П. вынул её из ножен и согнул, сказав при этом оскорблённо:

— Вот вся суть вашей организации.

* * *

— Хороший, умный поэт Бродский, — выпивая и закусывая, говорит Александр Медведев Юрию Кузнецову, — а ты как считаешь, Юра?

— Я ничего не понимаю в публицистике! — с недосягаемых вершин своей гениальности отвечает Юрий Кузнецов.

* * *

Поэтесса Н. П., получив однажды одобрение нескольких ею написанных стихотворных строчек от самого Ю. П., гениального нашего поэта-современника, позвонила ему домой и попросила дать рекомендацию для вступления в Союз писателей.

Ю. П. немного не гениальнее того, что говорят сами его стихи, ответил на эту просьбу. Он сказал:

— А ты у Лермонтова попросила бы?

— Да, — простодушно не поняла Н. П., куда клонит Ю. П.

— А я бы нет! — грозно осудил её легкомыслие поэт и положил трубку.

* * *

О. К., покусанный собакой, оставшийся без фаланги на указательном пальце правой руки, забинтованный, напичканный уколами против бешенства, не позволяющими употребление спиртного, обращаясь к юбиляру, поэту Ю. П., огорчённо заметил:

— Видишь, Юра, выпить-то я не могу за тебя.

Писательский кодекс чести, конечно же, не предусматривает таких заявлений (таких уважительных причин!) на главных юбилеях отечественной литературы.

Однако, несмотря на это, Ю. П. — гигант, признанный гений — по-человечески просто снизошёл до понимания затруднительного вопроса и, указывая на огромное количество минералки, красующейся на пышном банкетном столе, сладкогласно произнёс:

— Ну, ты воды… Воды выпей!

* * *

В редакции журнала "НС"*, когда ещё здравствовал Ю. П. и руководил отделом поэзии, одна поэтесса, глядя, что Ю. П. забраковал почти все её стихи, взбунтовалась:

— Меня ж сам С. Ю. (главный редактор то есть. — Автор) похвалил.

— Что?! — пришёл в ярость Ю. П. — В этом кабинете я — С. Ю.!

* * *

Один азербайджанский поэт, обращаясь к легендарному А. П., произносит в честь его тост и высказывает пожелание:

— Толя! Вот мои подстрочники. Я хочу, чтобы ты меня перевёл…

— Не надо мне твоих подстрочников, — отмахнулся А. П. — Я и так тебя переведу.

Азербайджанский поэт схватил нож и ударил А. П. в лоб — кровь!… Нож дрогнул — рана получилась не глубокая, скользящая. Но кровь полилась рекой. Кавказский гость хлопнул дверью, ушел.

А. П., рассердившись, крикнул ему вслед:

— Дурак он, что ли? Я ж сказал, что я его переведу без подстрочников!

* * *

Поэт В. Г., один из руководителей писательской организации, вспомнил, например, как после окончания института пришёл однажды к зам. зав. отделом издательства Ю. П. протолкнуть свои стихи, а у того взгляд тяжёлый-претяжёлый.

— С похмела, небось, — подал мысль-предложение И. П.

— Ну, с похмела, не с похмела, — поморщился, вспоминая, В. Г., — но не очень приятно: лицо-то… это — глаза навыкате! Я дал ему для знакомства свою подборку стихов. Он долго — минут сорок пять! — читал и раскладывал стихи по трём стопкам. Когда разложил, то о первой сказал — "это Рубцов", о второй — "это ты", о третьей — "а это отнеси в "Юность"**.

* * *

— Ты кто? — спросил вошедшего посетителя главный редактор журнала "Поэзия" Л. К.

— Я поэт, — известил вошедший.

— Ты это брось! — осадил беспардонного "невежу" Л. К. — Поэт — звание посмертное!

* * *

— При Фадееве и Твардовском, — рассказал В. С. См-й, — компания друзей Евгения Долматовского стала хвалить его. А этого нельзя было

* Журнал "Наш современник".

** Настолько никудышным считался уровень этого журнала.

делать, потому что Александр Трифонович Твардовский слыл человеком непредсказуемым. "Я такие стихи, — сказал Александр Трифонович, послушав то, что взахлёб цитировали и расхваливали друзья Евгения Ароновича Долматовского, — могу научить за неделю телка писать!"

Евгений Аронович вместе с друзьями возмутился, и они ушли. Александр Александрович Фадеев налил себе и Твардовскому водки (по полному гранёному стакану — тогда так принято было), и они выпили! Фадеев уговорил любимого народом поэта извиниться. Поэт согласился.

— Ты меня прости! — попросил Твардовский, застав Долматовского в Пёстром зале ЦДЛ.

— Да, я знаю, что я гений! — посчитав, что достиг цели, принялся было фанфаронить Евгений Аронович.

— Да, ты гений! — немедля прикончил Александр Трифонович (и на сей раз окончательно) исходившее от Долматовского бахвальство. — Но я такие стихи, какие пишешь ты, научу телка писать хоть не за неделю, но за две — точно!

* * *

Послушав стихи В. С. См-го, который читал их на семинарских занятиях в Литинституте, Ю. П., обращаясь к руководителю — к Сергею Сергеевичу Наровчатову, взвыл от негодования:

— Сергей Сергеевич! — взмолился он. — Ну на что мы время тратим?!

— Ну, — развёл руками мудрый Наровчатов, — Твардовский ведь рекомендовал!

— А кто такой Твардовский?! — ещё больше возмутился Ю. П., тогдашний студент.

АЛЕКСЕЙ СКУЛЯКОВ

ПАМЯТНИК

А. Лапшину

Прежде чем со света сгинуть, Удалиться в мир иной, Собираюсь я покинуть Ненадолго край родной. Собираюсь ненадолго Я покинуть Кострому, Хоть и город мой, и Волга Милы сердцу моему. Я прощусь с соседкой Клавой И с женой своей прощусь, И пущусь в Москву за славой, За известность пущусь. Покачу к тебе, столица, Через город Ярославль, Знаю — слава не синица, А известность — не журавль. Знаю, славу и известность Заиметь всего трудней, Я московскую окрестность

Покорю за пару дней. Я концертный зал "Россия" И Дворец в Кремле сниму, Прослыву я как мессия — Возвеличу Кострому. И меня обратно лично В путь проводит президент, Костромской глава публично Мне подарит постамент. Краснокаменный, гранитный, На котором год какой Замер крупногабаритный Вождь с протянутой рукой. На котором бронзоликих, Власти местные и Царь, Всех Романовых Великих Разместить пытались встарь. На котором после смерти, И заслуженно вполне, Верьте этому — не верьте — Памятник поставят мне.

* * *

Урок истории печальный, Благополучие забудь, Не зная путь свой изначальный, Не зная свой конечный путь!…

Какие раньше были беды, И каторжным каким был труд!… Но твёрдо знали наши деды, Откуда и куда идут.

А мы, надменные потомки, Сказать сегодня можем так: — Всё наше прошлое — потёмки! Всё наше будущее — мрак!

г. Кострома

АЛЕКСАНДР СЕВАСТЬЯНОВ

* * *

Вначале было нас немного, Но погоди: придёт пора — По всей России Кондопога Пройдётся маршем "на ура"!

* * *

Когда в подземном переходе Гнусавит "Иестеди" певец, Мне хочется его свободе Немедля положить конец.

А был бы я американец, То дал бы сразу по балде, Чтоб больше никогда засранец Не пел бы "Иестеди" нигде.

Пусть славят "битлов" англичане, Свои — своих, в конце концов. Но пусть исполнит голос Вани Родной мотив в стране отцов!

* * *

Небритый, немытый кошмар Возник предо мной в переходе: Отпетый парижский клошар Пел песню для нас о свободе.

В такт дрыгает левой ногой, Костылики выставив рядом, И наш нарушает покой Сердитым и алчущим взглядом.

Трясёт свой стаканчик пустой И злобные сыплет проклятья, И делает вывод простой, Что люди на свете — не братья.

Хвалёное эгалите Исчезло, как дым исчезает, Наверное, стали не те Французы, иль хрен его знает.

А где, вашу мать, либерте? В натуре, товарищи, нету… Монета звенит в пустоте, Случайно попав на монету.

И все мы в такой пустоте Бряцаем в житейской пустыне… Забудьте про фратерните И спите спокойно отныне.

* * *

Проснитесь, французы, ведь вам капут! Пора Европе восстать! Цветные белых вовсю скребут, И поздно локти кусать!

Дождётесь вы от смешения рас Не Пушкина и Дюма, А жизни, в которой любой пидорас — И тот свихнётся с ума.

Сегодня негр французских дам Прилюдно целует взасос, А завтра повиснет у вас в Нотр-Дам Как сажа чёрный Христос.

В храм, как в метро, проникнет вонь, Настанут чёрные дни, Неугасимый вспыхнет огонь В пригороде Сен-Дени,

Вослед загорится Сент-Антуан, За ним — цветущий Отейль, Ведь любят ребята из жарких стран Молотова коктейль!

Французы! В защиту собственных жоп Пусть встанет и стар, и мал. Не думайте: "После нас хоть потоп!" Ведь он в натуре настал…

* * *

Божьим даром была осияна И с поэзией слитно жила — Но при этом Ахматова Анна Неразборчива в связях была:

Итальянский еврей Модильяни, А. Г. Нейман, советский еврей, Простирали дрожащие длани К нестареющей даме червей.

Выбор был её странен и лунен, И делил с ней постель и жильё Суховато-расчётливый Пунин, Ненавидевший сына её.

Обольщённая видом сиротским, Рифмоплётство сочтя за талант, Увлеклась даже Иосифом Бродским, Выдав скептику званье "гигант".

Ей дано было русское слово! И спасибо на том, господа… Но брезгливая тень Гумилёва Отошла от неё навсегда.

МАРСЕЛЬ САЛИМОВ

ЮБИЛЕЙНОЕ

Ну, вот и стал я юбиляром, и женщины в теченье дня, став в очередь, как за товаром, целуют трепетно меня.

Тут министерши, поэтессы, чиновницы (и ведь не лень!) меня — задиру и повесу! — спешат поздравить в этот день.

Как птицы в тёплый день апрельский купают перья в брызгах луж — так нынче столько близких душ спешат в лучах моих погреться!

О, сколько славы и похвал! Слова текут густым нектаром. Ну как бы я о них узнал, когда не стал бы юбиляром?…

ИМЯ ГЕРОЯ

Ещё безусым Салават

своим геройством смог прославиться.

А мой сосед — хоть и усат,

но до сих пор бездельем мается.

Хоть то же имя у него и богатырское сложение, но где — деяния его? Где — родине его служение?

Давно из возраста мальца он вышел, но, стыда не ведая, сидит на шее у отца, за семерых один обедая.

Созвав в подъезд по вечерам таких, как сам, ватаги шумные, под струн гитарных тарарам гогочут там, словно безумные.

Всё время сонный, сытый взгляд,

в словах и чувствах — бездна фальши.

Святое имя — Салават -

как смеет он поганить дальше?

Пусть кто-нибудь пойдёт в музей, там Салавата хлыст попросит — да всыплет глупому плетей, чтоб вспомнил, чьё он имя носит!…

ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН

ГОД ДЕВЯНОСТО ТРЕТИЙ…

Взгляд из деревенского окна

В последние пятнадцать лет мать — сыра земля крепко подметает русский народ, решительно поторапливая его на красную горку; погосты как-то скоро разрослись, расползлись на все четыре стороны света, подпирая столицу, завоевывая и деревеньки, и поля, где давно ли стеною стояли хлеба, и поросшие чертополоши-ной пустошки, и косогоры, и пастбища, и лесные опушки, и, куда хватает взгляд, будто рати на побоище, полегли упокойнички под мерклое сеево дождя-ситничка, принакрылись щитами намогильников, ощетинились крестами, боронят пиками оградок низкое, плачущее горькими слезами небо. Словно бы в последние времена начался великий русский исход.

Эта картина, особенно под Москвою, щемит сердце, заставляет его горестно сжиматься, и невольная удрученность гнетет душу, убивает всякое желание к полезной работе, когда глаза не находят для умягчения ни одной радостной картины вокруг… Но кажется, что и каменные городские вавилоны не трухнут, не проседают в болота, не отступают перед погостами, но, подпирая плечами небосвод, медленной жуткой ступью ополчаются на кладбища, окружают их плотной осадою, готовые стереть, заборонить, чтобы отобрать землицу у мёртвых и сдать ее в процент, в рост для скорой прибыли, и оттого думается, что мрёт народишку русского столько же, сколько и прежде; просто он второпях сбежался, сгрудился в одном месте, не желая сиротеть под грустными деревенскими ветлами и березами, уповая, что по смерти под крестами-то авось не раздерутся, не разбрехаются, как при жизни, а в груду под столицею куда как весело лежать во временах вечных-бесконечных, дожидаясь воскрешения. Войско на войско идёт, Дух на Дух, и не вем, кто кого оборет. Где Мамай, где русская дружина, и не распознать; кого боронят, а кто осаждает, не разглядеть во мгле. Куда девался всемилостивейший Спас, на чью сторону скинулась Мати Богородица со святым покровом, нет ис-

ЛИЧУТИН Владимир Владимирович родился в 1940 году в г. Мезень Архангельской области. Выходец из древнего поморского рода, именем предка писателя назван остров Михаила Личутина. Рос в многодетной семье, без отца (погиб на фронте). Окончил лесотехнический техникум (1960), факультет журналистики Ленинградского университета (1962), Высшие литературные курсы при Союзе писателей СССР (1975). Известен как автор романов "Любостай", "Миледи Ротман", исторической эпопеи "Раскол", повестей "Крылатая Серафима", "Золотое дно", книги эссе "Душа неизъяснимая. Размышления о русском народе" и многих других. Лауреат литературных премий имени Александра Невского, Владимира Даля, Большой литературной премии России

креннего гласа и совета. Всё на Руси "сосмутилось", смешалось, завилось в косицы, как в речном омуте под глинистым крежом, и, погружаясь на дно, обретает свинцовый цвет тоски и грусти.

Вот спешили, торопились, текли людские потоки из родимых деревенек, печищ, выселок, хуторов, сел и погостов за сытой и хорошей жизнью, чтобы, задохнувшись от бессмысленного бега к Москве, едва достигнув её и навряд ли по-настоящему вкусив чего-то доброго, лечь под грешным Вавилоном в глинистые ямки, залитые водою. Моего знакомца опускали в такую вот могилку, тогда дождь шёл. И мать, прощаясь, потрогала ноги, а покрывальце как-то не додумалась приоткрыть, чтобы глянуть на обувку, а похоронили-то, как оказалось, в итальянских погребальных башмаках из накрашенного картона. "Видкие камаши-то, фасонистые, есть на что глянуть, а не подумали, что из бумаги". А ночью женщине сон: сын слезами плачет: "Мама, мне так сыро, так холодно, ноги зябнут. Пошли хоть калоши". И так во всю неделю. Скоро в соседях покойник случился, пошла, в гроб к новопреставленному положила галоши. "Передай, — сказала, — моему". С той поры сын и перестал сниться…

Странный этот новый Вавилон и похож на соковыжималку. Столько доброго народа перекочевало сюда с земли из своей родимой изобки, от пажитей, от милых сердцу мест в бараки, казармы, коммуналки, "хрущебки", чтобы все совестное, божеское со временем перемололось, как бы ушло в пыль и тлен, но остались царевать торговцы и спекулянты, процентщики-ростовщики и бандиты, выжиги-столоначальники и проходимцы, стукачи, менялы, "менты" и проститутки, карманники и охранники. И всяк, кто при деньгах, закрылся за стальные двери, как в ячейку бронированного сейфа, да окружился злыми овчарками, оруженосцами и "крутыми ребятами". Какая-то не известная прежде дьявольская бацилла, похуже чумы и птичьего гриппа, проснулась, и всё добросердное, божеское скоро выела из души, но оставила лишь слизь и слякоть, в которой так тепло и сытно прозябать до скончания дней, очервляться и окукливаться, мастерить себе подобных, каменнодушных. Ну прямо какое-то наваждение и безумие: столица, утратив простонародные обычаи и сельское очарование, стыд, невинность и совесть, на наших глазах оделась в каменную проказу, стала походить на раздувшегося ненасытного спрута, явленного из сказки змея-горыныча, пожирающего все лучшее, всё светлое укладывающего на жертвенный алтарь своей ненасытной похоти.

Раньше московские погосты были у каждой приходской церковки, принакры-тые тополями, липами и ветлами, с грачиными гнёздами, с зелёными иль солнечными шатерками и луковками, проглядывающими сквозь розвесь ветвей, с колоколенками, малиново подгуживающими в лад переливчатым небесам, перебивающими птичий грай; а постный дух восковых свечей, ладана и елея мешался с запахами куличей и кренделей, кваса и сбитня, выпархивающими из распахнутых окон своей слободки, где каждая изба жила вроде бы и по столичным законам, но по древнему ладу и родовым крестьянским привычкам, усвоенным ещё со времён царя-гороха, и никто эти нравы не старался перебить, переиначить на свой высокомерный вкус. Каждый знал соседа, роднился с ним, печаловался и радовался и ревниво блюл устав и обычай, чтобы мирское быванье не пошло наперекосяк и впоперечку.

И не случайно ведь, что кладбище, куда сносили близких, самое дорогое, что дано Богом, находилось не вдали от дома, порою и рядом, потому что усопшие родичи и по смерти оставались охранителями жилья, своего рода-племени; в древности русы хоронили своих возле крыльца изобки, иль в саду, иль на меже своей земли, репища и капустища, ибо более крепкой защиты от недруга иль внезапного разорения было не сыскать. Оказывается, эти косточки белояровые, хранящиеся в земле, как самый драгоценный клад, были и сторожею, защитою родового гнезда. А когда погосты утекли от родимого дома, от своей межи, подальше с глаз прочь, "упокойники" как бы утратили силу оберега; но коли множество люда нынче съехали на красную горку преж времён по чужому наущению, отошли с тяжелой ненавистною душою, с тоскою и грустью, то эти враждебные чувства не могут так просто раствориться в сырях и глинах, но неисповедимым образом должны постоянно отзываться на новом Вавилоне. Дух вражды от необозримых кладбищ невольно струит сизым гибельным маревом на разросшиеся города, лишая их охранительной поддержки и немеркнущей любви. Ведь не случайно же в поминальные дни люди спешат на погосты, чтобы не просто обиходить могилки, послать на тот свет даров и гостинцев, успокоить своих родичей, обитающих

ныне в иных палестинах, дать весть, что они не забыты и память о них неиссякно-венна, но и заручиться поддержкой в своих земных затеях, в убеждении, что из этого последнего поклона умершим произрастает не только душевная теплота, но и выковывается незримая неразрывная цепь родства, делающая нас русским племенем.

Не может быть, чтобы вся жизнь нынче была исполнена покорства, как то приходит на ум, когда оглядываешься окрест. Невольно складывается картина, что вымирание русского племени было как бы замышлено загодя дурными затейщиками (и это сущая правда), а мы лишь не могли угадать его вовремя, чтобы подготовиться натурою, и потому были захвачены врасплох, и оттого так больно рвёт душу этот нескончаемый людской поток на тот свет; не было к печальным временам уведомления, не были мы подготовлены сердечно, живя во спокое, все ждали какой-то новой радости, а получили дубиною по темечку и, живя в "оглоушенном" состоянии, с померклым сознанием, до сей поры не верим в случившееся, принимаем за дикий сон и потому никак не можем вооружить душу должным смирением, как того требуют заветы православия…

Эко, скажут, чего запел… Увы, смирение часто путают с покорством. Покорный человек упёрся взглядом в землю, как вол в ярме, а смиренный ищет истин в небе и часто находит там ответы, как вывернуться из хомута. В тупое покорство невольно затягивает человека, когда всё происходящее принимается как рок непобедимый; а если так, то зачем ереститься, ширить локти, а не лучше ли, покорясь власти, приняв её за должное, насланное от Бога, податься в услужение бесу, занять свою соту в "человейнике" и не высовывать носа, чтобы не прищемили… Лишь из душевного смирения, когда исподволь изникает гордыня и вспыльчивый гнев, когда растворяются очи сердечные и всё видится вокруг широко и понимается глубоко, в самый корень, когда выкипает на душе вся сквер-нина и похоть, выливаясь прочь дурной пеною, и вызревает в человеке необоримое желание воли. Внешне смиренный человек — простак и увалень, а внутри -делатель и промыслитель. Вот ему и Бог всегда в помочь… Смиренным Бог даёт благодати, любови и долготерпения. Смиренные люди подспудно чувствуют, как долго можно терпеть и для чего надо терпеть; в нужную минуту Бог насылает им дерзости в подвиге, на удивление храбрым и заносчивым; смиренные русаки всегда стояли в ратях до смерти, устраивали Русь во всей её силе, поклоняли Сибири до самого края; гневливые же гордоусы по своей похвальбе и заносчивости роняли голову, как репку, в первой же стычке с "дикими" племенами.

Но увы… "Гладко было на бумаге, да забыли про овраги". Нет общей боли, у каждого боль своя, и только свою боль мы слышим и ощущаем во всей тягости. Пока каждый из нас плачет по прежней жизни, находя в ней лишь одни прелести и красоты, этот плач обезоруживает нас, спихивает в трясины покорства, и мы похожи на сиротливый гурт, потерявший пастуха. Пока лишь какой-то внутренний, раздрызганный, задавленный внутри стон "от собственной боли", напоминающий скотиний мык, слышен на русских палестинах, народ не может возопить, как требует того оскорбленное сердце, и слиться в единый торжествующий глас победы, который бы и мёртвого поднял из ямки, и самого бы жестокосердного образумил, чтобы тому стало страшно от гневного рыка за содеянное. От этого непротивления, вялого безучастия ко всему, безмолвия и тоски, разлившейся по России, и кажется нам порою, что гибельный унылый покой царюет на Руси, какой случается лишь на погостах, а ростовщики, одним видом своим пугая, как ненасытные вороны, расселись по оградам кладбищ, услаждаясь духом смерти, дожидаются своей кровавой добычи.

Но пусть не торжествуют "луканьки и нетопыри", обманом схитившие власть, что все уже прочно улажено во веки веков, застолблено и будет незыблемо и вечно, ибо сила русского духа ещё не выказана в полной мере, не предъявлено по счетам (пока не предъявлено), а это значит, что чаша на весах правосудия однажды склонится в сторону Закона Правды, когда каждому воздастся по заслугам, ибо то, что случилось на Руси в девяносто первом, бывало не однажды в истории, и каждый раз похититель власти, временщик, выстраивал свои оборонительные редуты на грядущее тысячелетие и не менее, но мы-то уже знаем, что из этого получалось…

Да, вновь припустили врага в Русский Дом, потому что никто не захотел воевать. Такой внутренний раздрызг был устроен перехватчиками власти, такая вдруг распустиха, безволица и нехватка во всём навалились на страну, что обессилел народ как-то враз, потерялся, словно опоенный иль отравленный, заповодил оча-

ми во все стороны света, ожидая совета и призыва к походу, а не услышав его, не нашедши вождя, не решился прищучить за шкиряку, призвать к ответу малую горстку заговорщиков и закоперщиков. Да тут же подкатили к народу под бочок лукавые советчики "авось да небось", дескать, а впереди и каравай сытнее, и брага хмельнее, и солнце ярче, захотелось снова новизны, каких-то ярких впечатлений, перемен — подобная сердечная смута не раз подводила русаков на долгом пути. И этим национальным чувствам "новопередельцы" всячески потрафляли, науськивали на минувшее, сообща били на черепки русскую чашу, чтобы растёкся народ по городам и весям, как вода из кушина, как песок из бархана, дескать, что унёс пыли на подошве, то и есть твоя родина. Собирались наивные "простодыры" дружно овсяных кисельков похлебать, да закусить медком липовым, да запить пьяным молочком из-под "бешеной коровки", а сунули им под нос тюрю из хле-бенных корок да пустоварных "штей"…

Эх, милые мои русские люди, куда глаза-то ваши глядели, каким варом их заливали, что бесовский сюртук из рыбьей кожи приняли за архиерейскую ризу! Ведь знали же, выслушивая сладкие посулы, что пригласи нечестивца за стол, так он и ноги на стол. Только впусти льстивую лисицу за порог, чтобы обогреться, хотя бы в сенях, так она скоро не только хозяйскую кровать займёт, но и самого простеца-человека погонит взашей вон из избы.

Но не стоит лукавцам, что отоварились бесплатно за казённый кошт, забывать девяносто третьего года, когда русский народ, пусть и на короткий срок, но взъярился на Москве, поднялся на дыбки, и какой грай подняли тогда зловещие враны, собравшиеся уже преспокойно терзать добычу… Надо помнить, что Москва-то и гарывала не однажды, чтобы изжить супостата; за свободу она никогда не стояла за ценою; она возжигала кумирни идолам, но так же легко и роняла истуканов, чтобы уже наутро навсегда забыть их.

1. ВЕСНА

1

Река Нарма в девяносто третьем вскрылась на удивление рано.

Ещё снег лежал по лесам сахаристыми буграми, не истончившись по обыкновению в заячьи шкурки, ещё от ельников наносило морозной стылостью, а уже тёмная, как чай, мещерская вода, взяв откуда-то силу, в один день вышла из-под зимних скреп, подтопила прибрежные луговины и ручьевины, болотины и кочковатые низинки, слившись в одно бескрайнее море. Ветерок воду морщит, креня сухие перья тростника, солнце играет, слепя глаза, сладимым духом наносит из сиреневого краснотала, обметавшего берега, с небес неслышная музыка струит, подгуживает сердцу, и такая тишь, такая русская воля обступает нас, что все тяготы дороги, вся нескладица жизни, тревоги и городская унывная смута столичного содома, выедающего душу до праха и тлена, словно отжившие коросты и струпья, спадают с нас, будто смывает её половодьем…

Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворённо в груди, и все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным! Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного че-ловеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает её, как полную беззвучную тишину. А ведь всё вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побары-вая своей волею чужую волю, чтобы соперник, сгораемый ератиком, расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протя-гом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на Пушкином болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в

ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронёсся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…

Но мы, как-то не сговариваясь, с женой с благоговением говорим почти в голос: "Господи, как тихо! — и каждый раз добавляем: — И чего человек по городам мучается? Это же рай!" Хотя пот с нас катит градом, а впереди ещё пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитаньице на месяц — пока-то установятся пути — да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острову.

За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде; дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряжённо смотрит в нашу сторону и, не думая сшевельнуться, лениво слюнявит цигарку. "Эй, перевоз, помоги перебраться!" — кричу я.

Мужик неожиданно охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать: "А стакан нальешь?" — "Налью, куда денусь!"

Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик грёб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушёл от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки: де, сына разбил паралик, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо всё в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза. Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде. "Вот бизнес себе нашёл, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо и всем хорошо. Верно?" Я киваю, развязываю мешок, достаю "Пшеничную", огурец, кусок колбасы. "Один не буду, — вдруг отказывается Мишка. У него свой принцип. — Один я её не потребляю. Ну, как у вас в Москве? Все делят?" Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное, Мишка не закусывает, говорит: "Жрут только свиньи. Им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить". Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали масляными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик ещё не успел назюзюкаться.

Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке; вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул ещё дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и всё творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, "рубили капусту", а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окружённые молоканами! Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. Никуда не пойду, решил я, останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек.

Братцы мои, ну что стоит земная слава-временница перед этим вечным покоем, в котором спрятано неразгаданное счастье! Жена поймала моё плывучее блаженное состояние и потянула за рукав. Идти, мол, пора. Ноги стали ватные, жидкие, запинались о каждую кочку и песчаную гривку, под которой ещё не умер лед, рюкзак-пудовичок, худо укладенный после перевоза, натирал горбину склянками и банками, перетягивал на сторону, норовил уронить.

Но своя ноша не тянет; дополз до своей избы, как ишак, перед мордой которого вывешена торбочка с овсецом. Рязанская деревушка на выселках и была для меня той притравой, той приманкой, которая придавала мне сил. А свой дом в деревне стал земным якорем, центром вселенной, на которую и опиралась вся моя настоящая жизнь, когда город перестал быть надежным прислоном и лукаво, воровски обрубил почти все концы.

Нет, мы не бежали с женою из столицы заполошно, как обречённые лишние люди, которым не досталось у пирога места, но осмысленно сошли на землю лишь на то время, которого хватило бы одуматься, размыслить случившееся, найти верных обходных путей, пока на главной дороге повсюду наставлены вражьи засеки и заставы. Да и надо было как-то кормиться, а земля, если ты имеешь руки, норов и крестьянские привычки, не даст пропасть с голоду. Этот глухой угол, похожий на скрытню, на староверский скит, с родиной, конечно, и рядом не поставить, но с годами я невольно притерпелся, притёрся, пригляделся к опушкам и заполькам, болотцам и озеринам, к тёмной глухой речушке с пудовыми щуками, посчитав за свои, и в ответ каждый клоч земли родственно, тепло прильнул ко мне, каждая берёзка на межах, каждая тропка в сосенниках умостились на сердце так плотно, будто я родился здесь, в срединной Руси, а не у Белого моря.

Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнажённостью своей, распахом широкой улицы, ещё не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен, и если вдруг появлялся у дома какой-то человеченко в пиджаке иль цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду. И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не повыгарывал, слава Богу, а стоит на своём месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не пошатились, не упали, и амбаришко не покосился, и на переду стекла в окнах не повыбиты, и труба печная не осыпалась. Торопливым взглядом мы обежали своё подворье и невольно прибавили шагу, уже не слыша на плечах ноши, и только когда встали у крыльца и сронили на ступеньку рюкзаки, то по онемевшим плечам, по тоскнущей горбине поняли, как неимоверно устали. Но не время расслабляться, петь лазаря, но именно сейчас, когда дорога сломана и ты у цели, нужно взять себя в руки, напрячься из последних силенок, натопить печи, оживить настывшую за зиму избу, прибрать в комнатах, сварить еды, и только когда яишня со шкварками оседлает стол, а подле приткнётся посудинка с зеленью и бутылек в "бескозырке", да когда в русской печи загудит березовый жар, забегают по полу рыжие лисы отраженного пламени, вот тогда можно расслабленно выдохнуть: "Уф-ф", осенить чело крестом, кинуть на грудь стопарик-другой и облегчённо воскликнуть: "Слава Богу, прибыли!"

Собственно, таким порядком, заведённым уже давно, и покатились заботы. Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать "жорева". Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаве-треть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная "болонья", на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зелёный шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазёнками. Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слёзы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: "Храни вас Христос, дорогие мои детки!", — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живёшь вроде бы долго, а оглянулся назад — словно и не живал ещё.

"Ой, милаи мои-и! И как вы там только живёте, несчастные, в городах. Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем. Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Всё как по писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут".

"А вот так и живём, тетя Зина", — сказала жена, потускнев.

"Это всё он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх… "

Вот надо же, подумал я, уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека — и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин. Подумал сокрушённо, но разговора о политике не поддержал.

Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жильё: не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.

"Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого-то он ись не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь сколь круглый, как боб".

Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.

"Сын-то как?" — спросил вдогон.

"Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы "золотого уса". Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: "Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил". Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: "Я не боюся смерти". Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший".

Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, ещё сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.

Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.

"Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить", — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. "Господи, тишина-то какая!" — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.

Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.

Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули своё гнездовье на долгие месяцы. И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться ещё рано, когда, казалось, на всю-то Вселенную мы остались одни позабыты-позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже ненужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом: "Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнём деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда".

Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студёные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил "ящик".

И сразу стихия предательства окружила меня, само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки! На Первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: "Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут". Иронический Хасбулатов, мастер подковёрных кремлёвских интриг, два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…

На другом канале заседали толстый (скорее, жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный "генерал Дима", без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман всё, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-тви-стер Караулов, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чём свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля; вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно бы то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями. На Третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в своё время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: "Я горд, что моя мать еврейка". Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что крыша у него поехала набекрень. Давно ли говорил Руцкой в Курске: "Я счастлив, что моя мама курская крестьянка".

Разве подобные интриганы могут принести людям счастие? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собою, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум хитростью, правду ложью, а совесть бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собою, они улещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать золотых гор, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращённые; извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением, но какие бы блестящие личины они ни напяливали на хари, увы, дух "чижолый", как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость "не нашим".

И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…

Нет бы лечь мне баюшки-баю, под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там под ранним солнцем и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что всё ещё перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, во глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-новопере-дельцы, и, измываясь сейчас над Россией, нащупывая в ней самое глубинное, сокровенное, пытаясь корешки этого чувствилища пересечь, они тем самым покушаются на моё настоящее и будущее, оставляя безо всяких надежд. И чудится, что вот сейчас под покровом вселенской ночи пробудится Господь, приподнимется с постелей, сонно всмотрится в безумное, безнадёжное, тяжко больное человечество и немедленно содеет нечто такое безжалостным своим судом, что немедля отзовется на погрязших в безумстве своём… Отмщения хотелось мне впервые в жизни…

…Как жить далее с сердечной надсадою? Как случилось, что остались мы без куска хлеба, и я нынче беднее последнего пенсионера? Вроде бы не лентяй, все последние двадцать лет "ишачил" без выходных и отпусков, и вот на тебе, получай, милок, собачье неприкаянное выживание. Издал более двадцати книг, государство заработало на мне многие миллионы, я же не получил и процента с них. Выходит, меня трижды ограбили проходимцы: сначала Брежнев с Горбачевым, потом Ельцин с Гайдаром, превратив мои нищие, прикопленные на случай рубли в жалкие гроши… Ну и прокураты, забодай их козёл!

Ночь темная, глухая, как броня, лишь тонкий пронзительный свист за окнами. Куда летим? Эх, никогда ни перед кем не заискивал, не пресмыкался, не ловчил, не объегоривал ближнего, куска чужого не вырывал изо рта, к власти не полз на карачках, обходя её за версту. И ныне милостыньки не прошу. И только об одном молю Господа, чтобы с миром ушли все проказники с каменным сердцем, слезли с властной стулки, чтобы не пролилась из-за этих прокуратов напрасная кровь. Эх, кабы зов мой да к их сердцу! Но чую, затворены ушеса их и налиты бычьей кровью упрямства глаза их…

Я не семи пядей во лбу, ничем особым не отмечен, не имею третьего глаза, чтобы наконец-то высмотреть гибельность ловушек, с дьявольской ловкостью выстроенных на русском пути, у меня никогда не было магического кристалла, чтобы прозреть национальную судьбу, и "Аристотелевых врат", чтобы определиться по чёрной книге в этой такой мимолётной жизни. Но отнюдь не в похвальбу себе, как нынче любят выставлять себя проходимцы — "неистовыми борцами с советским режимом", я, двадцатилетний провинциальный паренёк, не зная ничего о сталинских лагерях и "давильне", как любят выражаться коротичи и яковлевы, я по поведению окружающих, по бесконечно несчастной жизни близких почувствовал, что нами правит некое зло, атомарно распыленное во всём. И потому, став журналистом, никогда не заходил в райкомы и обкомы партии, хотя это было принято по службе, и, скитаясь по северам, в глубине России, лишь укреплялся в своих догадках, что западный марксизм чужд самой человеческой природе, ибо силовые векторы его пути направлены против движения солнца, разрушительны по своему изначальному мистическому антихристову замыслу…

Это не было каким-то моим личностным уроком, и не хрущёвская "оттепель" тому причиной; семя неприятия проросло помимо моей воли, когда солнечный луч упал однажды особенным образом и высветил моему придирчивому зрению тёмные, угрюмые углы советской жизни, где, оказывается, росли и цвели какие-то странные цветы зла, прежде скрытые от моего наивного взгляда. Время вдруг потеряло свою устойчивост