/ / Language: Русский / Genre:love_history, / Series: Консуэло

Консуэло

Жорж Санд

Действие романа `Консуэло` происходит в середине XVIII века. Венеция с ее многообразной музыкальной жизнью, блестящая и шумная Вена. Чехия с ее героическим прошлым, солдафонская Пруссия — таков исторический фон, на котором развертываются судьбы главных героев книги.

Жорж Санд

Консуэло

Глава 1

— Да, да, сударыни, можете качать головой сколько вам угодно: самая благоразумная, самая лучшая среди вас — это… Но я не назову ее, так как она единственная во всем моем классе скромница и я боюсь, что, назвав ее имя, я заставлю ее тотчас же утратить эту редкую добродетель, которой я желаю и вам.

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto , — пропела Констанца с вызывающим видом.

— Amen , — пропели хором все остальные девочки.

— Скверный злюка, — сказала Клоринда, мило надув губки и слегка ударяя ручкой веера по костлявым, морщинистым пальцам учителя пения, словно уснувшим на немой клавиатуре органа.

— Это вы не по адресу! — произнес старый профессор с глубоко невозмутимым видом человека, который в течение сорока лет по шести часов в день подвергался дерзким и шаловливым выходкам нескольких поколений юных особ женского пола. — И все-таки, — добавил он, пряча очки в футляр, а табакерку в карман и не поднимая глаз на раздраженный и насмешливый улей, — эта разумная, эта кроткая, эта прилежная, эта внимательная, эта добрая девочка — не вы, синьора Клоринда, не вы, синьора Констанца, и не вы, синьора Джульетта, и, уж конечно, не Розина, и еще того менее Микела… — Значит, это я!

— Нет, я!

— Вовсе нет, я!

— Я!

— Я! — закричало разом с полсотни блондинок и брюнеток, кто приятным, кто резким голосом, словно стая крикливых чаек, устремившихся на злосчастную раковину, выброшенную на берег отхлынувшей волной.

Эта раковина, то есть маэстро (и я настаиваю, что никакая метафора не подошла бы в большей мере к его угловатым движениям, глазам с перламутровым отливом, скулам, испещренным красными прожилками, а в особенности — к тысяче седых, жестких и остроконечных завитков его профессорского парика), — маэстро, повторяю я, вынужденный трижды опускаться на скамейку, с которой он подымался, собираясь уйти, но, спокойный и бесстрастный, как раковина, убаюканная и окаменевшая в бурях, долго не поддавался просьбам сказать, какая именно из его учениц заслуживает похвал, на которые он — всегда такой скупой — только что так расщедрился. Наконец, точно с сожалением уступая просьбам, вызванным его же хитростью, он взял свою профессорскую трость, которою обыкновенно отбивал такт, и с ее помощью разделил это недисциплинированное стадо на две шеренги; затем, продвигаясь с важным видом между двойным рядом легкомысленных головок, остановился в глубине хоров, где помещался орган, против маленькой фигурки, сидевшей, скорчившись, на ступеньке. Опершись локтями на колени, заткнув пальцами уши, чтобы не отвлекаться шумом, она разучивала вполголоса урок, чтобы никому не мешать, скрючившись и согнувшись, как обезьянка; а он, торжественный и ликующий, стоял, выпрямившись и вытянув руки, словно Парис, присуждающий яблоко, но не самой красивой, а самой разумной.

— Консуэло? Испанка? — закричали в один голос юные хористки в величайшем изумлении. Затем раздался общий гомерический хохот, вызвавший краску негодования и гнева на величавом челе профессора.

Маленькая Консуэло, заткнув уши, ничего не слышала из того, что говорилось, глаза ее рассеянно блуждали, ни на чем не останавливаясь; она была так погружена в работу, что в течение нескольких минут не обращала ни малейшего внимания на весь этот шум. Заметив наконец, что она является предметом всеобщего внимания, девочка отняла руки от ушей, опустила их на колени и уронила на пол тетрадь; сначала, словно окаменев от изумления, не сконфуженная, а скорее несколько испуганная, она продолжала сидеть, но потом встала, чтобы посмотреть, нет ли позади нее какого-нибудь диковинного предмета или смешной фигуры, вызвавших такую шумную веселость.

— Консуэло, — сказал профессор, взяв ее за руку без дальнейших объяснений, — иди сюда, моя хорошая, и спой мне «Salve, Regina» Перголезе, которое ты разучиваешь две недели, а Клоринда зубрит целый год. Консуэло, ничего не отвечая, не выказывая ни страха, ни гордости, ни смущения, пошла вслед за профессором, который снова уселся за орган и с торжествующим видом дал тон своей юной ученице. Консуэло запела просто, непринужденно, и под высокими церковными сводами зазвучал такой прекрасный голос, какой никогда еще здесь не звучал. Она спела «Salve, Regina», причем память ей ни разу не изменила, она не взяла ни одной ноты, которая не прозвучала бы чисто и полно, не была бы вовремя оборвана или выдержана столько, сколько требовалось. Послушно и точно следуя наставлениям маэстро и выполняя в точности его разумные и ясные советы, она при всей своей детской неопытности и беззаботности достигла того, чего не могли бы дать и законченному певцу школа, навык и вдохновение: она спела безупречно.

— Хорошо, дочь моя, — сказал старый маэстро, всегда сдержанный в своих похвалах. — Ты разучила эту вещь добросовестно и спела ее с пониманием. К следующему разу ты повторишь кантату Скарлатти, уже пройденную нами.

— Si, signer professore . Теперь мне можно уйти?

— Да, дитя мое. Девицы, урок окончен!

Консуэло сложила в корзиночку свои тетради, карандаши и маленький веер из черной бумаги — неразлучную игрушку каждой испанки и венецианки, — которым она почти никогда не пользовалась, хотя всегда имела при себе; потом она скользнула за органные трубы, сбежала с легкостью мышки по таинственной лестнице, ведущей в церковь, на мгновение преклонила колени, проходя мимо главного алтаря, и при выходе столкнулась у кропильницы с красивым молодым синьором, который, улыбаясь, подал ей кропило. Окропив лоб и глядя незнакомцу прямо в лицо со смелостью девочки, еще не считающей и не чувствующей себя женщиной, она одновременно и перекрестилась и поблагодарила его, и это вышло так уморительно, что молодой человек расхохотался. Рассмеялась и сама Консуэло, но вдруг, как будто вспомнив, что ее кто-то ждет, она пустилась бегом, в мгновение ока выскочила за дверь и сбежала по ступенькам на улицу.

Тем временем профессор снова спрятал очки в широкий карман жилета и обратился к притихнувшим ученицам.

— Стыдно вам, красавицы! — сказал он. — Эта девочка, самая младшая из вас, пришедшая в мой класс самой последней, только одна и может правильно пропеть соло, да и в хоре, какую бы какофонию вы ни разводили вокруг нее, я неукоснительно слышу ее голос, чистый и верный, как нота клавесина. И это потому, что у нее есть усердие, терпение и то, чего нет и не будет ни у кого из вас: у нее есть понимание.

— Не мог не выпалить своего любимого словечка, — крикнула Клоринда, лишь только маэстро ушел. — Во время урока он повторил его только тридцать девять раз и, наверно, заболел бы, если б не дошел до сорокового.

— Чему тут удивляться, если эта Консуэло делает успехи? — сказала Джульетта. — Она так бедна, что только и думает, как бы поскорее научиться чему-нибудь и начать зарабатывать на хлеб.

— Мне говорили, что ее мать цыганка, — добавила Микелина, — и что девочка пела на улицах и на дорогах, перед тем как попасть сюда. Нельзя отрицать, что у нее прекрасный голос, но у бедняжки нет и тени ума! Она долбит все наизусть, рабски следуя указаниям профессора, а все остальное довершают ее здоровые легкие.

— Пусть у нее будут самые лучшие легкие и самый замечательный ум в придачу, — сказала красавица Клоринда, — я отказалась бы от всех этих преимуществ, если б мне пришлось поменяться с ней наружностью.

— Вы потеряли бы не так уж много, — возразила Констанца, не особенно стремившаяся признавать красоту Клоринды.

— Она совсем нехороша собой, — добавила еще одна. — Желтая, как пасхальная свечка, а глаза большие, но совсем невыразительные. И вдобавок всегда так плохо одета! Нет, бесспорно: она дурнушка.

— Бедняжка! Какая она несчастная! Ни денег, ни красоты!

Так девушки закончили свой «панегирик» в честь Консуэло и, пожалев ее, утешили себя за то, что восхищались ею, когда она пела.

Глава 2

Это происходило в Венеции около ста лет тому назад, в церкви Мендикаити, где знаменитый маэстро Порпора только что закончил первую репетицию своей музыки к большой вечерне, которою он должен был дирижировать в следующее воскресенье, в день Успения. Молодые хористки, которых он так сурово пробрал, были питомицами одной из тех школ, где девушек обучали на казенный счет, а потом давали пособие «для замужества или для поступления в монастырь», как сказал Жан-Жак Руссо, восхищавшийся их великолепными голосами около того же времени и в этой самой церкви. Ты хорошо помнишь, читатель, все эти подробности и прелестный эпизод, рассказанный им самим по этому поводу в восьмой книге его «Исповеди». Я не стану повторять здесь эти очаровательные страницы, после которых ты, конечно, не пожелал бы снова приняться за мои; я поступил бы точно так же на твоем месте, мой друг читатель. Надеюсь, однако, что в данную минуту у тебя нет под рукою «Исповеди», и продолжаю свое повествование.

Не все эти молодые девушки были одинаково бедны, и, несомненно, несмотря на всю зоркость администрации, в школу проскальзывали иногда и такие, которые не так уж нуждались, но использовали возможность получить за счет республики артистическое образование и недурно пристроиться. Поэтому-то иные из них и позволяли себе пренебрегать священными законами равенства, благодаря которым им удалось прокрасться на те самые скамьи, где сидели их сестры победнее. Не все также следовали суровым предначертаниям республики относительно их будущей судьбы. Нередко случалось, что какая-либо из них, воспользовавшись даровым воспитанием, отказывалась затем от пособия, стремясь к иной, более блестящей карьере. Видя, что подобные вещи неизбежны, администрация допускала иногда к обучению музыке детей бедных артистов, которым бродячая жизнь не позволяла оставаться надолго в Венеции. К числу таких относилась и маленькая Консуэло, родившаяся в Испании и попавшая оттуда в Италию через Санкт-Петербург, Константинополь, Мексику или Архангельск, а может быть, каким-нибудь другим, еще более прямым путем, доступным лишь для цыган.

Однако цыганкой она была только по профессии и по прозвищу, так как происхождения она была не цыганского, не индийского, и, во всяком случае, не еврейского. В ней текла хорошая испанская кровь, и происходила она, несомненно, из мавританского рода, так как отличалась смуглостью и была вся проникнута спокойствием, совершенно чуждым бродячим племенам. Я отнюдь не хочу сказать что-либо дурное по поводу этих племен. Если бы образ Консуэло был выдуман мною, то, весьма возможно, я заимствовал бы его у народа Израиля или из еще более древних времен, но она принадлежала к потомкам Измаила, все ее существо говорило об этом. Мне не довелось ее увидеть, ибо мне не исполнилось еще ста лет, но так утверждали, и я не могу это опровергнуть. У нее не было лихорадочной порывистости, перемежающейся с припадками апатичной томности, характерной для цыганки; не было у нее и вкрадчивого любопытства и назойливого попрошайничанья бедной еврейки. Она была спокойна, как воды лагун, и вместе с тем не менее подвижна» чем легкие гондолы, беспрестанно скользящие по их поверхности. Так как росла Консуэло быстро, а мать ее была чрезвычайно бедна, то она всегда носила платья, слишком короткие для своего возраста, что придавало этой четырнадцатилетней девочке, привыкшей ходить босиком, особую дикую грацию и делало ее походку такой непринужденной, что глядеть на нее было и приятно и жалко. Была ли у нее маленькая ножка — никто не мог сказать, до того плохо она была обута. Зато ее стан, затянутый в корсаж, слишком тесный и лопнувший по швам, был строен и гибок, словно пальма, но без округлости, без соблазнительности. Бедная девочка об этом и не думала, она привыкла к тому, что все белокурые, белые и полненькие дочери Адриатики вечно звали ее «обезьяной», «лимоном», «чернушкой». Ее лицо, совершенно круглое, бледное и незначительное, никого бы не поразило, если б короткие, густые, закинутые за уши волосы и в то же время серьезный вид человека, равнодушного ко всему внешнему миру, не придавали ей некоторой мало приятной оригинальности. Непривлекательные лица постепенно теряют способность нравиться. Человек, обладающий таким лицом, для всех безразличный, начинает относиться безразлично к своей особе и этим еще более отталкивает от себя взоры. Красивый следит за собой, прихорашивается, приглядывается к себе, точно постоянно смотрится в воображаемое зеркало. Некрасивый забывает о себе и становится небрежным. Но есть два вида некрасивости: одна, страдая от общего неодобрения, завидует и злобствует, — это и есть настоящая, истинная некрасивость; другая, наивная, беззаботная, мирится со своим положением и равнодушна к производимому ею впечатлению, — подобная некрасивость, не радуя взора, может привлекать сердца; такою именно и была некрасивость Консуэло. Люди великодушные, принимавшие в ней участие, на первых порах сожалели, что она некрасива, потом, как бы одумавшись, бесцеремонно гладили ее по голове, чего не сделали бы по отношению к красивой, и говорили: «Зато ты, кажется, славная девочка». Консуэло была довольна и этим, хотя отлично понимала, что такая фраза значит: «Больше у тебя ничего нет».

Между тем красивый молодой синьор, протянувший Консуэло кропило со святой водой, продолжал стоять у кропильницы, пока все ученицы одна за другой не прошли мимо него. Он разглядывал всех с большим вниманием, и когда самая красивая из них, Клоринда, приблизилась к нему, он решил подать ей святой воды и омочил пальцы, чтобы иметь удовольствие прикоснуться к ее пальчикам. Молодая девушка, покраснев от чувства удовлетворенного тщеславия, ушла, бросив ему стыдливо-смелый взгляд, отнюдь не выражавший ни гордости, ни целомудрия.

Как только ученицы скрылись за оградой монастыря, учтивый патриций вернулся на середину церкви и, приблизившись к профессору, медленно спускавшемуся с хоров, воскликнул:

— Клянусь Бахусом, дорогой маэстро, вы мне скажете, которая из ваших учениц только что пела «Salve, Regina»!

— А зачем вам это знать, граф Дзустиньяни? — спросил профессор, выходя вместе с ним из церкви.

— Для того, чтобы вас поздравить, — ответил молодой патриций. — Я давно уже слежу не только за вашими вечерними церковными службами, но и за вашими занятиями с ученицами, — вы ведь знаете, какой я любитель церковной музыки. И уверяю вас, я впервые слышу Перголезе в таком совершенном исполнении, а что касается голоса, то это самый прекрасный, какой мне довелось слышать в моей жизни.

— Клянусь богом, это так, — проговорил профессор с самодовольной важностью, наслаждаясь в то же время большой понюшкой табаку.

— Скажите же мне имя неземного существа, которое привело меня в такой восторг, — настаивал граф. — Вы строги к себе, никогда не бываете довольны, но надо же признаться, что свою школу вы сделали одной из лучших в Италии: ваши хоры превосходны, и ваши солистки очень хороши. Однако музыка, которую вы даете исполнять своим ученицам, такая возвышенная, такая строгая, что редко кто из них может передать все ее красоты…

— Они не могут передать эти красоты так, чтоб их почувствовали другие, раз сами их не чувствуют, — с грустью промолвил профессор. — В свежих, звучных, сильных голосах, слава богу, недостатка у нас нет, а вот что касается до музыкальных натур — увы, они так редки, так несовершенны…

— Ну, во всяком случае, одна у вас есть, и притом изумительно одаренная, — возразил граф. — Великолепный голос! Сколько чувства, какое умение! Да назовите же мне ее наконец!

— А ведь, правда, она доставила вам удовольствие? — спросил профессор, избегая ответа.

— Она растрогала меня, довела до слез… И при помощи таких простых средств, так натурально, что вначале я даже не мог понять, в чем дело. Но потом, о мой дорогой учитель, я вспомнил все то, что вы так часто повторяли, преподавая мне ваше божественное искусство, и впервые постиг, насколько вы были правы.

— А что же такое я вам говорил? — торжествующе спросил маэстро.

— Вы говорили мне, что великое, истинное и прекрасное в искусстве это простота, — ответил граф.

— Я упоминал вам также о блеске, изысканности и изощренности и говорил, что нередко приходится аплодировать этим качествам и восхищаться ими.

— Конечно; однако вы прибавляли, что эти второстепенные качества отделяет от истинной гениальности целая пропасть. Так вот, дорогой учитель, ваша певица — одна по ту сторону пропасти, а все остальные — по эту.

— Это правда и хорошо сказано, — потирая от удовольствия руки, заметил профессор.

— Ну, а ее имя? — настаивал граф.

— Чье имя? — лукаво переспросил профессор.

— Ах, боже мой! Да имя сирены, или, вернее, архангела, которого я только что слушал.

— А для чего вам это имя, граф? — строго возразил Порпора.

— Скажите, господин профессор, почему вы хотите сделать из него тайну?

— Я вам объясню, если вы предварительно откроете мне, почему вы так настойчиво добиваетесь узнать это имя.

— Разве не естественно непреодолимое желание узнать, увидеть и назвать то, чем восхищаешься?

— Так позвольте же мне уличить вас, любезный граф, — это не единственное ваше основание: вы большой любитель и знаток музыки, это я знаю, но к тому же вы еще и владелец театра Сан-Самуэле. Не столько ради выгоды, сколько ради славы вы привлекаете к себе лучшие таланты и лучшие голоса Италии. Вы прекрасно знаете, что мы хорошо учим, что у нас серьезно поставлено дело и что из нашей школы выходят большие артистки. Вы уже похитили у нас Кориллу, а так как не сегодня завтра у вас ее в свою очередь может переманить какой-нибудь другой театр, то вы и бродите вокруг нашей школы, чтобы высмотреть, не подготовили ли мы для вас новой Кориллы… Вот где истина, господин граф. Сознайтесь, что я сказал правду.

— Ну, а если бы и так, дорогой маэстро, — возразил граф улыбаясь, какое зло усматриваете вы в этом?

— А такое зло, господин граф, что вы развращаете, вы губите эти бедные создания.

— Однако что вы хотите этим сказать, свирепый профессор? С каких пор вы стали хранителем этих хрупких добродетелей?

— Я хочу сказать то, что есть в действительности, господин граф. Я не забочусь ни об их добродетели, ни о том, насколько прочна эта добродетель: я просто забочусь об их таланте, который вы извращаете и унижаете на подмостках своих театров, давая им исполнять пошлую музыку дурного вкуса. Разве это не ужас, не позор видеть, как та самая Корилла, которая уже начинала было по-настоящему понимать серьезное искусство, опустилась от духовного пения к светскому, от молитвы — к шутке, от алтаря — на подмостки, от великого — к смешному, от Аллегри и Палестрины — к Альбинони и цирюльнику Аполлини?

— Итак, в своей строгости вы отказываетесь открыть мне имя этой девушки, несмотря на то, что я не могу иметь никаких видов на нее, не зная еще, есть ли у нее качества, необходимые для сцены?

— Решительно отказываюсь.

— И вы думаете, что я его не открою?

— Увы! Задавшись этой целью, вы его откроете, но знайте, что я со своей стороны сделаю все возможное, чтобы помешать вам похитить у нас эту певицу.

— Прекрасно, маэстро, только вы уже наполовину побеждены: ваше таинственное божество я видел, угадал, узнал…

— Вот как! Вы убеждены в этом? — недоверчиво и сдержанно промолвил профессор.

— Мои глаза и сердце открыли мне ее, в доказательство чего я сейчас набросаю ее портрет: она высокого роста — это, кажется, самая высокая из всех ваших учениц, — бела, как снег на вершине Фриуля, румяна, как небосклон на заре прекрасного дня. У нее золотистые волосы и лазоревые глаза и приятная полнота. На одном пальчике колечко с рубином, — прикоснувшись к моей руке, он обжег меня, точно искра волшебного огня.

— Браво! — насмешливо воскликнул Порпора. — В таком случае мне нечего от вас таить: имя этой красавицы — Клоринда. Идите к ней сейчас же с вашими соблазнительными предложениями, дайте ей золота, бриллиантов, тряпок! Она, конечно, охотно согласится поступить в вашу труппу и, вероятно, сможет заменить Кориллу, так как нынче публика ваших театров предпочитает красивые плечи красивым звукам и дерзкие взгляды возвышенному уму.

— Неужели я так ошибся, мой дорогой учитель, и Клоринда всего лишь заурядная красотка? — с некоторым смущением проговорил граф.

— А что, если моя сирена, мое божество, мой архангел, как вы ее называете, совсем нехороша собой? — лукаво спросил маэстро.

— Если она урод, умоляю вас, не показывайте ее мне: моя мечта была бы слишком жестоко разбита. Если она только некрасива, я мог бы еще обожать ее, но не стал бы приглашать в свой театр: на сцене талант без красоты часто является для женщины несчастьем, борьбой, пыткой. Однако что это вы там увидели, маэстро, и почему вы вдруг остановились?

— Мы как раз у пристани, где обычно стоят гондолы, но сейчас я не вижу ни одной. А вы, граф, куда смотрите?

— Поглядите вон на того юнца, что сидит подле довольно невзрачной девчушки, — не мой ли это питомец Андзолето, самый смышленый и самый красивый из наших юных плебеев? Обратите на него внимание, маэстро. Это так же интересно для вас, как и для меня. У этого мальчика лучший тенор в Венеции, страстная любовь к музыке и исключительные способности. Я давно уже хочу поговорить с вами и просить вас заняться с ним. Вот его я действительно прочу для своего театра и надеюсь, что через несколько лет буду вознагражден за свои заботы о нем. Эй, Дзото, поди сюда, мой мальчик, я представлю тебя знаменитому маэстро Порпоре.

Андзолето вытащил свои босые ноги из воды, где они беззаботно болтались в то время, как он просверливал толстой иглой хорошенькие раковины, которые в Венеции так поэтично называют fiori di mare . Вся его одежда состояла из очень поношенных штанов и довольно тонкой, но совершенно изодранной рубашки, сквозь которую проглядывали его белые, точеные, словно у юного Вакха, плечи. Он действительно отличался греческой красотой молодого фавна, а в лице его было столь часто встречающееся в языческой скульптуре сочетание мечтательной грусти и беззаботной иронии. Его курчавые и вместе с тем тонкие белокурые волосы, позолоченные солнцем, бесчисленными короткими крутыми локонами вились вокруг его алебастровой шеи. Все черты его лица были идеально правильны, но в пронзительных черных, как чернила, глазах проглядывало что-то слишком дерзкое, и это не понравилось профессору. Услышав голос Дзустиньяни, мальчик вскочил, бросил все ракушки на колени девочки, сидевшей с ним рядом, и в то время как она, не вставая с места, продолжала нанизывать их вперемежку с золотистым бисером, подошел к графу и, по местному обычаю, поцеловал ему руку.

— В самом деле красивый мальчик! — проговорил профессор, ласково потрепав его по щеке. — Но мне кажется, что он занимается уж слишком ребяческим для своих лет делом, ведь ему, наверно, лет восемнадцать?

— Скоро будет девятнадцать, sior profesor , — ответил Андзолето по-венециански. — А вожусь я с раковинами только потому, что хочу помочь маленькой Консуэло, которая делает из них ожерелья.

— Я и не подозревал, Консуэло, что ты любишь украшения, — проговорил Порпора, подходя с графом и Андзолето к своей ученице.

— О, это не для меня, господин профессор, — ответила Консуэло, приподнимаясь только наполовину, чтобы не уронить в воду раковины из передника, — это ожерелья для продажи, чтобы купить потом рису и кукурузы.

— Она бедна и таким путем добывает на пропитание своей матери, — пояснил Порпора. — Послушай, Консуэло, — сказал он девочке, — когда у вас с матерью нужда, обращайся ко мне, но я запрещаю тебе просить милостыню, поняла?

— О, вам незачем запрещать ей это, sior profesor, — с живостью возразил Андзолето. — Она сама никогда бы не стала просить милостыню, да и я не допустил бы этого.

— Но ведь у тебя самого ровно ничего нет! — сказал граф.

— Ничего, кроме ваших милостей, ваше сиятельство, но я делюсь с этой девочкой.

— Она твоя родственница?

— Нет, она чужестранка, это Консуэло.

— Консуэло? Какое странное имя, — заметил граф.

— Прекрасное имя, синьор, — возразил Андзолето, — оно означает «утешение»…

— В добрый час! Как видно, она твоя подруга?

— Она моя невеста, синьор.

— Уже? Каково! Эти дети уже мечтают о свадьбе.

— Мы обвенчаемся в тот день, когда вы, ваше сиятельство, подпишете мой ангажемент в театр Сан-Самуэле.

— В таком случае, дети мои, вам придется еще долго ждать.

— О, мы подождем, — проговорила Консуэло с веселым спокойствием невинности.

Граф и маэстро еще несколько минут забавлялись наивными ответами юной четы, затем профессор велел Андзолето прийти к нему на следующий день, обещав послушать его, и они ушли, предоставив юношу его серьезным занятиям.

— Как вы находите эту девочку? — спросил профессор графа.

— Я уже видел ее сегодня и нахожу, что она достаточно некрасива, чтобы оправдать пословицу: «В глазах восемнадцатилетнего мальчика каждая женщина — красавица».

— Прекрасно, — ответил профессор, — теперь я могу вам открыть, что ваша божественная певица, ваша сирена, ваша таинственная красавица — Консуэло.

— Как? Она? Эта замарашка? Этот черный худенький кузнечик? Быть не может, маэстро!

— Она самая, сиятельный граф. Разве вы не находите, что она была бы соблазнительной примадонной?

Граф остановился, обернулся, еще раз издали поглядел на Консуэло и, сложив руки, с комическим отчаянием воскликнул:

— Праведное небо! Как можешь ты допускать подобные ошибки, наделяя огнем гениальности такие безобразные головы!

— Значит, вы отказываетесь от ваших преступных намерений? — спросил профессор.

— Разумеется.

— Вы обещаете мне это? — добавил Порпора.

— О, клянусь вам! — ответил граф.

Глава 3

Рожденный под небом Италии, взращенный волею случая, как морская птица, бедный сирота, заброшенный, но все же счастливый в настоящем и верящий в будущее, Андзолето, этот несомненный плод любви, этот девятнадцатилетний красавец юноша, привольно проводивший целые дни около маленькой Консуэло на каменных плитах Венеции, не был новичком в любви. Познав радости легких побед, не раз выпадавших ему на долю, он бы уже истаскался и, быть может, развратился, если бы жил в нашем печальном климате и если бы природа не одарила его таким крепким организмом. Однако, рано развившись физически, предназначенный для долгой и сильной зрелости, он еще сохранил чистое сердце, а чувственность его сдерживалась волей. Случайно он повстречался с маленькой испанкой, набожно распевавшей молитвы перед изваянием мадонны; и, чтобы поупражнять свой голос, он пел с нею при свете звезд целыми вечерами. Встречались они и на песчаном взморье Лидо, собирая ракушки: он — для еды, она — чтобы делать из них четки и украшения; встречались и в церквах, где она молилась богу всем сердцем, а он во все глаза смотрел на красивых дам. И при всех этих встречах Консуэло казалась ему такой доброй, кроткой, услужливой и веселой, что он, сам не зная как и почему, сделался ее другом и неразлучным спутником. Андзолето знал в любви пока одно лишь наслаждение. К Консуэло он чувствовал дружбу, но, будучи сыном народа и страны, где страсти довлеют над привязанностями, он не сумел дать этой дружбе другого названия, как любовь. Когда он заговорил об этом с Консуэло, та лишь заметила: «Если ты в меня влюблен, значит, ты хочешь на мне жениться?» На что он ответил: «Конечно, раз ты согласна, мы поженимся».

С тех пор это было делом решенным. Быть может, для Андзолето любовь эта и была забавой, но Консуэло верила в нее самым серьезным образом.

Несомненно одно: юное сердце Андзолето уже знало те противоречивые чувства, те запутанные, сложные переживания, которые тревожат и портят существование людей пресыщенных.

Предоставленный своим бурным инстинктам, жадный до удовольствий, любя лишь то, что давало ему счастье, и ненавидя и избегая всего, что мешает веселью, будучи артистом до мозга костей, жаждая жить и ощущая жизнь со страшной остротой, он пришел к выводу, что любовницы заставляют его испытывать все муки и опасности страсти, не умея внушить ему по-настоящему эту страсть. Однако, влекомый вожделением, он время от времени сходился с женщинами, но скоро бросал их от пресыщения или с досады. А потом, растратив недостойным образом, низменно избыток сил, этот странный юноша снова ощущал потребность в обществе своей кроткой подруги, в чистых, светлых излияниях. Он мог уже сказать, как Жан-Жак Руссо: «Поистине, нас привязывает к женщинам не столько разврат, сколько удовольствие жить подле них». Итак, не отдавая себе отчета в том очаровании, которое влекло его к Консуэло, еще не умея воспринимать прекрасное, не зная даже, хороша она собой или дурна, Андзолето забавлялся с ней детскими играми, как мальчик, но в то же время свято уважал ее четырнадцать лет как мужчина и вел с ней среди толпы, на мраморных ступенях дворцов и на каналах Венеции, жизнь, такую же счастливую, такую же чистую, такую же уединенную и почти такую же поэтичную, какой была жизнь Павла и Виргинии в апельсиновых рощах пустынного острова. Пользуясь неограниченной и опасной свободой, не имея семьи и бдительной нежной матери, которая заботилась бы об их нравственности, не имея преданного слуги, который бы отводил их по вечерам домой, не имея даже собаки, могущей предупредить их об опасности, предоставленные всецело самим себе, они, однако, избежали падения. В любой час и в любую погоду носились они по лагунам вдвоем, в открытой лодке, без весел и руля; без проводника, без часов, забывая о приливе, бродили они по лиману; до поздней ночи пели на перекрестках улиц, у обвитых виноградом часовен, а постелью им служили до утра белые плиты мостовой, еще сохранившие тепло солнечных лучей. Остановившись перед театром Пульчинеллы, забыв, что еще не завтракали и вряд ли будут ужинать, они со страстным вниманием следили за фантастической драмой прекрасной Коризанды, царицы марионеток. Неудержимо веселились они во время карнавала, не имея, конечно, возможности по-настоящему нарядиться: он — вывернув наизнанку свою старую куртку, она — прицепив себе на голову бант из старых лент. Они роскошно пировали на перилах моста или на лестнице какого-нибудь дворца, уплетая «морские фрукты» , стебли укропа и лимонные корки. Словом, не зная ни опасных ласк, ни влюбленности, они вели такую же веселую и привольную жизнь, какую могли бы вести два неиспорченных подростка одного возраста и одного пола. Шли дни и годы. У Андзолето появлялись новые любовницы, Консуэло же и не подозревала, что можно любить иной любовью, а не так, как любили ее. Став взрослой девушкой, она даже не подумала, что следует быть более сдержанной с женихом. Он же, видя, как она растет и меняется на его глазах, не испытывал никакого нетерпения, не хотел никакой перемены в их дружбе, такой безоблачной и спокойной, без всяких тайн и угрызений совести.

Прошло уже четыре года с того времени, как профессор Порпора и граф Дзустиньяни представили друг другу своих маленьких музыкантов. Граф и думать забыл о юной исполнительнице духовной музыки. Профессор тоже забыл о существовании красавца Андзолето, так как, проэкзаменовав его тогда, не нашел в нем ни одного из качеств, требуемых им от ученика: прежде всего серьезного и терпеливого склада ума, затем скромности, доведенной до полного самоуничтожения ученика перед учителем, и, наконец, отсутствия какого бы то ни было предварительного обучения. «Не хочу даже и слышать, — говорил он, — об ученике, чей мозг не будет в моем полном распоряжении, как чистая скрижаль, как девственный воск, на котором я могу сделать первый оттиск. У меня нет времени на то, чтобы в течение целого года отучать ученика, прежде чем начать его учить. Если вы желаете, чтобы я писал на аспидной доске, дайте мне ее чистой, да и это еще не все: она должна быть хорошего качества. Если она слишком толста, я не смогу писать на ней; если она слишком тонка, я ее тотчас разобью». Одним словом, Порпора хотя и признал необычайные способности у юного Андзолето, но после первого же урока объявил графу с некоторой досадой и ироническим смирением, что метода его не годится для столь подвинутого ученика и что достаточно взять первого попавшегося учителя, чтобы затормозить и замедлить естественные успехи и неодолимый рост этой великолепной индивидуальности.

Граф направил своего питомца к профессору Меллифьоре, и тот, переходя от рулад к каденциям, от трели к группетто, довел блестящие данные своего ученика до полного развития. Когда Андзолето исполнилось двадцать три года, он выступил в салоне графа, и все слушавшие его нашли, что он может с несомненным успехом дебютировать в театре Сан-Самуэле на первых ролях.

Однажды вечером все аристократы-любители и самые знаменитые артисты Венеции были приглашены присутствовать на последнем решающем испытании. Впервые в жизни Андзолето сбросил свое плебейское одеяние, облекся в черный фрак, шелковый жилет, высоко зачесал и напудрил свои роскошные волосы, надел башмаки с пряжками и, приосанившись, на цыпочках проскользнул к клавесину. Здесь, при свете сотни свечей, под взглядами двухсот или трехсот пар глаз, он, выждав вступление, набрал воздуху в легкие и с присущими ему смелостью и честолюбием ринулся со своим грудным до на то опасное поприще, где не жюри и не знатоки, а публика держит в одной руке пальмовую ветвь, а в другой — свисток.

Нечего говорить, что Андзолето волновался в душе, но его волнение почти не было заметно; его зоркие глаза, украдкой вопрошавшие женские взоры, прочли в них безмолвное одобрение, в котором редко отказывают молодому красавцу; и едва лишь донесся до него одобрительный шепот любителей, удивленных мощностью его тембра и легкостью вокализации, как радость и надежда заполнили все его существо. Андзолето, до сих пор учившийся и выступавший в заурядной среде, в первый раз в жизни почувствовал, что он человек незаурядный, и, увлеченный жаждой и сознанием успеха, запел с поразительной силой, своеобразием и огнем. Конечно, его вкус не всегда был тонок, а исполнение на протяжении всей арии не всегда безупречно, но он сумел исправить это смелостью приемов, блеском ума и порывом вдохновения. Он не давал эффектов, о которых мечтал композитор, но находил новые, о которых никто не думал — ни автор, их намечавший, ни профессор, их толковавший, и никто из виртуозов, ранее исполнявших эту вещь. Его смелый порыв захватил и увлек всех. За один новый оттенок ему прощали десять промахов, за одно проявление индивидуального чувства — десять погрешностей в методе. Так в искусстве малейший проблеск гениальности, малейшее стремление к новым завоеваниям покоряет людей скорее, чем все заученные, общеизвестные приемы.

Быть может, никто даже не отдавал себе отчета в том, чем именно вызывался такой энтузиазм, но все были охвачены им. Корилла выступила в начале вечера с большою арией, прекрасно спела, и ей аплодировали. Однако успех молодого дебютанта так затмил ее собственный, что она пришла в ярость. Осыпанный похвалами и ласками, Андзолето вернулся к клавесину, около которого она сидела, и, наклонившись к ней, проговорил почтительно и вместе с тем смело:

— Неужели у вас, царица пения, царица красоты, не найдется ни одного одобрительного взгляда для несчастного, который трепещет перед вами и обожает вас?

Примадонна, удивленная такой дерзостью, посмотрела в упор на красивое лицо, которое до сих пор едва удостаивала взглядом, — какая тщеславная женщина на вершине славы и успеха обратит внимание на безродного, бедного мальчугана? Теперь наконец, она его заметила и поразилась его красотой. Его огненный взор проник ей в душу. Побежденная, очарованная в свою очередь, она бросила на него долгий и многозначительный взгляд, и этот взгляд явился как бы печатью на патенте его новой славы. В этот памятный вечер Андзолето покорил всех своих слушателей и обезоружил самого грозного своего врага, ибо прекрасная певица царила не только на сцене, но и в администрации театра и даже в самом кабинете графа Дзустиньяни.

Глава 4

Среди единодушных и даже несколько преувеличенных аплодисментов, вызванных голосом и манерою дебютанта, только один из слушателей, сидевший на кончике стула, сжав колени и неподвижно вытянув на них руки, точно египетское божество, оставался молчаливым, как сфинкс, и загадочным, как иероглиф; то был ученый профессор и знаменитый композитор Порпора. В то время как его учтивый коллега, профессор Меллифьоре, приписывая себе всю честь успеха Андзолето, рассыпался перед дамами и низко кланялся мужчинам, благодаря даже за взгляд, профессор духовной музыки сидел опустив глаза в землю, насупив брови, стиснув губы, словно погруженный в глубокое раздумье. Когда все общество, приглашенное в этот вечер на бал к догарессе, понемногу разъехалось и у клавесина остались только особенно рьяные любители музыки, несколько дам и самых известных артистов, Дзустиньяни подошел к строгому маэстро.

— Дорогой профессор, — сказал он, — вы слишком сурово смотрите на все новое, и ваше молчание меня не пугает. Вы упорно хотите остаться глухим к чарующей нас светской музыке и к ее новым приемам, но ваше сердце невольно раскрылось и ваши уши восприняли соблазнительный яд.

— Послушайте, sior profesor, — сказала по-венециански прелестная Корилла, принимая со своим старым учителем ребячливый тон, как в былые годы в scuola — я хочу вас просить об одной милости…

— Прочь, несчастная! — с улыбкой воскликнул маэстро, полусердито отстраняя льнувшую к нему неверную ученицу. — Что общего теперь между нами? Ты больше для меня не существуешь. Дари другим свои обворожительные улыбки и коварное щебетанье.

— Он уже смягчается, — проговорила Корилла, одной рукою взяв за руку дебютанта, а другой не переставая теребить пышный белый галстук профессора… — Поди сюда, Дзото, стань на колени перед самым великим учителем пения всей Италии. Унизься, смирись перед ним, мой мальчик, обезоружь его суровость. Одно слово этого человека, если ты его добьешься, имеет больше значения, чем все трубы, вещающие о славе.

— Вы были очень строги ко мне, господин профессор, — проговорил Андзолето, отвешивая ему поклон с несколько насмешливой скромностью. — Однако все эти четыре года я только и жил мыслью добиться того, чтобы вы изменили свой суровый приговор; и если это не удалось мне сегодня, то я не знаю, где взять смелость появиться еще раз перед публикой под бременем вашей анафемы.

— Дитя мое, предоставь женщинам медоточивые, лукавые речи, — сказал профессор, стремительно поднимаясь с места и говоря с такою убедительностью, что его обычно согнутая и мрачная фигура как-то сразу стала и выше и благороднее, — не унижайся никогда до лести даже перед высшими, а тем более перед человеком, мнением которого ты, в сущности, пренебрегаешь. Какой-нибудь час назад ты сидел там, в углу, бедный, неизвестный, боязливый; вся твоя будущность держалась на волоске, все зависело от звучности твоего голоса, от мгновенного промаха, от каприза твоих слушателей. И вот случай и порыв в одно мгновение сделали тебя богатым, знаменитым, заносчивым. Артистическая карьера открылась перед тобой. Беги же вперед, пока хватит сил! Но выслушай меня хорошенько, так как в первый, а быть может, и в последний раз ты услышишь правду. Ты на плохой дороге, поешь плохо и любишь плохую музыку. Ты ничего не знаешь, ты ничего не изучил основательно. У тебя есть только техника и легкость. Проявляя страсть, ты остаешься холодным. Ты воркуешь и чирикаешь подобно хорошеньким, кокетливым девицам, которым прощают плохое пение ради их жеманства. Ты не умеешь фразировать, у тебя плохое произношение, вульгарный выговор, фальшивый, пошлый стиль. Однако не отчаивайся: хотя у тебя есть все эти недостатки, но есть и то, с помощью чего ты можешь их преодолеть. Ты обладаешь качествами, которые не зависят ни от обучения, ни от работы, в тебе есть то, чего не в силах у тебя отнять ни дурные советы, ни дурные примеры: у тебя есть божественный огонь, гениальность… Но, увы, огню этому не суждено озарить ничего великого, гениальность твоя будет бесплодна… Я прочитал это в твоих глазах, почувствовал в твоей груди; у тебя нет преклонения перед искусством, у тебя нет веры в великих учителей, нет уважения к великим творениям; ты любишь славу, только славу, и любишь ее исключительно для себя самого. Ты бы мог… ты смог бы… но нет… слишком поздно. Твоя судьба будет судьбой метеора, подобно…

Тут профессор, быстро надвинув на голову шляпу, повернулся и вышел, ни с кем не простившись, занятый, очевидно, дальнейшим развитием своего загадочного приговора.

Хотя все присутствовавшие и пытались поднять на смех выходку профессора, тем не менее на несколько мгновений у всех осталось тягостное впечатление чего-то печального, тревожного… Андзолето, по-видимому, первый перестал думать об этом, хотя слова профессора и вызвали в нем радость, гордость, гнев и смятение чувств, которым суждено было наложить отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Казалось, он был всецело поглощен одной только Кориллой и так успел убедить ее в этом, что она не на шутку влюбилась в него с первой же встречи. Граф Дзустиньяни не очень ревновал ее: быть может, у него были основания не особенно ее стеснять. Больше всего он интересовался блеском и славой своего театра, — не потому, что был жаден к богатству, а потому, что был, как говорится, истым фанатиком изящных искусств. По-моему, это слово определяет весьма распространенное среди итальянцев чувство, отличающееся большой страстностью, но не всегда умением разграничить хорошее и дурное… Культ искусства — выражение слишком современное, неизвестное сто лет тому назад, — означает совсем не то, что вкус к изящным искусствам. Граф был человек с артистическим вкусом в том смысле, как это тогда понимали: любитель, и только. Удовлетворение этого вкуса и было главным делом его жизни. Он интересовался мнением публики и стремился заинтересовать ее собою, любил иметь дело с артистами, быть законодателем мод, заставить говорить о своем театре, о своей роскоши, о своей любезности и щедрости. Одним словом, у него была страсть, преобладающая у провинциальной знати, — показное тщеславие. Быть владельцем и директором театра — это был наилучший способ угодить всему городу и доставить ему развлечение. Еще большее удовлетворение получил бы граф, если бы смог угощать за своим столом всю республику. Когда иностранцам случалось расспрашивать профессора Порпору о графе Дзустиньяни, он обыкновенно отвечал: «Это человек, чрезвычайно любящий угощать: в своем театре он подает музыку совершенно так же, как фазанов за своим столом».

Около часа ночи гости начали расходиться.

— Андзоло, где ты живешь? — спросила дебютантка Корилла, оставшись с ним вдвоем на балконе.

При этом неожиданном вопросе Андзолето покраснел и тут же побледнел. Как признаться этой блестящей, пышной красавице, что у него нет своего угла? Хотя в этом ему, пожалуй, легче было бы сознаться, чем назвать ту жалкую лачугу, где он ночевал тогда, когда не спал под открытым небом по собственной охоте или по необходимости.

— Что ты находишь удивительного в моем вопросе? — смеясь над его смущением, спросила Корилла.

С необыкновенной находчивостью Андзолето поспешил ответить:

— Я спрашиваю себя, какой королевский дворец, дворец какой волшебницы достоин принять гордого смертного, который принес бы туда воспоминания о нежном взгляде Кориллы?

— Что ты, льстец, хочешь этим сказать? — возразила она, устремляя на него взгляд, самый жгучий из всего ее дьявольского арсенала.

— Что это счастье мне еще не дано, но что если б я был этим счастливцем, то, упоенный гордостью, жаждал бы жить между небом и морями, подобно звездам.

— Или подобно cuccali! — громко смеясь, воскликнула певица.

Известно, что морские чайки крайне неприхотливы, и венецианская поговорка приравнивает к ним легкомысленного, взбалмошного человека, как французская — к жуку: «Легкомыслен, как жук».

— Насмехайтесь надо мной, презирайте меня, — ответил Андзолето, только не отнимайте у меня вашего расположения.

— Ну, раз ты хочешь говорить со мной одними метафорами, — возразила она, — то я увожу тебя в своей гондоле; и если ты очутишься далеко от своего дома, пеняй на себя.

— Так вот почему вы интересовались, где я живу, синьора! В таком случае мой ответ будет короток и ясен: я живу на ступеньках вашего дворца. — Ну, так ступай и жди меня на ступеньках того дворца, в котором мы находимся сейчас, — проговорила Корилла, понизив голос, — а то как бы Дзустиньяни не остался недоволен снисходительностью, с какой я выслушиваю твой вздор.

В порыве удовлетворенного тщеславия Андзолето тут же бросился к пристани дворца, а оттуда прыгнул на нос гондолы Кориллы, отсчитывая секунды по быстрому биению своего опьяненного сердца. Но еще до того, как Корилла появилась на лестнице дворца, много мыслей пронеслось в лихорадочно работавшем мозгу честолюбивого дебютанта. «Корилла всемогуща, — говорил он себе, — но что, если, понравившись ей, я тем самым навлеку на себя гнев графа? Что, если вследствие моей слишком быстрой победы он бросит свою легкомысленную любовницу и она потеряет свое могущество?»

И вот, когда раздираемый сомнениями Андзолето, измеряя взглядом лестницу, по которой он мог бы еще уйти, помышлял уже о бегстве, портик вдруг озарился факелами и красавица Корилла в горностаевой пелерине показалась на верхних ступеньках, окруженная кавалерами, состязавшимися между собою из-за чести проводить ее, по венецианскому обычаю, до гондолы, поддерживая под круглый локоть.

— А вы что тут делаете? — обратился к растерявшемуся Андзолето гондольер примадонны. — Входите скорее в гондолу, если это вам дозволено, а не то бегите по берегу: с синьорой идет сам граф.

Андзолето, не сознавая хорошенько, что он делает, забился внутрь гондолы. Он совсем потерял голову. Опомнившись, он представил себе, до чего будет удивлен и рассержен граф, когда, войдя с возлюбленной в гондолу, увидит там своего дерзкого питомца. Его страх был тем мучительнее, что длился более пяти минут. Синьора, остановившись на середине лестницы, разговаривала, смеялась, спорила со своей свитой относительно какой-то рулады, причем даже громко исполняла ее на разные лады. Ее чистый и звонкий голос реял среди дворцов и куполов канала, подобно тому как крик петуха, пробудившегося перед зарей, разносится в сельской тиши. Андзолето, не в силах переносить дольше такое напряжение, решил прыгнуть в воду со стороны, противоположной лестнице. Он уже опустил было стекло в бархатной черной раме, уже занес ногу за борт, когда второй гондольер, сидевший на корме, нагнулся к нему и прошептал:

— Раз поют, значит, вам надо сидеть смирно и ждать безбоязненно.

«Я еще не знаю этих обычаев», — подумал про себя Андзолето и стал ждать, не совсем, впрочем, отделавшись от своего мучительного страха. Корилла доставила себе удовольствие заставить графа проводить ее до самой гондолы. Стоя уже на носу, она не переставала посылать ему пожелания felicissima notte до тех пор, пока гондола не отчалила от своего берега. Затем она уселась возле своего нового возлюбленного так спокойно и просто, словно не рисковала ни его жизнью, ни своей судьбой в этой дерзкой игре.

— Какова Корилла? — говорил в это время Дзустиньяни графу Барбериго.

— Даю голову на отсечение: она не одна в гондоле.

— А почему вам могла прийти в голову такая мысль? — спросил Барбериго.

— Потому что она всячески настаивала, чтобы я проводил ее до ее дворца.

— И вы не ревнуете?

— Я давно уже излечился от этой слабости и дорого бы дал, если бы наша примадонна серьезно увлеклась кем-нибудь, кто заставил бы ее предпочесть пребывание в Венеции мечтам о путешествии, которым она мне угрожает. Утешиться в ее измене мне нетрудно, а вот заменить ее, найти другой такой голос, талант — это потруднее: кто, кроме нее, в состоянии так привлекать публику в Сан-Самуэле и доводить ее до неистовства?

— Понимаю. Но кто же, однако, счастливый обладатель этой взбалмошной принцессы, на сегодняшний вечер?

Тут граф с приятелем стали перебирать всех, на ком Корилла в течение вечера могла остановить свой выбор. Андзолето был единственный, о ком они не подумали.

Глава 5

Между тем жестокая борьба происходила в душе этого счастливого любовника в то время, как ночь и волны в своем тихом мраке несли его в гондоле, растерянного и трепещущего, рядом со знаменитейшей красавицей Венеции. С одной стороны, Андзолето чувствовал нарастание страсти, еще более разжигаемой удовлетворенной гордостью; с другой стороны его пыл охлаждался страхом быстро попасть в немилость, быть осмеянным, выпровоженным, предательски выданным графу. Осторожный и хитрый как истый венецианец, он, стремясь целых шесть лет попасть на сцену, был хорошо осведомлен о сумасбродстве и властолюбии женщины, стоявшей во главе всех театральных интриг. У него было полное основание предполагать, что его царствованию подле нее скоро придет конец; и если он сейчас не уклонился от этой опасной чести, то только потому, что не предполагал ее такой близкой и был покорен и похищен внезапно. Он думал, что его будут лишь терпеть за его учтивость, а его уже полюбили — за молодость, красоту, за нарождающуюся славу! «Теперь, чтобы избежать тяжелого и горького пробуждения после моего торжества, мне ничего больше не остается, как заставить ее бояться меня, — решил Андзолето с той быстротой соображения и умозаключения, которыми обладают иные удивительно устроенные головы. — Но как я, ничтожный юнец, умудрюсь внушить страх этой воплощенной царице ада? — думал он. Однако он скоро нашелся: разыграл недоверие, ревность, обиду, и с таким увлечением, с такой страстью, что примадонна была поражена. Всю их пылкую и легкомысленную беседу можно свести к следующему: Андзолето. Я знаю, что вы меня не любите и любить никогда не будете.

Вот почему я так грустен и сдержан подле вас.

Корилла. А если б я вдруг тебя полюбила?

Андзолето. Я был бы в полном отчаянии, потому что рисковал бы свалиться с неба прямо в пропасть и, завоевав вас ценою всего моего будущего счастья, потерять вас через какой-нибудь час.

Корилла. Что же заставляет тебя предполагать такое непостоянство с моей стороны?

Андзолето. Во-первых, мое собственное ничтожество, а во-вторых, все то дурное, что про вас говорят.

Корилла. Кто же так злословит обо мне?

Андзолето. Все мужчины, так как все они обожают вас.

Корилла. Значит, если б я имела глупость влюбиться в тебя и признаться тебе в этом, ты, пожалуй, оттолкнул бы меня?

Андзолето. Не знаю, найду ли я в себе силы бежать от вас, но если б нашел, то, конечно, никогда не стал бы больше с вами встречаться.

— В таком случае, — заявила Корилла, — мне хочется просто из любопытства сделать этот опыт… Андзолето, мне кажется, что я тебя люблю.

— А я этому не верю. И если не бегу от вас, то только потому, что очень хорошо понимаю, что надо мной смеются. Но вы не смутите меня подобной игрой и даже не обидите.

— Ты, кажется, хочешь одолеть хитростью?

— А почему бы нет? Но я не так страшен, раз даю вам средство победить меня.

— Какое же?

— Попробуйте повторить серьезно то, что вы сказали в шутку. Я испугаюсь насмерть и обращусь в бегство.

— Какой ты странный! Я вижу, что с тобой надо держать ухо востро. Ты из тех, кому мало аромата розы, а нужно ее сорвать да еще спрятать под стекло. Я не ожидала, что в твои годы ты так смел и своеволен!

— И вы меня за это презираете?

— Напротив, ты мне так больше нравишься. Покойной ночи, Андзолето, мы еще увидимся.

Она протянула ему свою красивую руку, которую он страстно поцеловал.

«Ловко же я отделался», — думал он, мчась по галереям вдоль канала.

Не надеясь в такой поздний час достучаться в лачугу, где он обычно ночевал, Андзолето решил растянуться у первого попавшегося порога и насладиться тем ангельским покоем, который знают лишь дети и бедняки. Но в первый раз в жизни он не смог найти ни одной плиты, достаточно чистой, чтоб решиться на нее лечь. Хотя мостовая Венеции и чище и белее всякой другой на свете, все-таки она слишком пыльна для элегантного черного костюма из самого тонкого сукна. А тут еще одно соображение: те самые лодочники, которые обыкновенно утром осторожно шагали по ступенькам лестниц, стараясь не задеть лохмотьев юного плебея, теперь, попадись только он им под ноги, могли подшутить над ним сонным и нарочно испачкать роскошную ливрею «паразита». Действительно, что бы подумали эти лодочники о человеке, спящем под открытым небом в шелковых чулках, в тонком белье, в кружевном жабо и кружевных манжетах? В эту минуту Андзолето пожалел о своем милом плаще из коричневой и красной шерсти, правда выцветшем, потертом, но еще плотном и отлично защищающем от нездоровых туманов, поднимающихся по утрам над каналами Венеции. Был конец февраля, и хотя в здешних краях в такое время солнце уже светит и греет по-весеннему, ночи бывают еще очень холодны. Андзолето пришло в голову забраться в одну из гондол, стоявших у берега; на беду, все они оказались запертыми. Наконец ему удалось открыть дверь одной из них, но, пролезая внутрь, он наткнулся на ноги спящего лодочника и свалился на него.

— Какого дьявола! — послышался грубый, охрипший голос из глубины. Кто вы и что вам надо?

— Это ты, Дзането? — отвечал Андзолето, узнав голос гондольера, обыкновенно относившегося к нему довольно дружелюбно. — Позволь мне лечь подле тебя и выспаться под твоим навесом.

— А ты кто?

— Андзолето. Разве ты не узнаешь меня?

— Нет, черт возьми, не узнаю! На тебе такая одежда, какой у Андзолето быть не может, если только он ее не украл. Проваливай, проваливай! Будь это сам дож, я бы не открыл дверцы своей гондолы человеку, у которого нарядная одежда и нет угла, где спать.

«Пока что, — подумал Андзолето, — покровительство и милости графа Дзустиньяни принесли мне больше неприятностей, чем пользы. Надо, чтобы мои денежные средства соответствовали моим успехам; пора мне иметь в кармане несколько цехинов, чтобы выполнять ту роль, которую меня заставляют разыгрывать».

Сильно не в духе, он пошел бродить по пустынным улицам, боясь останавливаться, чтобы не простудиться, — от усталости и гнева он был весь в испарине.

«Только бы мне не охрипнуть из-за всего этого, — думал он, — завтра господин граф пожелает, чтобы его юного феноменального певца прослушал какой-нибудь глупый и строгий критик, и если я после бессонной ночи, проведенной без отдыха и крова, буду хоть немного хрипеть, тот заявит немедленно, что у меня нет голоса. А граф, которому хорошо известно, что это не так, возразит: „Ах, если б вы слышали его вчера! — „Так он не всегда одинаков? — спросит другой. — Не слабого ли он здоровья? — „А может быть, он переутомился вчера? — добавит третий. «В самом деле, он слишком молод для того, чтобы петь несколько дней подряд. Вам, знаете ли, прежде чем выпускать его на сцену, следовало бы подождать, чтобы он окреп и возмужал“. На это граф, пожалуй, еще скажет: «Черт возьми! Если он может охрипнуть от двух арий, то он мне совсем не нужен“. И вот тогда, чтобы убедиться, что я силен и здоров, меня изо дня в день заставят упражняться до изнеможения и, желая удостовериться, что у меня здоровые легкие, надорвут мне голос. К черту покровительство знатных вельмож! Ах, когда только я смогу избавиться от него и, сопутствуемый славой, расположением публики, конкуренцией театров, стану петь в их салонах уже только из любезности и держать себя с ними на равной ноге“.

Так, рассуждая сам с собой, Андзолето дошел до одной из маленьких площадей, которые в Венеции называют corti, хотя это вовсе не дворы, а скопище домов, выходящих на общую площадку, — то, что теперь в Париже называется cite. Однако что касается правильности расположения, изящества и благоустройства, то этим «дворам» далеко до наших современных площадей. Это скорее маленькие темные площадки, иногда представляющие собой тупики, а иногда служащие проходом из одного квартала в другой; они малолюдны, населяют их обычно бедняки низкого происхождения, все больше простой народ — рабочие и прачки, развешивающие белье на веревках, протянутых через дорогу, — неудобство, которое прохожий терпеливо переносит, зная, что его самого только терпят, а права на проход он собственно не имеет. Горе бедному артисту, вынужденному, отворив окна своей комнатушки, вдыхать воздух этих закоулков, — в самом центре Венеции, в двух шагах от больших каналов и роскошных зданий перед вами раскрывается вдруг жизнь неимущего класса с ее шумными деревенскими и не всегда чистоплотными привычками. Горе артисту, если для размышлений ему нужна тишина: от самой зари до ночи шум, производимый курами, собаками, детьми, играющими и орущими в этом тесном закоулке, бесконечная болтовня женщин на порогах домов, песни рабочих в мастерских — все это не даст ему ни минуты покоя. Хорошо еще, если не явится импровизатор и не начнет горланить свои сонеты и дифирамбы до тех пор, пока не соберет по одному сольдо с каждого окна. А то придет еще Бригелла, расставит среди площади свой балаганчик и терпеливо примется за повторение своих разговоров с адвокатом, с немцем, с дьяволом, пока не истощит впустую все свое красноречие перед ободранными ребятишками — счастливыми зрителями, не имеющими ни гроша в кармане, но никогда не стесняющимися поглазеть и послушать.

Зато ночью, когда все смолкает и кроткая луна струит свой беловатый свет на каменные плиты, все эти дома разных эпох, прилепившиеся друг к другу без всякой симметрии и без претензии, с таинственными тенями в углублениях, являют собой бесконечно живописную картину. Все хорошеет под лунными лучами: малейший архитектурный эффект усиливается и приобретает монументальность, каждый балкон, увитый виноградом, переносит вас в романтическую Испанию, населяет воображение приключениями рыцарей «плаща и шпаги». Прозрачное небо, в котором тонут бледные купола далеких зданий, льет на все какой-то неопределенный, полный гармонии свет, навевая бесконечные грезы…

Как раз в ту минуту, когда все часы, словно перекликаясь, пробили два часа пополуночи, Андзолето очутился на Корте-Минелли, у церкви Сан-Фантино. Тайный инстинкт привел его к жилищу той, чье имя и образ ни разу не промелькнули в его памяти в этот день с самого захода солнца. Не успел он ступить на площадку, как нежный голос тихо-тихо назвал его уменьшительным именем; подняв глаза, он увидел еле очерченный силуэт на одной из самых жалких террас этого проулка. Еще минута, дверь лачуги отворилась, и Консуэло в ситцевой юбке, закутанная в старую черную шелковую мантилью, когда-то служившую ее матери, протянула ему руку, приложив палец другой руки к губам в знак молчания. Ощупью, на цыпочках, взобрались они по ветхой деревянной лестнице, ведущей на крышу, и, усевшись на террасе, начали беседовать шепотом, прерывая его поцелуями; этот шелест, словно таинственный ветерок или болтовня духов, порхающих попарно, реет каждую ночь над причудливыми, словно красные чалмы, трубами венецианских домов. — Как? Ты ждала меня до сих пор, моя бедняжечка? — прошептал Андзолето.

— Но ведь ты обещал, что придешь рассказать мне о своем сегодняшнем выступлении! Ну, говори, говори же скорее, хорошо ли ты спел, понравился ли, аплодировали ли тебе, получил ли ангажемент?

— А ты, моя добрая Консуэло, скажи, ты не сердилась на меня за долгое отсутствие? Не очень устала, поджидая меня? Не прозябла на этой террасе? Ужинала ли ты? Не очень беспокоилась? Не бранила меня? — расспрашивал свою подругу Андзолето, почувствовав угрызения совести при виде такого доверия и кротости бедной девушки.

— Нисколько, — ответила она, целомудренно обнимая его за шею. — Если я и сердилась, то не на тебя. Если устала, если озябла, то я уже обо всем этом забыла, раз ты со мной. Ужинала ли я? Право, не знаю! Беспокоилась ли? Чего ради! Бранила ли тебя? Никогда в жизни!

— Ты просто ангел, — сказал Андзолето, целуя ее. — О мое утешение!

Как жестоки и коварны другие сердца!

— Что же случилось? Чем так огорчили «сына моей души»? — воскликнула Консуэло, вплетая в милое венецианское наречие смелые и страстные метафоры своего родного языка.

Андзолето рассказал обо всем, что произошло, даже о своем ухаживании за Кориллой, и особенно подробно остановился на ее кокетливом поддразнивании. Но он рассказал все это по-своему, передавая только то, что не могло огорчить Консуэло: ведь он не хотел изменять и не изменил ей, и все это было почти полной правдой. Однако есть одна сотая доля правды, которую никакое судебное следствие никогда не смогло выявить, в которой ни один клиент никогда не сознался своему адвокату и до которой ни один приговор не добирался иначе, как чисто случайно, потому что именно в этом неосвещенном крошечном количестве фактов или намерений кроется повод, причина, цель — словом, ключ всех тех громких процессов, где защита редко бывает на высоте, а приговор редко бывает справедлив, как ни пылко льются речи ораторов, как ни хладнокровны судьи.

Что касается Андзолето, то нечего и говорить, о каких своих грешках он умолчал, какие пламенные ощущения, пережитые перед публикой, он осветил совсем иначе, о каком подавленном трепете в гондоле он забыл упомянуть. Вероятнее всего, он совсем ничего не сказал о гондоле, а свои льстивые любезности по адресу примадонны изобразил в виде остроумных насмешек, благодаря которым он спасся от опасных сетей коварной женщины, умудрившись притом не разгневать ее. Но, спросите вы, милая читательница, зачем, не желая и не имея возможности рассказать обо всем так, как оно было в действительности, то есть о сильнейших искушениях, перед которыми он устоял только благодаря благоразумию и умелому поведению, — зачем, повторяю, было этому юному хитрецу пробуждать ревность в Консуэло? Вы задаете этот вопрос, сударыня? Да разве вы сами не рассказываете возлюбленному или, скажем, избранному вами супругу о всех своих поклонниках, его соперниках, которыми вы жертвовали не только до замужества, но и теперь на всех балах, вчера еще, даже сегодня утром? Послушайте, сударыня, если вы красивы, в чем я не сомневаюсь, я могу поручиться головой, что вы поступаете так же, как Андзолето, и делаете это не ради выгоды, не для того, чтобы терзать ревнивую душу, не для того, чтобы еще больше возгордился тот, кого вы любите, но просто потому, что приятно иметь подле себя существо, которому можно рассказать все это, как будто исполняя спой долг, и, исповедуясь, похвастаться перед своим духовником. Только все дело в том, сударыня, что вы при этом рассказываете «почти» все, замалчивая пустяк, — о нем вы никогда не упомянете, — тот ваш взгляд, ту улыбку, которые и вызвали дерзкое объяснение самонадеянного нахала. Вот этот взгляд, эта улыбка, этот пустяк как раз и был в данном случае гондолой, о которой Андзолето, с наслаждением переживая вновь все упоение вечера, забыл рассказать Консуэло. Маленькая испанка, к счастью для нее, еще не знала ревности: это горькое, мрачное чувство свойственно душам, уже много страдавшим, а Консуэло была до сих пор так же счастлива своей любовью, как и добра. Единственно, что произвело на девушку сильнейшее впечатление, это лестный, но суровый приговор, произнесенный уважаемым ею учителем, профессором Порпорой, над ее обожаемым Андзолето. Она заставила юношу еще раз повторить подлинные слова учителя и, после того как он снова в точности передал их, долго молчала, глубоко задумавшись.

— Консуэлина, — проговорил Андзолето, не обращая большого внимания на ее задумчивость, — становится что-то очень свежо, ты не боишься простудиться? Ведь подумай, дорогая, все наше будущее зависит от твоего голоса, больше даже, чем от моего.

— Я никогда не простуживаюсь, — ответила она, — а вот тебе холодно в твоем великолепном костюме. На, закутайся в мою мантилью.

— Много ли мне поможет этот кусок рваной тафты? Я предпочел бы с полчасика погреться в твоей комнате.

— Хорошо, — ответила Консуэло, — но нам тогда придется помолчать, а то соседи нас услышат и, пожалуй, осудят. Люди они неплохие и не очень донимают меня, хотя и видят, что мы с тобой любим друг друга, но только потому, что ты не приходишь ко мне по ночам. Право, лучше было бы, если бы ты пошел спать к себе.

— Это немыслимо: до рассвета мне не откроют и мне придется дрожать еще целых три часа. Слышишь, как у меня от холода стучат зубы?

— В таком случае идем, — проговорила Консуэло, вставая, — я запру тебя в своей комнате, а сама буду спать на террасе: если кто следит за нами, пусть видит, что я веду себя скромно.

И она действительно провела его к себе в комнату, довольно большую, но убогую; цветы, когда-то написанные на стенах, проглядывали теперь там и сям сквозь второй слой окраски, еще более грубой и почти такой же облезлой. Большая деревянная кровать с матрацем из морской травы, ситцевое стеганое одеяло, безупречно чистое, но все в разноцветных заплатах, соломенный стул, небольшой столик, очень старинная гитара да филигранное распятие составляли все богатство, оставленное Консуэло матерью. Маленький спинет и куча полуистлевших нот, которыми великодушно ссужал ее профессор Порпора, дополняли всю обстановку юной артистки, дочери бедной цыганки, ученицы великого артиста и возлюбленной юного красавца — любителя приключений.

Так как в комнате имелся всего один стул, а стол был завален нотами, то Андзолето не оставалось ничего больше, как сесть на кровать, что он сейчас же и сделал без церемоний. Едва он присел на самый край кровати, как, измученный усталостью, повалился на большую подушку из шерсти.

— Моя дорогая, моя хорошая женушка, — пробормотал он, — я сейчас отдал бы все годы, которые мне остается жить, за один час крепкого сна и все сокровища мира за то, чтобы укрыть ноги концом этого одеяла. Никогда в жизни мне не было так холодно, как в этом проклятом фраке; после бессонной ночи меня знобит, точно в лихорадке.

Минуту Консуэло колебалась. Восемнадцатилетняя сирота, совершенно одинокая на свете, она, в сущности, отвечала за свои поступки только перед богом. Веря в обещания Андзолето, как в слова Евангелия, она не боялась, что надоест ему или что он бросит ее, если она уступит всем его желаниям. Но под влиянием чувства стыдливости, которое Андзолето никогда не пытался в ней побороть, она нашла его просьбу несколько грубой. Тем не менее она подошла к нему и взяла его за руку, — рука была холодна, а когда Андзолето прижал ее руку к своему лбу, девушка почувствовала, что лоб горячий.

— Ты болен! — воскликнула она с тревогой, откинув все прочие соображения. — Если так, конечно, поспи часок на моей постели.

Андзолето не заставил ее дважды повторять это предложение.

— Добра, как сам бог, — прошептал он, вытягиваясь на матраце из морской травы.

Консуэло накрыла его одеялом и, притащив из угла кое-какое свое тряпье, еще прикрыла ему ноги. Укладывая его с материнской заботливостью, она тихонько шепнула ему:

— Андзолето, кровать, на которой ты сейчас заснешь, — та, где я спала с моей матерью последние годы ее жизни. На ней она умерла, и я, одев ее в саван, бодрствовала подле нее и молилась, пока похоронная лодка не увезла ее от меня навсегда. Так вот, я хочу сейчас рассказать тебе, что она заставила меня обещать ей перед смертью. «Консуэло, — сказала она, — поклянись мне перед распятием, что Андзолето ляжет в эту кровать на мое место не раньше, чем вы с ним обвенчаетесь в церкви».

— И ты поклялась?

— И я поклялась. Но, позволив тебе спать здесь сейчас, я уступила тебе в ней не место матери, а мое собственное.

— А ты, бедняжка, так и не заснешь? — воскликнул Андзолето, делая над собой усилие и приподнимаясь. — Какой я, однако, негодяй! Сейчас же пойду спать на улицу!

— Нет! Нет! — сказала Консуэло, ласково заставляя его лечь обратно на подушку. — Ты болен, а я здорова. Мать моя умерла истинной католичкой, она теперь на небе и постоянно глядит на нас оттуда. Она знает, что ты сдержал данное ей обещание, — не покинул меня. Она знает также, что наша любовь не менее чиста теперь, чем была при ней. Она видит, что и в эту минуту я не помышляю ни о чем дурном, не делаю ничего дурного. Упокой, господи, ее душу!

Тут Консуэло осенила себя большим крестом. Андзолето уже заснул. Уходя, Консуэло прошептала:

— Там, на террасе, я помолюсь, чтобы ты не захворал.

— Добра, как бог, — в полусне повторил Андзолето, даже не заметив, что невеста оставила его одного.

Консуэло действительно пошла молиться на террасу. Через некоторое время она вернулась взглянуть, не хуже ли ему, и, увидя, что он безмятежно спит, долго, сосредоточенно глядела на его красивое бледное лицо, озаренное луной.

Потом, не желая поддаваться сну и вспомнив, что волнения сегодняшнего вечера помешали ей заниматься, она снова зажгла лампу, уселась за свой столик и начала наносить на нотную бумагу задачу по композиции, заданную на завтрашний день ее учителем Порпорой.

Глава 6

Граф Дзустиньяни, несмотря на все свое философское безразличие и свои новые увлечения — Корилла довольно неловко притворялась, будто ревнует его, — далеко не был так равнодушен к вызывающим капризам своей шальной любовницы, как старался это показать. Добрый, слабохарактерный и легкомысленный, он был распутным больше на словах и в силу своего общественного положения. Поэтому он не мог не страдать в глубине души от той неблагодарности, которою эта женщина ответила на его великодушие. И хотя в те времена в Венеции, как и в Париже, ревновать считалось верхом неприличия, его итальянская гордость восставала против смешной и жалкой роли, которую Корилла заставляла его играть.

И вот в тот самый вечер, когда Андзолето так блестяще выступал в его дворце, граф, весело пошутив со своим другом Барбериго над проказами своей любовницы, дождался, пока разъедутся все гости и потушат огни, накинул плащ, взял шпагу и, для собственного успокоения, направился во дворец, где жила Корилла.

Удостоверившись, что она одна, Дзустиньяни, не довольствуясь этим, вступил потихоньку в разговор с гондольером, устанавливавшим гондолу примадонны под портиком, специально для этого приспособленным. Несколько золотых развязали гондольеру язык, и граф скоро убедился, что не ошибся, предположив, что у Кориллы в гондоле был спутник, выяснить же, кто именно, ему так и не удалось: гондольеру этот человек был неизвестен; хотя он и видел сотни раз Андзолето бродящим около театра и дворца Дзустиньяни, однако ночью, в черном фраке, напудренного, он его не узнал. Эта непроницаемая тайна еще более увеличила досаду графа. Он даже не мог утешиться насмешками над своим соперником — единственной местью хорошего тона, столь же жестокой в эту эпоху показных ухаживаний, как убийство в эпоху серьезных страстей. Всю ночь он не сомкнул глаз и еще ранее того часа, когда Порпора начинал свои занятия в консерватории для бедных девушек, направился к школе Мендиканти и прошел в зал, где должны были собраться молодые ученицы.

Отношение графа к ученому профессору за последние годы значительно изменилось. Дзустиньяни уже не был его музыкальным противником, — напротив, он был теперь его союзником и даже в некотором роде начальником: граф сделал значительное пожертвование учреждению, которым заведовал ученый маэстро, и в знак благодарности ему было поручено руководство школой. С тех пор эти два друга жили в добром согласии, насколько это было возможно при нетерпимости профессора к модной светской музыке, — нетерпимости, которой он вынужден был несколько изменить, видя, что граф тратит силы и средства на преподавание и распространение серьезной музыки. Вдобавок граф поставил на сцене своего театра Сан-Самуэле оперу, которую Порпора только что написал.

— Дорогой маэстро, — сказал граф, отводя его в сторону, — необходимо, чтобы вы не только согласились на похищение одной из ваших учениц, но чтобы вы сами указали ту, которая лучше всех могла бы заменить в театре Кориллу. Артистка утомлена, она теряет голос, ее капризы разоряют нас, не сегодня-завтра она надоест и публике. В самом деле, нужно подумать о том, чтобы найти ей succeditrice . (Прости, дорогой читатель, так говорят по-итальянски, и граф не изобрел неологизма.) — У меня нет того, что вам нужно, — сухо ответил Порпора.

— Как, маэстро! — воскликнул граф. — Вы опять впадаете в вашу черную меланхолию? Возможно ли, чтобы после всех доказательств моей преданности вам и всех жертв с моей стороны вы, когда я обращаюсь к вам за помощью и советом, отказали мне в самом маленьком одолжении?

— Я уже не имею на это права, граф, но то, что я вам сказал, — истинная правда. Поверьте человеку, который искренне к вам расположен и желал бы оказать вам услугу: в моей вокальной школе нет никого, кто бы мог заменить Кориллу. Я нисколько не переоцениваю ее, но хотя в моих глазах талант этой женщины и не является серьезным талантом, все-таки я не могу не признать за ней знания дела, привычки к сцене, искусства воздействовать на чувства публики, что приобретается долголетней практикой и не скоро дастся дебютантке.

— Все это так, — сказал граф, — но ведь мы сами создали Кориллу: мы руководили ее первыми шагами, мы заставили публику ее оценить; остальное сделала ее красота. А у вас в школе есть очаровательные ученицы, не хуже ее. Уж этого вы не станете отрицать! Согласитесь, что Клоринда — красивейшее создание в мире.

— Но она неестественна, жеманна, вообще невыносима». Впрочем, может быть, публика и найдет очаровательным это смешное кривляние… А поет она фальшиво, в ней нет ни души, ни понимания… Правда, у публики тоже нет ушей… Но у Клоринды к тому же нет ни памяти, ни находчивости; ее не спасет от провала даже то легкое шарлатанство, которое удается многим.

При этих словах профессор невольно посмотрел на Андзолето, который, пользуясь своим положением любимца графа, проскользнул в класс (якобы для того, чтобы переговорить с ним) и, стоя поблизости, слушал во все уши.

— Все равно, — сказал граф, не обращая внимания на злобный выпад профессора, — я стою на своем. Давно я не слышал Клоринды. Давайте позовем ее сюда; пусть она придет с пятью-шестью самыми красивыми ученицами. Слушай, Андзолето, — прибавил он, смеясь, — ты так расфранчен, что тебя можно принять за молодого профессора. Ступай в сад, выбери там самых хорошеньких учениц и скажи им, что профессор и я ждем их здесь.

Андзолето повиновался. Но, шалости ради или с иной целью, он привел самых некрасивых. Вот когда Жан-Жак Руссо мог бы воскликнуть: «Софи была кривая, а Каттина хромая».

К этому недоразумению отнеслись добродушно и, посмеявшись под сурдинку, отправили девиц обратно, поручив им прислать учениц по указанию самого профессора. Вскоре появилась группа прелестных девушек с красавицей Клориндой во главе.

— Что за великолепные волосы! — шепнул граф на ухо Порпоре, когда мимо него прошла Клоринда со своими чудесными белокурыми косами.

— На этой голове гораздо больше, чем внутри, — ответил, даже не понижая голоса, суровый критик.

Целый час продолжалась проба голосов, и граф, не в силах выдержать дольше, удалился совершенно подавленный, не забыв наделить певших самыми любезными похвалами, а профессору шепнуть: «Нечего и думать о таких попугаях».

— Если б ваше сиятельство позволили мне сказать вам два слова насчет того дела, которое так вас беспокоит… — шепнул Андзолето на ухо графу, спускаясь с ним по лестнице.

— Говори! Уж не знаешь ли ты то чудо, которое мы ищем? — спросил граф.

— Да, ваше сиятельство.

— В глубине какого моря выловишь ты эту жемчужину?

— В глубине класса, куда хитрый профессор Порпора прячет ее в те дни, когда вы, ваше сиятельство, делаете смотр своему женскому батальону.

— Как? Ты говоришь, что в школе есть бриллиант, блеска которого мои глаза никогда еще не видели? Если маэстро Порпора сыграл со мной такую шутку…

— Бриллиант, о котором я говорю, не принадлежит к числу учениц школы. Это бедная девушка, которая поет в хоре, когда бывает нужно; профессор дает ей частные уроки из милости, но еще более из любви к искусству.

— Значит, у этой девушки совершенно исключительные способности: ведь удовлетворить профессора нелегко и он не особенно щедр ни на свое время, ни на свой труд. Может быть, я слышал ее когда-нибудь, но не знал, что это поет именно она?

— Ваше сиятельство слышали ее давно, когда она была еще ребенком. Теперь это взрослая, сильная девушка, прилежная и ученая, как сам профессор; спой она на сцене три такта рядом с Кориллой, ту бы сразу освистали.

— И она никогда не поет публично? Неужели профессор не заставляет ее выступать на своих больших вечернях?

— Раньше профессор охотно слушал ее пение в церкви, но с тех пор как завистливые и мстительные ученицы пригрозили выгнать ее, если только она появится среди них…

— Так, значит, это девушка дурного поведения?

— О боже милостивый! Она чиста, как двери рая, ваше сиятельство. Но она бедна и низкого происхождения… как и я, ваше сиятельство, которого, однако, вы милостиво приближаете к себе. А эти злючки грозили профессору пожаловаться вам на то, что он, вопреки правилам школы, приводит в класс частную ученицу.

— Где же послушать это чудо?

— Прикажите, ваше сиятельство, профессору, чтобы он заставил ее спеть в вашем присутствии, и тогда вы сами будете иметь возможность судить о ее голосе и огромном даровании.

— Твоя уверенность невольно заставляет меня поверить тебе. Так ты говоришь, что я когда-то слышал ее… Я пытаюсь припомнить, но…

— В церкви Мендиканти в день генеральной репетиции «Salve, Regina»

Перголезе…

— Вспомнил! — воскликнул граф. — Голос, выразительность, понимание необыкновенные!

— И ведь она была тогда совсем ребенком, ваше сиятельство, ей было всего четырнадцать лет.

— Да, но… помнится, она некрасива.

— Некрасива, ваше сиятельство? — переспросил изумленный Андзолето.

— Как ее звали?.. Кажется, это была испанка… еще такое странное имя…

— Консуэло, ваше сиятельство.

— Да, да, это она! Ты хотел тогда жениться на ней, и мы с профессором еще посмеялись над вашей любовью. Консуэло! Так, так… любимица профессора, умница, но очень некрасива.

— Некрасива? — повторил ошеломленный Андзолето.

— Ну да, мой мальчик. А ты все еще в нее влюблен?

— Она моя подруга, ваше сиятельство.

— «Подругой» мы называем и сестру и любовницу. Кто же она тебе?

— Сестра, ваше сиятельство.

— Тогда ты не огорчишься, если я скажу то, что думаю. В твоем предложении нет ни капли здравого смысла. Чтобы заменить Кориллу, надо быть ангелом красоты, твоя же Консуэло, я прекрасно припоминаю теперь, не только некрасива, а просто уродлива.

В эту минуту к графу подошел один из приятелей и отвел его в сторону, а Андзолето все стоял, потрясенный, и, вздыхая, повторял: «Она уродлива!»

Глава 7

Вам, быть может, покажется удивительным, любезный читатель, а между тем это правда, что у Андзолето не было сложившегося мнения насчет того, красива или некрасива Консуэло. Она была существом, столь обособленным от всех и незаметным в Венеции, что никому и в голову не приходило приподнять окутывавший ее покров забвения и мрака, чтобы взглянуть, под какой оболочкой — привлекательной или неприметной — проявляются ее ум и доброта. Порпора, для которого ничего не существовало, кроме искусства, видел в ней только артистку. Соседи ее по Корте-Минелли не ставили ей в укор невинную любовь к Андзолето: в Венеции не очень строги на этот счет. Но порой они все-таки предупреждали ее, что она будет несчастна с этим бездомным юношей, и советовали ей выйти замуж за честного, смирного рабочего. А так как она обычно отвечала, что ей, девушке без семьи и опоры, Андзолето как раз и подходит, и к тому же за все шесть лет не было дня, когда бы их не видели вместе, причем молодые люди из этого не делали тайны и никогда не ссорились, то в конце концов все привыкли к их свободному и неразрывному союзу. Никто из соседей никогда не ухаживал за «подругой» Андзолето. Оттого ли, что она считалась его невестой, или вследствие ее нищеты? Или ее наружность никого не прельщала? Наиболее правдоподобно последнее предположение.

А между тем всем известно, что девочки-подростки от двенадцати до четырнадцати лет бывают обыкновенно худы, неловки, что в чертах их лица, в фигуре, в движениях нет гармонии. К пятнадцати годам они как бы «переделываются», по выражению пожилых француженок из простонародья, и вот та, которая казалась прежде уродом, вдруг становится если не красивой, то по крайней мере миловидной. Есть даже примета, что для будущности девочки невыгодно, если она слишком рано бывает хорошенькой…

Возмужав, Консуэло похорошела, как это происходит со всеми девушками, и про нее перестали говорить, что она некрасива; да она и в самом деле не была уже некрасивой. Но так как она не была ни дофиной, ни инфантой и ее не окружали придворные, кричащие о том, как со дня на день расцветает красота царственного ребенка, так как некому было печься с нежною заботой о ее будущности, то никто и не потрудился сказать Андзолето: «Тебе не придется краснеть перед людьми за твою невесту».

Андзолето слыхал, что ее звали дурнушкой в те времена, когда это для него не имело никакого значения, а с тех пор как о наружности Консуэло больше не говорили ни хорошо, ни дурно, он и вовсе перестал об этом думать. Его тщеславие было направлено теперь в другую сторону — он мечтал о театре, о славе; ему было не до того, чтобы хвастаться своими любовными победами. К тому же жгучее любопытство, этот спутник ранней чувственности, было у него в значительной мере утолено. Я говорил уже, что в восемнадцать лет для него не было тайн в любви, в двадцать два года он уже был почти разочарован, и в двадцать два года, как и в восемнадцать, его привязанность к Консуэло, несмотря на несколько поцелуев, сорванных без трепета и возвращенных без смущения, была так же безмятежна, как и прежде.

Такое спокойствие и такая добродетель у молодого человека, вообще ими не отличавшегося, объяснялись тем, что беспредельная свобода, которой, как упоминалось в начале этого рассказа, наслаждалась юная пара, постепенно ограничивалась и мало-помалу, с течением времени, почти исчезла. Консуэло было около шестнадцати лет, и она все еще продолжала вести бродячую жизнь, убегая после занятий в консерватории на Пьяццетту разучивать свой урок и лакомиться рисом в обществе Андзолето, когда мать ее, вконец изнуренная, перестала петь по вечерам в кафе, где она до сих пор выступала, играя на гитаре и собирая деньги в деревянную тарелочку. Бедная женщина приютилась на одном из самых нищенских чердаков Корте-Минелли и там медленно угасала на жалком одре. Тогда добрая Консуэло, чтобы не оставлять мать одну, совершенно изменила свой образ жизни. За исключением тех часов, когда профессор удостаивал давать ей уроки, она либо вышивала, либо писала работы по контрапункту, не покидая изголовья своей властной, но сраженной нуждою матери, которая сурово обращалась с нею в детстве, а теперь являла собою ужасное зрелище агонии без мужества и без смирения. Любовь к матери и спокойная самоотверженность Консуэло ни на мгновение не изменили ей. Радости детства, свободу, бродячую жизнь, даже любовь — все она принесла в жертву без горечи и без колебаний. Андзолето часто жаловался на это, но, видя, что его упреки бесплодны, решил махнуть рукой и начал развлекаться. Однако это оказалось невозможным. Андзолето не был так усидчив в работе, как Консуэло; он наспех и плохо занимался на уроках, которые давал ему так же наспех и плохо его профессор ради платы, обещанной графом Дзустиньяни. К счастью для Андзолето, щедро одарившая его природа помогала ему, насколько возможно, наверстывать потерянное время и заглаживать результаты плохого обучения; но в итоге у него оказывалось много часов безделья, и тогда ему страшно не хватало общества преданной и жизнерадостной Консуэло. Он попытался предаться страстям, свойственным его возрасту и положению: посещал кабачки, проигрывал с разными повесами подачки, получаемые порой от графа Дзустиньяни. Такая жизнь продолжалась недели две-три, после чего он ощутил, что его общее самочувствие, его здоровье и голос заметно ухудшаются… Он понял, что безделье и распущенность — не одно и то же, а к распущенности у него склонности не было. Спасшись от порочных страстей, конечно, только из любви к самому себе, он уединился и попробовал засесть за ученье, но это уединение показалось ему тягостным и тоскливым. Он почувствовал, что Консуэло так же необходима для его таланта, как и для счастья. Прилежная и настойчивая, Консуэло, для которой музыка была такой же родной стихией, как воздух для птицы или вода для рыбы, любила преодолевать трудности и, словно ребенок, не отдавала себе при этом отчета в значительности своих достижений; стремясь побороть препятствия и проникнуть в тайники искусства в силу того самого инстинкта, который заставляет росток пробиваться сквозь землю к свету, она принадлежала к тем редким счастливым натурам, для которых труд — наслаждение, истинный отдых, необходимое, нормальное состояние, а бездействие — тяжко, болезненно, просто гибельно, если оно вообще возможно. Но оно им незнакомо: даже когда кажется, будто они предаются праздности, они и тогда работают; у них нет мечтаний, а есть размышления. Когда видишь их за делом, думаешь, что они в это время создают что-то, тогда как в действительности они только выявляют то, что уже создано ими ранее. Пожалуй, ты скажешь мне, дорогой читатель, что не знавал таких исключительных натур. На это я могу ответить тебе, что на своем веку встретил только одно такое существо, а ведь я старше тебя. Ах, отчего я не могу сказать тебе, что мне удалось проследить на примере собственного бедного разума божественную тайну этой умственной работы! Но, увы, друг читатель, ни ты, ни я не будем изучать ее на нас самих.

Консуэло работала не покладая рук и всегда с удовольствием. Целыми часами свободно и привольно распевая или читая ноты, она преодолевала трудности, которые устрашили бы Андзолето, будь он предоставлен самому себе; непредумышленно, не думая ни о каком соревновании, она между взрывами детского смеха, среди полетов поэтической и творческой фантазии, присущей людям из народа в Испании и Италии, заставляла его следовать за нею, вторить ей, понимать ее, отвечать ей. Андзолето, даже не отдавая себе в этом отчета, сам того не понимая и не замечая, в течение ряда лет проникался гениальностью Консуэло, впитывая ее как бы у самого истока. Но вследствие своей лени он представлял собою в музыке странное сочетание знания и невежества, вдохновения и легкомыслия, силы и неловкости, смелости и бессилия — всего того, что при последнем его выступлении погрузило Порпору в целый лабиринт мыслей и предположений. Старый музыкант не подозревал, что все эти сокровища знания Андзолето похитил у Консуэло. Объясняется это тем, что, пробрав однажды девочку за дружбу с таким шалопаем, он никогда больше не встречал их вместе. Консуэло, стремясь сохранить расположение своего учителя, старалась не попадаться ему на глаза в обществе Андзолето, а когда они бывали вместе, она, еще издали заметив профессора, пряталась с прыткостью котенка за ближайшую колонну или забивалась в какую-нибудь гондолу.

Эти предосторожности принимались и позже, когда Консуэло сделалась сиделкою у постели матери. Андзолето, не в силах больше выносить разлуку с Консуэло, чувствуя, что без нее он не может ни жить, ни надеяться, ни вдохновляться, ни даже дышать, решил делить с ней ее затворническую, сидячую жизнь и из вечера в вечер выслушивать колкости и испытывать на себе вспышки раздражения ее умирающей матери. Несчастная женщина за несколько месяцев до смерти стала меньше страдать и под влиянием своей набожной дочери сама смягчилась. Мало-помалу она привыкла к услугам Андзолето, и сам он, хотя совсем не был создан для такой роли, привык относиться к слабости и к страданию кротко, с веселой готовностью помочь. У Андзолето был ровный характер и приятные манеры. Его постоянство по отношению к Консуэло и к ней самой наконец покорило сердце матери, и перед смертью она заставила их поклясться, что они никогда не расстанутся. Андзолето дал слово и в эту торжественную минуту даже пережил никогда дотоле не испытанное чувство глубокого умиления. Он с тем более легким сердцем дал это обещание, что умирающая сказала: «Чем бы она ни была для тебя — другом, сестрой, любовницей или женой, не бросай ее, ведь она только тебя и признает, только тебя и слушает». Затем, стремясь дать дочери разумный и полезный совет и, не задумываясь над тем, насколько он осуществим, она, как мы уже видели, взяла особую клятву с Консуэло, что та не будет принадлежать своему возлюбленному до венца. Девушка поклялась, не предвидя препятствий, которые могли возникнуть из-за неверия и независимого характера Андзолето.

Осиротев, Консуэло продолжала зарабатывать шитьем, но в то же время занималась и музыкой, видя в ней их общую с Андзолето будущность. В течение двух последних лет, когда Консуэло жила одна на своем чердаке, юная пара встречалась ежедневно, но Андзолето не чувствовал к ней никакой страсти. Впрочем, он не чувствовал страсти и к другим женщинам, предпочитая всему прелесть дружеской близости с Консуэло и удовольствие жить подле нее.

Не отдавая себе вполне отчета в огромных способностях своей подруги, он все-таки настолько успел развить в себе музыкальный вкус и понимание, чтобы сознавать, что у нее больше умения и возможностей, чем у всех певиц театра Сан-Самуэле, не исключая самой Кориллы. И вот к его привязанности присоединилась надежда, почти уверенность в том, что, объединив свои интересы, они могут добиться блестящей будущности. Консуэло не имела обыкновения думать о будущем; предвидеть было не в ее привычках. Она была готова заниматься музыкой исключительно по призванию, и общность интересов, возникавшая у нее с Андзолето благодаря тому, что они оба занимались этим искусством, представлялась ей только как источник еще большей взаимной привязанности и счастья. Поэтому, даже не предупредив ее, Андзолето вдруг решил ускорить осуществление их мечтаний. В ту минуту Дзустиньяни был озабочен, кем заменить Кориллу, и, с редкой проницательностью угадав мысли своего покровителя, юноша сделал неожиданно то предложение, о котором уже шла речь.

Уродливость Консуэло, это неожиданное, странное препятствие, непреодолимое, если только граф не ошибался, внесло страх и смятение в душу Андзолето. В таком состоянии побрел он на Корте-Минелли. Останавливаясь на каждом шагу, он силился представить себе образ подруги и все спрашивал себя: «Так она некрасива? Безобразна? Уродлива?»

Глава 8

— Что ты так смотришь на меня? — спросила Консуэло, видя, что Андзолето, войдя в комнату, молча разглядывает ее с каким-то странным видом. — Можно подумать, что ты меня никогда не видел.

— Это правда, Консуэло, — ответил он, — я никогда тебя не видел.

— Что ты говоришь? В своем ли ты уме?

— О господи! — воскликнул Андзолето. — У меня в мозгу словно какое-то черное пятно, из-за которого я не вижу тебя.

— Боже милосердный! Да ты болен, мой друг!

— Нет, дорогая моя, успокойся, и постараемся все выяснить. Скажи мне, Консуэло, ты находишь меня красивым?

— Ну конечно, раз я тебя люблю.

— А если б ты меня не любила, каким бы я тебе казался?

— Откуда мне знать?

— Но, когда ты смотришь на других мужчин, различаешь же ты, красивы они или некрасивы?

— Различаю, но для меня ты красивее всех красавцев. — Потому ли, что я действительно красив, или потому, что ты меня любишь?

— И потому и поэтому. Впрочем, все находят тебя красивым, и ты сам это хорошо знаешь. Но какое тебе до этого дело?

— Мне хочется знать, любила ли бы ты меня, будь я безобразен?

— Пожалуй, я и не заметила бы этого.

— Значит, ты полагаешь, что можно любить и некрасивого?

— Почему же нет? Ведь любишь же ты меня.

— Значит, ты некрасива, Консуэло? Говори, отвечай же! Ты в самом деле некрасива?

— Мне всегда это говорили. А сам ты разве этого не видишь?

— Нет, нет, право не вижу.

— Ну, тогда я считаю себя достаточно красивой и очень довольна этим. — Вот сейчас, Консуэло, ты смотришь на меня такими добрыми, искренними, любящими глазами, что кажешься мне прекраснее Кориллы. Но мне хочется знать, действительно ли это так или это только мое заблуждение. Понимаешь, я хорошо знаю твое лицо, знаю, что оно честное и нравится мне. Когда я раздражен, оно действует на меня успокоительно, когда я грустен, утешает меня, когда я удручен, поднимает мой дух. Но я не знаю твоей наружности. Я не знаю, Консуэло, действительно ли ты некрасива.

— Я еще раз спрашиваю: какое тебе до этого дело?

— Мне необходимо это знать. Как ты думаешь, может ли красивый мужчина любить некрасивую женщину?

— Но ведь любил же ты мою бедную мать, а она сделалась под конец совершенным страшилищем. А я-то как ее любила!

— И ты считала ее уродливой?

— Нет. А ты?

— Я и не думал об ее наружности. Но это совсем не то, Консуэло… Я говорю о другой любви — о страсти; а я тебя люблю такою любовью, не правда ли? Я не могу обходиться без тебя, не могу с тобою расстаться. Ведь это настоящая любовь, правда?

— А чем иным могло бы это быть?

— Дружбой.

— Да. Возможно, что это и есть дружба.

Тут удивленная Консуэло замолчала и внимательно посмотрела на Андзолето. А тот, погрузившись в задумчивость, впервые ломал себе голову — над тем, что он испытывал к Консуэло — любовь или дружбу, и о чем говорили это спокойствие чувств и это целомудрие, которое он так легко сохранял вблизи нее. Было ли это результатом уважения или безразличия? В первый раз посмотрел он на девушку глазами молодого мужчины, не без некоторого волнения разбирая и оценивая ее лоб, глаза, фигуру — все то, что до сих пор жило в его представлении в виде какого-то затуманенного идеального целого. В первый раз взволнованная Консуэло была смущена взглядом своего друга: она покраснела, сердце ее забилось, и, не будучи в силах смотреть в глаза Андзолето, она отвернулась. Андзолето все еще продолжал хранить молчание. Не решаясь его прервать, Консуэло вдруг ощутила невыразимую тоску, крупные слезы одна за другой покатились по ее щекам, и, закрыв лицо руками, она воскликнула:

— О, я вижу, ты пришел мне сказать, что не хочешь больше, чтобы я была твоей подругой.

— Нет, нет, никогда я этого не говорил и не говорю! — воскликнул Андзолето, испуганный ее слезами, которые видел впервые, и поспешно по-братски обнял ее.

Но в этот миг Консуэло отвернулась, и поэтому вместо свежей, прохладной щеки поцелуй его встретил горячее плечо, едва прикрытое косынкой из грубого черного кружева.

Когда первая вспышка страсти запылает в молодом существе, сохранившем всю свою детскую чистоту, но уже достигшем полного расцвета, она вызывает потрясающее, почти мучительное ощущение.

— Не знаю, что со мной, — проговорила Консуэло, вырываясь с дотоле не испытанным страхом из объятий своего друга, — но мне нехорошо, мне кажется, будто я умираю…

— Не надо умирать, дорогая, — говорил Андзолето, нежно поддерживая ее, — теперь я убежден, что ты красавица, настоящая красавица. Действительно, Консуэло была очень хороша в эту минуту. И Андзолето, почувствовав это всем своим существом, не мог удержаться, чтобы не высказать ей своего восхищения, хотя и не был уверен в том, что ее красота отвечает требованиям искусства.

— Да скажи наконец, зачем тебе понадобилось сегодня, чтобы я была красива? — спросила Консуэло, сразу побледнев и обессилев. — А разве тебе самой не хочется быть красивой, милая Консуэло?

— Да, для тебя.

— А для других?

— Какое мне до них дело?

— А если бы от этого зависело наше будущее? Тут Андзолето, видя, в какое смятение он привел свою подругу, откровенно рассказал ей о том, что произошло между ним и графом. Когда он передал ей не особенно лестные для нее слова Дзустиньяни, добродушная Консуэло, которая поняла теперь, в чем дело, и успела успокоиться, расхохоталась до слез.

— Как, — воскликнул Андзолето, пораженный таким полным отсутствием тщеславия, — ты ничуть не взволнована, не смущена? О, я вижу, Консуэло, что вы маленькая кокетка и прекрасно знаете, что вы не безобразны.

— Послушай, — ответила она, улыбаясь. — Раз ты придаешь такое значение подобному вздору, я должна тебя немного успокоить. Я никогда не была кокеткой: я некрасива и это было бы смешно. Однако несомненно, что я теперь вовсе не безобразна.

— В самом деле? Ты это слышала? Кто говорил тебе это, Консуэло?

— Во-первых, моя мать, которую никогда не смущала моя некрасивость. Она не раз повторяла, что это пройдет и что сама она в детстве была еще хуже. А между тем я от многих знавших ее слыхала, что в двадцать лет она была самой красивой девушкой в Бургосе. Помнишь, когда она пела в кафе, не раз приходилось слышать: «Как, должно быть, эта женщина была красива в молодости». Видишь ли, друг мой, для бедняков красота — это дело одного мгновения: сегодня ты еще не красива, а завтра уже перестала быть красивой. Быть может, и я еще буду хороша, только бы мне не переутомляться, высыпаться хорошенько да не очень голодать.

— Консуэло, мы с тобой не расстанемся. Я скоро разбогатею, ты ни в чем не будешь нуждаться и сможешь хорошеть, сколько тебе угодно.

— В добрый час! Да поможет нам господь в остальном!

— Да, но все это не решает дела сейчас: важно знать, найдет ли тебя граф достаточно красивой для сцены.

— Проклятый граф! Только бы он не был слишком требователен.

— Прежде всего, ты вовсе не дурнушка.

— Да, я не некрасива. Еще недавно я слышала, как стекольщик, который живет напротив нас, сказал своей жене: «А знаешь, Консуэло совсем недурна: у нее прекрасная фигура, а когда она смеется, так просто сердце радуется; когда же запоет — делается и вовсе красивой».

— А что ответила на это его жена?

— Она ответила: «А тебе что до этого, дурак? Лучше занимайся своим делом: женатому человеку нечего заглядываться на девушек».

— И скажи, видно было, что она сердится?

— Еще как!

— Да, это хороший признак. Она считала, что муж ее не ошибся. Ну, а еще что?

— А потом графиня Мочениго, — я шью на нее, и она всегда интересовалась мною, — так вот на прошлой неделе вхожу я к ней, а она и говорит доктору Анчилло: «Посмотрите, доктор, как эта девочка выросла, побелела, какая у нее прелестная фигура».

— А доктор что ответил?

— Он ответил: «Да, действительно, я не узнал бы ее, клянусь вам! Она из тех флегматичных натур, которые белеют, когда начинают полнеть; увидите, из нее выйдет красавица».

— Не слыхала ли ты еще чего?

— Еще настоятельница монастыря Санта-Кьяра, — она заказывает мне вышивки для своих алтарей, — тоже сказала одной из монахинь: «Разве я была не права, говоря, что Консуэло похожа на нашу святую Цецилию? Каждый раз, молясь перед образом, я невольно думаю об этой девочке, думаю и прошу бога спасти ее от греха и от светского пения».

— А что ответила сестра?

— Она ответила: «Ваша правда, мать настоятельница, сущая правда». Сейчас же после этого я побежала в их церковь поглядеть на святую Цецилию. Это работа великого художника, и она такая красавица!

— И она похожа на тебя?

— Немножко.

— Почему же ты мне никогда об этом не говорила?

— Да я как-то не думала об этом.

— Милая моя Консуэло, так, значит, ты красива?

— Этого я не думаю, но я уже не так дурна собой, как говорили раньше. Во всяком случае, о своем безобразии я больше не слышу. Правда, может быть, причина в том, что люди не хотят меня огорчать теперь, когда я стала взрослой.

— Ну, Консуэло, посмотри-ка на меня хорошенько! Начать с того, что у тебя самые красивые в мире глаза.

— Зато рот слишком велик, — вставила, смеясь, Консуэло, разглядывая себя в осколок разбитого зеркала.

— Рот не мал, но какие чудесные зубы, — продолжал Андзолето, — просто жемчужины! Так и сверкают, когда ты смеешься.

— В таком случае, когда мы с тобой будем у графа, ты должен непременно рассмешить меня.

— А волосы какие чудесные, Консуэло!

— Вот это правда. На, посмотри…

Она вытащила шпильки, и целый поток черных волос, в которых солнце отразилось, как в зеркале, спустился до земли.

— У тебя широкая грудь, тонкая талия, а плечи… До чего они хороши! Зачем ты прячешь их от меня, Консуэло? Ведь я хочу видеть только то, что тебе неизбежно придется показывать публике.

— Нога у меня довольно маленькая, — желая переменить разговор, сказала Консуэло, выставляя свою крошечную, чудесную ножку — ножку настоящей андалузки, какую почти невозможно встретить в Венеции.

— Ручка — тоже прелесть, — прибавил Андзолето, впервые целуя ей руку, которую до сих пор только по-товарищески пожимал. — Ну, покажи мне свои руки повыше!

— Ты ведь их сто раз видел, — возразила она, снимая митенки.

— Да нет же! Я никогда еще их не видел, — сказал Андзолето.

Это невинное и вместе с тем опасное расследование начинало странным образом волновать юношу. Он как-то сразу умолк и все глядел на девушку, а та под влиянием его взглядов с каждой минутой преображалась, делаясь все красивее и красивее.

Быть может, он был не совсем слеп и раньше, быть может, впервые Консуэло, сама того не сознавая, сбросила с себя выражение равнодушия, допустимое лишь при безупречной правильности линий. В эту минуту, еще взволнованная ударом, поразившим ее в самое сердце, уже ставшая вновь простодушной и доверчивой, но еще испытывая легкое смущение, проистекавшее не от проснувшегося кокетства, а от чувства стыдливости, пережитого и понятого ею, она прозрачной белизной лица и чистыми, ясными глазами действительно напоминала святую Цецилию из монастыря Санта-Кьяра. Андзолето не в силах был оторвать от нее глаз. Солнце зашло. В большой комнате с одним маленьким окном быстро темнело, и в этом полусвете Консуэло стала еще красивее, — казалось, будто вокруг нее реет дыхание неуловимых наслаждений. В голове молодого Андзолето пронеслась мысль отдаться страсти, пробудившейся в нем с неведомой до сих пор силой, но тотчас же холодный рассудок взял верх над этим порывом. Ему хотелось своим пылким восторгом взволновать Консуэло и проверить, может ли ее красота пробудить в нем такую же страсть, какую пробуждали всеми признанные красавицы, которыми он уже обладал. Но он не посмел поддаться этому искушению, недостойному той, что вызвала в нем такие мысли. Волнение его все росло, а боязнь потерять новое для него наслаждение заставляла желать, чтобы этот миг длился как можно дольше.

Вдруг Консуэло, которой стало невмоготу выносить дольше охватившее ее смущение, сделала над собою усилие и, чтобы снова вернуться к их прежней беззаботной веселости, принялась расхаживать по комнате, напевая с преувеличенной экспрессией отрывки из лирической драмы и сопровождая пение, словно на сцене, трагическими жестами.

— Да ведь это великолепно! — восторженно воскликнул Андзолето, видя, что она способна прибегать к сценическим эффектам, чего он в ней никогда не подозревал.

— Совсем не великолепно! — сказала Консуэло, садясь. — Надеюсь, ты это говоришь в шутку?

— Уверяю тебя, это было бы великолепно на сцене. Поверь, здесь нет ничего лишнего. Корилла лопнула бы от зависти: это так же эффектно, как то, за что ей аплодируют с таким неистовством.

— Мой милый Андзолето, я вовсе не хочу, чтобы она лопнула от зависти к такому фиглярству. И если бы публика вздумала аплодировать мне только потому, что я умею передразнивать Кориллу, то перед такой публикой я больше не захотела бы и появляться.

— Ты, значит, надеешься ее превзойти?

— Да, надеюсь или откажусь от всего.

— Как же ты это сделаешь?

— Пока еще не знаю…

— Попробуй.

— Нет, все это одни мечты; и пока не будет решено, дурна я собой или хороша, нам нечего строить воздушные замки. Может быть, мы оба с тобой не в своем уме и, как выразился господин граф, Консуэло действительно уродлива.

Это последнее предположение дало Андзолето силы уйти.

Глава 9

В эту полосу своей жизни, почти неизвестную его биографам, Никколо Порпора, один из лучших композиторов Италии и величайший профессор пения XVIII века, ученик Скарлатти, учитель певцов Гассе, Фаринелли, Кафарелли, Салимбени, Уберто (известного под именем «Порпорино») и певиц Минготти, Габриэлли, Мольтени, — словом, родоначальник самой знаменитой школы пения своего времени, Никколо Порпора прозябал в Венеции, в состоянии, близком к нищете и отчаянию. А между тем некогда он стоял во главе консерватории Оспедалетто в этом самом городе, и то был самый блестящий период его жизни. Именно в ту пору им были написаны и поставлены его лучшие оперы, лучшие кантаты и все его главные произведения духовной музыки. Вызванный в 1728 году в Вену, он, правда не без некоторых усилий, добился там покровительства императора Карла VI. Он пользовался также благоволением саксонского двора , а затем был приглашен в Лондон, где в течение девяти или десяти лет имел честь соперничать с самим великим Генделем, звезда которого как раз в эту пору несколько потускнела. Но в конце концов гений Генделя восторжествовал, и Порпора, уязвленный в своей гордости, очутившись в тяжелом материальном положении, возвратился в Венецию, где не без труда занял место директора уже другой консерватории, а не Оспедалетто. Он написал здесь еще несколько опер и поставил их на сцене, но это было нелегко; последняя же опера, хотя и написанная в Венеции, шла только в лондонском театре, где не имела никакого успеха. Гению его был нанесен жестокий удар; слава и успех могли бы еще возродить его, но неблагодарность Гассе, Фаринелли и Кафарелли, все более и более забывавших своего учителя, окончательно разбила его сердце, ожесточила его, отравила ему старость. Известно, что он скончался в Неаполе на восьмидесятом году жизни в нищете и горе.

В то время, когда граф Дзустиньяни, предвидя уход Кориллы и почти желая его, подыскивал ей заместительницу, Порпора переживал как раз один из припадков озлобления, и его раздражение имело некоторое основание. Если в Венеции любили и исполняли музыку Йомелли, Лотти, Кариссими, Гаспарини и других превосходных мастеров, то это не мешало публике одновременно увлекаться без разбора легкой музыкой Кокки, Буини, Сальваторе Аполлини и других более или менее бездарных композиторов, льстивших посредственности своим легким и вульгарным стилем. Оперы Гассе не могли нравиться его учителю, справедливо разгневанному на него. Маститый и несчастный Порпора, закрывший сердце и уши для современной музыки, пытался задушить ее славою и авторитетом стариков. С чрезмерной суровостью он порицал грациозные произведения Галуппи и даже оригинальные фантазии Кьодзетто — популярного в Венеции композитора. С ним можно было разговаривать лишь о падре Мартини, о Дуранте, о Монтеверди, о Палестрине; не знаю, благоволил ли он даже к Марчелло и Лео. Вот почему первые попытки графа Дзустиньяни пригласить на сцену его неизвестную ученицу, бедную Консуэло, которой он желал, однако, и славы и счастья, были встречены Порпорой холодно и с грустью. Он был слишком опытным преподавателем, чтобы не знать цены своей ученице, не знать, чего она заслуживает. Одна мысль, что этот истинный талант, выращенный на шедеврах старых композиторов, будет профанирован, приводила старика в ужас.

Опустив голову, подавленным голосом он ответил графу:

— Ну что ж, берите эту незапятнанную душу, этот чистый разум, бросьте его собакам, отдайте на съедение зверям, раз уж такова в наши дни судьба гения.

Эта серьезная, глубокая и вместе с тем комическая печаль старого музыканта возвысила Консуэло в глазах графа: если этот суровый учитель так ценит ее, значит есть за что.

— Это действительно ваше мнение, дорогой маэстро? В самом деле Консуэло такое необыкновенное, божественное существо?

— Вы ее услышите, — проговорил Порпора с видом человека, покорившегося неизбежному, и повторил: — Такова ее судьба.

Граф все же сумел рассеять уныние маэстро, обнадежив его обещанием серьезно пересмотреть оперный репертуар своего театра. Он обещал исключить из репертуара, как только ему удастся избавиться от Кориллы, плохие оперы, ставившиеся, по его словам, лишь по ее капризу и ради ее успеха. Он намекнул весьма ловко, что будет очень сдержан в отношении постановок опер Гассе, и даже заявил, что в случае, если Порпора пожелает сочинить оперу для Консуэло, то день, когда ученица покроет своего учителя двойною славой, передав его мысли в соответствующем стиле, будет торжеством для оперной сцены Сан-Самуэле и счастливейшим днем в жизни самого графа. Порпора, убежденный его доводами, начал смягчаться и втайне уже желал, чтобы дебют его ученицы, которого он сначала побаивался, думая, что она могла бы придать новый блеск творениям его соперника, состоялся. Однако, поскольку граф выразил опасение насчет наружности Консуэло, он наотрез отказался дать ему возможность прослушать ее в узком кругу и без подготовки. На все настояния и вопросы графа он отвечал:

— Я не стану утверждать, что она красавица. Девушка, столь бедно одетая, естественно, робеет перед таким вельможей и ценителем искусства, как вы; дитя народа, она не встречала в жизни никакого внимания и, понятно, нуждается в том, чтобы немного заняться своим туалетом и подготовиться. К тому же Консуэло принадлежит к числу людей, чьи лица удивительно преображаются под влиянием вдохновения. Надо одновременно и видеть и слышать ее. Предоставьте это мне; если вам она не подойдет, я возьму ее к себе и найду способ сделать из нее хорошую монахиню, которая прославит школу, где будет преподавать.

Такова была действительно та будущность, о которой до сих пор мечтал Порпора для Консуэло.

Повидав затем свою ученицу, он объявил, что ей предстоит петь в присутствии графа Дзустиньяни. Когда девушка наивно выразила опасение, что граф найдет ее некрасивой, учитель, убедив ее в том, что граф, сидя в церкви на богослужении, не увидит ее за решеткой органа, все же посоветовал одеться поприличней, ибо после службы он представит ее графу. Как ни был беден сам благородный старик, он дал ей для этой цели небольшую сумму, и Консуэло, взволнованная и растерянная, впервые занялась своей особой и наскоро подготовила свой туалет. Она решила также испытать и свой голос и, запев, нашла его таким сильным, свежим и гибким, что несколько раз повторила очарованному и тоже взволнованному Андзолето:

— Ах! Зачем нужно певице еще что-то, кроме умения петь?

Глава 10

Накануне торжественного дня Андзолето нашел дверь в комнату своей подруги запертою на задвижку, и, только прождав на лестнице около четверти часа, он смог наконец войти и взглянуть на Консуэло в праздничном одеянии, которое ей хотелось ему показать. Она надела хорошенькое ситцевое платье в крупных цветах, кружевную косынку и напудрила волосы. Это так изменило ее облик, что Андзолето простоял в недоумении несколько минут, не понимая, выиграла ли она, или потеряла от такого превращения. Нерешительность, которую Консуэло прочла в его глазах, сразила ее, словно удар кинжала.

— Ну вот! — воскликнула она. — Я вижу, что не нравлюсь тебе в этом наряде. Кто сможет найти меня хотя бы сносной, если даже тот, кто меня любит, не испытывает, глядя на меня, ни малейшего удовольствия.

— Погоди немножко, — возразил Андзолето, — прежде всего я поражен твоей прелестной фигурой в этом длинном лифе; к тому же кружевная косынка придает тебе такой благородный вид. И юбка падает такими изящными складками… Однако мне жаль твоих черных волос… Но что поделаешь! Они хороши для плебейки, а завтра ты должна быть синьорой.

— А зачем мне нужно быть синьорой? Я ненавижу эту пудру, она обесцвечивает и старит самых красивых, а под всеми этими оборками я кажусь себе чужой. Словом, я сама себе не нравлюсь и вижу, что и ты такого же мнения. Знаешь, сегодня я была на репетиции, и при мне Клоринда тоже примеряла новое платье. Какая она нарядная, смелая, красивая! (Вот счастливица, на нее не нужно смотреть два раза, чтобы убедиться в ее красоте.) Мне очень страшно появиться перед графом рядом с ней.

— Будь спокойна, граф не только видел ее, но и слышал.

— И она пела плохо?

— Так, как поет всегда.

— Ах, друг мой, соперничество портит душу. Еще недавно, если бы Клоринда — при всем своем тщеславии она ведь совсем не плохая девушка

— потерпела фиаско перед знатоком музыки, я от всей души пожалела бы ее и разделила с ней ее горе. А сегодня я ловлю себя на том, что могла бы порадоваться ее провалу. Борьба, зависть, стремление погубить друг друга… И все из-за кого? Из-за человека, которого не только не любишь, но даже не знаешь! Как это грустно, любимый мой! И мне кажется, что я одинаково боюсь и успеха и провала. Мне кажется, что пришел конец нашему с тобой счастью и что завтра, каков бы ни был исход испытания, я вернусь в эту убогую комнату совсем иной, чем жила в ней до сих пор.

Две крупные слезы скатились по щекам Консуэло.

— Плакать теперь? Как можно! — воскликнул Андзолето. — У тебя потускнеют глаза, распухнут веки! А твои глаза, Консуэло… Смотри не порти их — они самое красивое, что у тебя есть.

— Или менее некрасивое, чем все остальное, — произнесла она, утирая слезы. — Оказывается, когда отдаешь себя сцене, то не имеешь права даже плакать.

Андзолето пытался ее утешить, но она была печальна в течение всего дня. А вечером, оставшись одна, она стряхнула пудру со своих прекрасных, черных как смоль волос, пригладила их, примерила еще не старое черное шелковое платьице, которое обычно надевала по воскресеньям, и, увидав себя в зеркале такой, какой привыкла себя видеть, успокоилась. Затем, пламенно помолившись, стала думать о своей матери, растрогалась и заснула в слезах. Когда Андзолето на следующее утро зашел за ней, чтобы вместе идти в церковь, он застал ее у спинета, одетую и причесанную, как обычно по воскресеньям, — она репетировала арию, которую должна была исполнять.

— Как! Еще не причесана, не одета! Ведь скоро идти, о чем ты думаешь, Консуэло?

— Друг мой, я одета, причесана и спокойна. И я хочу остаться в таком виде, — сказала она решительным тоном. — Все эти красивые платья совсем мне не к лицу. Мои черные волосы тебе больше нравятся, чем напудренные. Этот лиф не мешает мне дышать. Пожалуйста, не противоречь: это дело решенное. Я просила бога вдохновить меня, а матушку наставить, как мне себя вести. И вот господь внушил мне быть скромной и простой. А матушка сказала мне во сне то, что говорила всегда: «Постарайся хорошо спеть, а все остальное в руках божьих». Я видела, как она взяла мое красивое платье, мои кружева, ленты и спрятала их в шкаф, а мое черное платьице и белую кисейную косынку положила на стул у моей кровати. Проснувшись, я спрятала свои наряды в шкаф, как сделала это она во сне, надела свое черное платьице, косынку, и вот я готова. И чувствую себя куда храбрее с тех пор, как стала опять сама собой. Послушай лучше мой голос, — все зависит от него.

И она исполнила руладу…

— О господи! Мы погибли! — воскликнул Андзолето. — Голос твой звучит глухо, и глаза совсем красные. Ты, наверно, вчера вечером плакала! Хороша, нечего сказать! Повторяю тебе: мы погибли! Ты просто с ума сошла! Облечься в траур в праздничный день! Это и несчастье приносит и делает тебя гораздо хуже, чем ты есть. Скорей, скорей переодевайся, а я пока сбегаю за румянами. Ты бледна, как мертвец.

Тут загорелся между ними жаркий спор. Андзолето был даже несколько груб. Бедная девушка опять огорчилась и расплакалась. Это еще более вывело из себя Андзолето, и спор был в полном разгаре, когда на часах пробило без четверти два: оставалось ровно столько времени, чтобы, запыхавшись, добежать до церкви. Андзолето разразился проклятиями. Консуэло, бледнее утренней звезды, глядящей в воду лагун, в последний раз посмотрелась в свое разбитое зеркальце и порывисто бросилась в объятия Андзолето.

— Друг мой! — воскликнула она. — Не брани; не проклинай меня! Лучше поцелуй меня покрепче, чтобы разрумянить мои побелевшие щеки. Пусть твой поцелуй будет жертвенным огнем на устах Исайи; и пусть господь не покарает нас за то, что мы усомнились в его помощи.

Поспешно накинув на голову косынку, она схватила ноты и, увлекая за собой растерявшегося возлюбленного, побежала с ним к церкви Мендиканти. Церковь была уже битком набита поклонниками прекрасной музыки Порпоры. Андзолето ни жив ни мертв направился к графу, который заранее условился встретиться с ним здесь, а Консуэло поднялась на хоры. Хористки уже стояли в боевой готовности, а профессор ждал у пюпитра. Консуэло и не подозревала, что с того места, где сидел граф, прекрасно виден хор и что он, не спуская глаз, следит за каждым ее движением.

Но лица ее он еще не мог разглядеть: придя, она тотчас опустилась на колени и, закрыв лицо руками, начала горячо молиться. «Господи, — шептала она, — ты знаешь, что я прошу возвысить меня, не стремясь при этом унизить моих соперниц. Ты знаешь также, что, посвящая себя миру и светскому искусству, я не хочу забыть тебя, не хочу вести порочной жизни. Тебе известно, что в душе моей нет тщеславия, и я молю поддержать меня, облагородить звук моего голоса и придать ему проникновенность, когда я буду петь хвалу тебе, лишь ради того, чтобы соединиться с тем, кого мне позволила любить моя мать, чтобы никогда не расставаться с ним, дать ему радость и счастье».

Когда раздались первые аккорды оркестра, призывавшие Консуэло занять свое место, она медленно поднялась с колен, косынка ее сползла на плечи, — тут граф и Андзолето, полные нетерпения и беспокойства, наконец смогли увидеть ее. Но что за чудесное превращение свершилось с этой юной девушкой, еще за минуту перед тем такой бледной, подавленной, усталой, испуганной! Вокруг ее высокого лба, казалось, реяло небесное сияние; нежная истома была разлита по благородному, спокойному и ясному лицу. В ее безмятежном взгляде не видно было жажды успеха. Во всем ее существе чувствовалось что-то серьезное, глубокое, таинственное, что трогало и внушало уважение.

— Мужайся, дочь моя, — шепнул ей профессор, — ты будешь исполнять творение великого композитора в его присутствии; он здесь и будет слушать тебя.

— Кто, Марчелло? — спросила удивленная Консуэло, видя, что профессор кладет на пюпитр псалмы Марчелло.

— Да, Марчелло. А ты пой, как всегда, не лучше и не хуже, и все будет прекрасно.

В самом деле, Марчелло, который в это время доживал последний год своей жизни, приехал проститься с родной Венецией, которую он трижды прославил — и как композитор, и как писатель, и как государственный деятель. Он выказал много внимания Порпоре, который и попросил именитого гостя прослушать его учениц. Профессор, желая сделать сюрприз маститому композитору, поставил первым номером его великолепный псалом «I cieli immensi narrano», который Консуэло исполняла в совершенстве. Ни одно произведение не могло более гармонировать с религиозным экстазом, которым была полна в эту минуту благородная душа девушки. Как только Консуэло пробежала глазами первую строчку этого широкого, захватывающего песнопения, она перенеслась в другой мир. Позабыв о графе, о злобствующих соперницах, о самом Андзолето, она помнила только о боге и о Марчелло. В композиторе она видела посредника между собою и этими сияющими небесами, славу которых она готовилась воспеть. Мог ли сюжет быть прекраснее, могла ли быть возвышеннее идея!

I cieli immensi narrano

Del grande Iddio la gloria

II firmamento lucido»

All'universo annunzia,

Quanto sieno mirabili

Delia sua destra le opere

Творца-вседержителя славу;note 1

Восхитительный румянец залил ее щеки, священный огонь зажегся в больших черных глазах, и под сводами церкви раздался ее неподражаемый голос, чистый, могучий, величественный, — голос, который мог исходить только от существа, обладающего исключительным умом и большим сердцем. После нескольких тактов сладостные слезы хлынули из глаз Марчелло. Граф, не будучи в силах совладать с волнением, воскликнул:

— Клянусь богом, эта женщина прекрасна! Это святая Цецилия, святая Тереза, святая Консуэло! Это олицетворение поэзии, музыки, веры!

У Андзолето подкашивались ноги, он еле стоял, судорожно сжимая руками решетку возвышения, пока наконец, задыхаясь, близкий к обмороку, не опустился на стул, опьяненный радостью и гордостью.

Лишь уважение к святому месту удерживало многочисленных любителей и толпу, наполнявшую церковь, от бурных аплодисментов, уместных в театре. У графа не хватило терпения дождаться конца службы, и он поднялся на хоры, чтобы выразить свой восторг Порпоре и Консуэло. Еще во время богослужения, пока духовенство читало молитвы, Консуэло попросили подняться на возвышение, где сидели граф и Марчелло. Композитор пожелал поблагодарить ее и выразить ей свои чувства. Он был еще так взволнован, что едва мог говорить.

— Дочь моя, — начал он прерывающимся голосом, — прими благодарность и благословение умирающего. Ты в один миг заставила меня забыть целые годы смертельных мук. Когда я слушал тебя, мне казалось, что со мной случилось чудо и непрестанно терзающая меня жестокая боль исчезла навсегда. Если ангелы на небесах поют, как ты, я жажду покинуть землю, чтобы вкусить вечное наслаждение, которое я познал благодаря тебе. Благословляю тебя, дитя мое! Будь счастлива в этом мире, как ты этого заслуживаешь. Я слышал Фаустину, Романину, Куццони, всех самых великих певиц мира; они не стоят твоего мизинца. Тебе суждено дать людям то, чего они еще никогда не слыхали, тебе суждено заставить их почувствовать то, чего до сих пор не чувствовал еще ни один человек!

Подавленная, словно уничтоженная этой высокой похвалой, Консуэло низко склонилась, как если бы намеревалась встать на колени, и, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, только поднесла к губам мертвенно-бледную руку великого старца, но, поднимаясь, она кинула на Андзолето взгляд, который, казалось, говорил ему: «Неблагодарный, и ты не разгадал меня!»

Глава 11

В течение остальной части богослужения Консуэло проявила столько энергии и такие природные данные, что все требования, какие мог бы еще предъявить граф Дзустиньяни, оказались удовлетворенными. Она вела за собой, поддерживала и воодушевляла весь хор и по мере исполнения своих партий обнаружила огромный диапазон голоса и все разнообразие его достоинств, а также неистощимую силу своих легких, или, вернее, совершенство своего искусства: ведь умеющий петь не знает усталости, а петь для Консуэло было так же легко, как для других дышать. Ее чистый, звучный голос выделялся из сотни голосов ее подруг, и ей не надо было для этого кричать, подобно бездарным и безголосым певицам. Вдобавок она чувствовала и понимала до тончайших оттенков мысль композитора. Словом, она одна была и артистом и мастером среди всего этого стада заурядных певиц с вялым темпераментом, хотя и со свежими голосами. Естественно, не кичась этим, она царила, и, пока длилось пение, всем поющим казалось, что иначе и быть не может. Но когда хор умолк, те самые хористки, которые во время исполнения взглядом умоляли Консуэло о помощи, теперь в глубине души были сердиты на нее за это и все похвалы по адресу школы Порпоры приписывали себе. Все эти похвалы Порпора выслушал молча, улыбаясь, но при этом он смотрел на Консуэло, и Андзолето прекрасно понимал, что говорит его взгляд.

По окончании богослужения граф в одной из приемных монастыря предложил хористкам отличное угощение. Решетка разделяла два больших стола, поставленных в форме полумесяца друг против друга: просвет, рассчитанный на размер огромного пирога, был оставлен посреди решетки для того, чтобы передавать блюда, которые граф сам любезно предлагал старшим монахиням и воспитанницам. Одетые послушницами, последние приходили по двенадцати разом и по очереди усаживались на свободные места в глубине залы. Настоятельница сидела около самой решетки, направо от графа, сидевшего в наружной части залы, а слева от него было свободное место. Дальше сидели Марчелло, Порпора, приходский священник, старшие священники, участвовавшие в церковной службе, несколько аристократов — любителей музыки, светские попечители школы, и, наконец, красавец Андзолето в своем парадном черном костюме, при шпаге. Обыкновенно в подобной обстановке молодые певицы бывали очень оживлены: их приводили в приятное и возбужденное состояние вкусные яства, общество мужчин, жажда нравиться или хотя бы быть замеченными, и они весело болтали наперебой. Но на этот раз пиршество проходило невесело и как-то натянуто. Замысел графа перестал быть тайной (разве есть секрет, который каким-либо образом не просочится сквозь щели монастырских стен?), и вот каждая из молодых девушек в глубине души мечтала, что именно ее Порпора предложит графу взамен Кориллы. Сам профессор хитро поддерживал в некоторых из них эту мечту: в одних — чтобы заставить их лучше петь в присутствии Марчелло, в других — чтобы неминуемым разочарованием отомстить им за все то, что он претерпел от них на своих уроках. Так или иначе, приходящая ученица школы Клоринда разрядилась в этот день в пух и прах, собираясь восседать рядом с графом. Каково же было ее бешенство, когда она увидела, что эта нищенка Консуэло в своем черном платьишке, эта дурнушка, отныне признанная лучшей певицей школы, единственной ее красой, садится с невозмутимым видом за стол между графом и Марчелло! Злоба исказила ее лицо, она стала такой уродливой, какою никогда не была Консуэло и какою стала бы сама Венера под влиянием столь низких и злобных чувств. Андзолето, торжествуя победу, видел, что происходит в душе Клоринды; он подсел к ней и рассыпался в пошлых комплиментах, которые та имела глупость принять за чистую монету. Это вскоре ее утешило: она вообразила, что, завладев вниманием жениха Консуэло, может отомстить ей, и пустила в ход все свои чары. Но она была слишком ограниченна, а Андзолето слишком хитер, и эта неравная борьба неминуемо должна была поставить ее в смешное положение.

Тем временем граф, беседуя с Консуэло, все более и более поражался тем, сколько такта, здравого смысла и обаяния обнаруживает она в разговоре, вдобавок к могучему таланту, проявленному в церкви. При полном отсутствии кокетства в ней было столько искренности, веселости, доброты, доверчивости, что при первом же знакомстве она внушала неотразимую симпатию. После ужина граф пригласил Консуэло прокатиться вместе с ним и его друзьями в гондоле, подышать вечерним воздухом. Марчелло не мог из-за болезни участвовать в этой прогулке, но Порпора, граф Барбериго и несколько других аристократов с удовольствием приняли предложение графа. Андзолето был также допущен. Консуэло со смущением подумала о том, что ей придется быть одной в таком большом мужском обществе, и тихонько попросила графа пригласить также и Клоринду. Дзустиньяни, не понявший причины ухаживания Андзолето за бедной красавицей, был даже рад, что тот во время прогулки будет больше занят ею, чем своей невестой. Доблестный граф, благодаря своему легкомыслию, красивой наружности, богатству, собственному театру, а также легким нравам своего народа и своего века, был наделен довольно большим самомнением. Возбужденный выпитым греческим вином и музыкой, стремясь отомстить поскорее кованой Корилле, граф не нашел ничего лучшего, как сразу начать ухаживать за Консуэло. Усевшись рядом с ней и устроив так, что другая юная пара очутилась на противоположном конце гондолы, он достаточно выразительно впился взглядом в свою новую жертву. Но простодушная Консуэло ничего не поняла. Ей, такой чистой и честной, даже в голову не могло прийти, чтобы покровитель ее друга был способен на подобную низость. К тому же при своей обычной скромности, которую не смог поколебать даже блестящий нынешний успех, Консуэло не допускала мысли о желании графа поухаживать за нею. Она упорно продолжала относиться почтительно к знатному вельможе, покровителю ее и Андзолете, и простодушно, по-детски, наслаждалась приятной прогулкой.

Ее спокойствие и доверчивость настолько поразили графа, что он не знал, отнести ли их к веселой непринужденности женщины, не помышляющей о сопротивлении, или к наивной глупости совершенно невинного существа. В Италии девушка в восемнадцать лет весьма просвещена, — я хочу сказать, была просвещена, особливо сто лет тому назад, да еще имея такого друга, как Андзолето. Казалось бы, все благоприятствовало надеждам графа. А между тем всякий раз, когда он брал Консуэло за руку или собирался обнять ее, его удерживало необъяснимое смущение, он ощущал неуверенность, чуть ли не почтительность, в которой не мог дать себе отчета.

Барбериго также находил, что Консуэло чрезвычайно привлекательна своей простотой, и охотно возымел бы на нее такие же виды, как и граф, но считал неделикатным идти наперекор намерениям своего друга. «По заслугам и честь, — думал он, видя, как блуждают в сладостном упоении взоры графа. — Еще придет и мой черед». Пока же, не имея обыкновения любоваться звездами во время прогулок с женщинами, молодой Барбериго задал себе вопрос, на каком основании этот ничтожный мальчишка Андзолето захватил себе белокурую Клоринду, и, подойдя к ней, дал понять юному тенору, что было бы более уместно, если б вместо ухаживания он взялся за весла. Андзолето, несмотря на свою необыкновенную проницательность, был все-таки недостаточно хорошо воспитан, чтобы понимать с полуслова. К тому же он вообще держал себя с аристократами с заносчивостью, переходящей в наглость. Он ненавидел их всем сердцем, а его уступчивость по отношению к ним была лишь хитростью, за которой скрывалось глубочайшее презрение. Барбериго, поняв, что тенору хочется его позлить, задумал жестоко отомстить ему.

— Поглядите, каким успехом пользуется ваша подруга Консуэло, — громко обратился он к Клоринде. — До чего она дойдет сегодня? Ей недостаточно фурора, который она произвела своим пением во всем городе, ей надо еще свести с ума своими огненными взорами нашего бедного графа. Если пока он еще и не потерял окончательно головы, то, уж наверно, потеряет, и тогда горе синьоре Корилле.

— О, этого можно не бояться! — лукаво возразила Клоринда. — Консуэло влюблена вот в этого самого Андзолето, она его невеста. Они пылают друг к другу страстью бог знает сколько лет.

— Много лет любви могут быть забыты в одно мгновение, — возразил Барбериго, — особенно когда глаза Дзустиньяни мечут свои смертоносные стрелы. Разве вы этого не находите, прекрасная Клоринда?

Андзолето не в силах был долго выносить такое издевательство. Тысячи змей уж начинали шевелиться в его сердце. До сих пор подобное подозрение не приходило ему в голову: ни о чем не думая, он наслаждался победой своей подруги, и если в течение двух часов он и забавлялся подтруниванием над несчастной жертвой сегодняшнего упоительного дня, то делал это лишь для того, чтобы как-то справиться со своим восторженным состоянием, а отчасти из тщеславия. Перебросившись с Барбериго несколькими шутками, Андзолето сделал вид, что заинтересовался спором о музыке, разгоревшимся в это время на середине лодки между Порпорой и другими гостями графа, и, постепенно отдаляясь от того места, которое ему уже не хотелось больше оспаривать, он проскользнул, пользуясь темнотою, на нос гондолы. Здесь Андзолето сразу заметил, что его появление пришлось не по вкусу графу: тот ответил холодно и даже сухо на несколько пустых вопросов юноши и посоветовал ему пойти послушать глубокомысленные рассуждения великого Порпоры о контрапункте.

— Великий Порпора не мой учитель, — заметил Андзолето шутливым тоном, пытаясь скрыть закипевшее в нем бешенство, — он учитель Консуэло, и если вашему сиятельству угодно, чтобы моя бедная Консуэло не брала никаких других уроков, как только у своего старого профессора… — ласково и вкрадчиво продолжал юноша, нагибаясь к графу.

— Милейший Дзото, — перебил его граф тоже ласково, но с превеликим лукавством, — мне надо что-то вам сказать на ухо. — И, нагнувшись к нему, проговорил: — Ваша невеста, получив, очевидно, от вас уроки добродетели, неуязвима, но, вздумай я преподать ей уроки другого рода, полагаю, что я имел бы право заняться этим в течение одного вечера…

Андзолето похолодел с головы до ног. — Ваше всемилостивейшее сиятельство, быть может, не откажет выразиться яснее, — задыхаясь, проговорил он.

— Это можно сделать в двух словах, любезный друг: «гондола за гондолу», — отрезал граф.

Андзолето так и замер от ужаса, поняв, что графу известна его прогулка наедине с Кориллой. Шальная и дерзкая женщина похвасталась этим во время своей последней жестокой ссоры с Дзустиньяни. Тщетно виновный пытался принять удивленный вид.

— Ступайте же и послушайте, что говорит Порпора об основах неаполитанской школы! — невозмутимо проговорил граф. — Потом расскажете мне, это очень меня интересует…

— Я это вижу, ваше сиятельство, — ответил взбешенный Андзолето, который в эту минуту способен был погубить все свое будущее.

— Так что ж ты медлишь? — наивно спросила удивленная его нерешительностью Консуэло. — В таком случае пойду я, господин граф. Вы увидите, что я всегда готова служить вам.

И прежде чем граф успел ее остановить, она легко перепрыгнула через скамейку, отделявшую ее от старого учителя, и присела подле него на корточки.

Граф, видя, что его ухаживание за Консуэло мало подвинулось, нашел нужным притвориться.

— Андзолето, — улыбаясь, сказал он, дергая довольно сильно своего питомца за ухо, — вот вся моя месть, дальше этого она не пойдет. Сознайтесь, она далеко не соответствует вашему проступку. Можно ли сравнить удовольствие, полученное мною от невинного разговора с вашей возлюбленной на глазах у десяти присутствующих, с тем, чем вы насладились наедине с моей любовницей в ее наглухо закрытой гондоле?

— Ваше сиятельство, — в сильном волнении вскричал Андзолето, — уверяю вас честью…

— Где она, ваша честь? Не в левом ли ухе? — спросил граф, делая вид, что собирается проделать над этим злополучным ухом то, что уже проделал над правым.

— Неужели вы, ваше сиятельство, предполагаете так мало благоразумия в своем питомце, что считаете его способным сделать такую глупость? — развязно спросил Андзолето, к которому успела вернуться его обычная находчивость.

— Сделал он ее или не сделал, в данную минуту мне это глубоко безразлично, — сухо ответил граф, поднялся и, подойдя к Консуэло, сел подле нее.

Глава 12

Споры о музыке продолжались и во дворце Дзустиньяни, куда вся компания вернулась к полуночи и где гостям был предложен шоколад и шербеты. От техники искусства перешли к стилю, к идеям, к старинным и современным музыкальным формам, наконец коснулись экспрессии и тут, естественно, заговорили об артистах и о различной манере чувствовать и выражать музыку. Порпора с восторгом вспоминал своего учителя Скарлатти, впервые придавшего духовной музыке патетический характер. Но дальше этого профессор не шел: он был против того, чтобы духовная музыка вторгалась в область музыки светской и разрешала себе ее украшения, пассажи и рулады.

— Значит ли это, что вы отвергаете трудные пассажи и фиоритуры, которые, однако, создали успех и известность вашему знаменитому ученику Фаринелли? — спросил его Андзолето.

— Я отвергаю их в церкви, — ответил маэстро, — а в театре приветствую их. Но и здесь я хочу, чтобы они были на месте и, главное

— чтобы ими не злоупотребляли; я требую соблюдения строгого вкуса, оригинальности, изящества, требую, чтобы модуляции соответствовали не только данному сюжету, но и изображаемому лицу, выражаемым им чувствам и самому положению этого лица. Пусть нимфы и пастушки щебечут, как пташки, и своими голосами подражают журчанью фонтанов и ручейков, но Медея или Дидона может только рыдать или рычать, как раненая львица. Кокетка, например, может перегружать капризными и изысканными фиоритурами свои легкомысленные каватины. Корилла превосходна в этом жанре, но попробуй она выразить глубокие чувства и бурные страсти, ей это совсем не удастся. И напрасно будет она волноваться, напрягать свой голос и легкие: неуместный пассаж, нелепая рулада в один миг превратят в смешную пародию то великое, к чему она стремилась. Вы все слышали Фаустину Бордони, ныне синьору Гассе. Так вот, она в некоторых ролях, соответствующих ее блестящим данным, не имела себе равных. Но явилась Куццони, передававшая с присущей ей чистой, глубокой проникновенностью скорбь, мольбу, нежность, — и слезы, которые она вызывала у вас, мгновенно изгоняли из вашего сердца воспоминание о всех чудесах, которые расточала вашему слуху Фаустина. И это потому, что существует талант, так сказать, материальный, и существует гений души. Есть то, что забавляет, и то, что трогает… Есть то, что удивляет, и то, что восхищает… Я прекрасно знаю, что вокальные фокусы теперь в моде; но если я и показывал их своим ученикам как полезные аксессуары, то почти готов в этом раскаяться, слыша, как большинство моих учеников ими злоупотребляет, жертвуя необходимым ради излишнего и длительным умилением публики ради мимолетных криков удивления и диких восторгов. Никто не оспаривал этого мнения, безусловно правильного по отношению ко всем видам искусства вообще; возвышенные артистические натуры всегда будут держаться его. Между тем граф, сгорая желанием узнать, как исполняет Консуэло светскую музыку, стал для виду противоречить слишком суровым взглядам Порпоры. Но видя, что скромная ученица не только не опровергает этой ереси, а наоборот, не сводит глаз со своего учителя, как бы побуждая его выйти победителем из этого спора, граф решил обратиться прямо к ней самой с вопросом, сможет ли она, по ее мнению, петь на сцене с тем же умением и чистотой, как пела в церкви.

— Сомневаюсь, — ответила она откровенно, с искренним смирением, — чтобы я могла так же вдохновляться на сцене; боюсь, что там я много потеряю.

— Этот скромный и умный ответ успокаивает меня, — сказал граф, — я уверен в том, что публика, страстная, увлекающаяся, правда, немного капризная, вдохновит вас и вы снизойдете изучить те вокальные, полные блеска трудности, которых публика с каждым днем жаждет все больше и больше. — Изучить! — с ударением проговорил Порпора, саркастически улыбаясь. — Изучить! — воскликнул Андзолето с гордым презрением.

— Да, да, конечно изучить, — согласилась с обычной своей кротостью Консуэло. — Хоть я немного и упражнялась в этом жанре, но не думаю, чтобы уже была в состоянии соперничать со знаменитыми певицами, выступавшими на нашей сцене…

— Ты лжешь! — с горячностью вскричал Андзолето. — Ваше сиятельство, она лжет. Заставьте ее спеть самые трудные колоратурные арии вашего репертуара, и вы увидите, на что она способна!

— Если б только я не боялся, что она устала… — нерешительно проговорил граф, а глаза его уже зажглись нетерпением и ожиданием.

Консуэло по-детски вопросительно взглянула на Порпору, как бы ожидая его приказаний.

— Ну что ж, — сказал профессор, — она не так легко устает, и раз здесь собрался столь тесный и приятный кружок, давайте проэкзаменуем ее по всем статьям. Не угодно ли вам, глубокоуважаемый граф, выбрать арию и самому проаккомпанировать ей на клавесине?

— Ее пение и близость так взволнуют меня, что я, пожалуй, буду ошибаться и фальшивить, — ответил Дзустиньяни. — Почему, маэстро, вы сами не хотите аккомпанировать ей?

— Мне хотелось бы видеть ее поющей. Сказать по правде, слушая ее, я ни разу не подумал взглянуть на нее во время пения. А мне надо знать, как она себя держит, что проделывает со своим ртом и глазами. Иди же, дочь моя, этот экзамен необходим и для твоего учителя.

— В таком случае я буду ей аккомпанировать, — заявил Андзолето, усаживаясь за клавесин.

— Вы меня будете слишком смущать, маэстро, — обратилась Консуэло к Порпоре.

— Смущение — признак глупости, — ответил учитель, — тот, кто истинно любит искусство, ничего не боится. Если ты трусишь, значит, ты тщеславна. Если будешь не на высоте, значит, способности твои дутые, и я первый заявлю: «Консуэло никуда не годится!»

И, нисколько не заботясь о том, как губительно может подействовать столь нежное подбадривание, профессор надел очки, уселся против своей ученицы и стал отбивать такт, чтобы дать правильный темп ритурнели. Выбор пал на трудную, причудливую, блестящую арию из комической оперы Галуппи «Diavolessa» : граф хотел сразу перейти на жанр, диаметрально противоположный тому, в котором Консуэло произвела такой фурор в это утро. Благодаря своему огромному дарованию девушка, почти не упражняясь, самостоятельно добилась умения проделывать своим гибким и могучим голосом все известные в то время вокальные фокусы. Правда, Порпора советовал ей делать эти упражнения и изредка заставлял повторять их, желая убедиться, что она не совсем их забросила, но, в общем, уделял этому жанру так мало внимания, что даже не подозревал, насколько сильна в нем его удивительная ученица. Чтобы отомстить учителю за проявленную им жестокость, Консуэло придумала шутки ради уснастить причудливую арию из «Diavolessa» фиоритурами и пассажами, считавшимися до тех пор невыполнимыми. Она импровизировала их так просто, как будто они были вписаны в ноты и старательно разучены. В ее импровизациях было столько искусных модуляций, силы, чего-то поистине дьявольского, среди самого буйного веселья в них прорывались такие мрачные созвучия, что восхищенных слушателей охватил ужас, а Порпора, вскочив с места, вскричал:

— Да ты сама воплощенный дьявол!

Консуэло закончила арию сильным крещендо, вызвавшим неистовый восторг, и со смехом опустилась на стул.

— Ах ты скверная девчонка! — воскликнул Порпора. — Тебя мало повесить! Ну и подшутила же ты надо мной! Утаила от меня половину своих знаний, половину возможностей! Давно мне нечему было тебя учить, а ты лицемерно продолжала брать у меня уроки, — быть может, для того, чтобы похитить у меня все тайны композиции и преподавания, превзойти меня во всем, а потом выставить меня старым педантом.

— Маэстро, я только повторила то, что вы проделали с императором Карлом. Помните, вы мне рассказывали об этом эпизоде? Император не выносил трелей и запретил вам вводить их в вашу ораторию, и вот вы, воздержавшись от них до конца, в последней фуге приготовили императору хорошенький дивертисмент: вы начали фугу четырьмя восходящими трелями, а потом повторяли их до бесконечности в ускоренном темпе всеми голосами. Вы сами только что осуждали злоупотребление вокальными фокусами, а потом велели мне исполнять их. Вот почему я и преподнесла их вам в таком количестве — хотела доказать, что я тоже способна злоупотреблять таким пороком, и теперь прошу простить меня.

— Я уже сказал тебе, что ты сущий дьявол, — ответил Порпора. — А теперь спой-ка нам что-нибудь человеческое. И пой, как сама знаешь, — я вижу, что больше не в состоянии быть твоим учителем.

— Вы всегда будете моим уважаемым и любимым учителем! — воскликнула девушка, порывисто бросаясь ему на шею и с силой сжимая в своих объятиях. — Целых десять лет вы кормили и учили меня. О, дорогой учитель! Говорят, вам знакома людская неблагодарность, пусть же бог отнимет у меня любовь, пусть отнимет голос, если в сердце моем найдется хоть одна ядовитая капля гордости и неблагодарности.

Порпора побледнел, пробормотал несколько слов и отечески поцеловал свою ученицу в лоб, уронив на него слезу. Консуэло не решилась стереть ее и долго чувствовала, как на ее лбу высыхала эта холодная, мучительная слеза заброшенной старости, непризнанного гения. Слеза эта произвела на нее глубокое впечатление, наполнила душу каким-то мистическим ужасом, убив в ней на весь остаток вечера оживление и веселость. После целого часа восторженных похвал, возгласов изумления и бесплодных усилий рассеять ее грусть все стали просить ее показать себя в драматической роли. Она исполнила большую арию из оперы «Покинутая Дидона» Йомелли. Никогда до сих пор не чувствовала она такой потребности излить свою тоску. Она была великолепна, проста, величественна и еще красивее, чем в церкви: лихорадочный румянец залил ей щеки, глаза метали искры. Исчезла святая, на ее месте была женщина, пожираемая любовью. Граф, его друг Барбериго, Андзолето, все присутствующие, кажется, даже старик Порпора совсем обезумели. Клоринда задыхалась от отчаяния. Граф объявил Консуэло, что завтра же будет составлен и подписан ее ангажемент, и она попросила его обещать ей еще одну милость, причем обещать это так, как некогда делали рыцари — не спрашивая, в чем эта милость будет заключаться. Граф дал ей слово, и все разошлись, испытывая то восхитительное волнение, какое вызывает в нас все великое и гениальное.

Глава 13

В то время как Консуэло одерживала одну победу за другой, Андзолето жил только ею, совершенно забыв о себе; но когда граф, прощаясь с гостями, объявил об ангажементе его невесты, не сказав ни слова о его собственном, он вспомнил, как холоден был с ним Дзустиньяни все последние часы, и страх потерять навсегда его расположение отравил всю радость юноши. У него мелькнула мысль оставить Консуэло на лестнице в обществе Порпоры, а самому вернуться к своему покровителю и броситься к его ногам, но так как он в эту минуту ненавидел графа, то, к чести его будь сказано, все-таки удержался от такого унижения. Когда же, попрощавшись с Порпорой, он собрался было пойти с Консуэло вдоль канала, его остановил гондольер графа и сказал, что по приказанию его сиятельства гондола ожидает синьору Консуэло, чтобы отвезти ее домой. Холодный пот выступил на лбу Андзолето.

— Синьора привыкла ходить на собственных ногах, — грубо отрезал он. Она очень благодарна графу за его любезность.

— А по какому праву вы отказываетесь за нее? — спросил граф, который шел за ними следом.

Оглянувшись, Андзолето увидел Дзустиньяни; граф был не в том виде, в каком обыкновенно хозяева провожают своих гостей, а в плаще, при шпаге, со шляпой в руке, как человек, приготовившийся к ночным похождениям. Андзолето пришел в такую ярость, что готов был вонзить в грудь Дзустиньяни тот остро отточенный нож, который всякий венецианец из народа всегда прячет в каком-нибудь потайном кармане своей одежды.

— Надеюсь, синьора, — обратился граф к Консуэло решительным тоном,

— вы не захотите обидеть меня, отказавшись от моей гондолы, а также не пожелаете огорчить меня, не позволив мне усадить вас в нее.

Доверчивая Консуэло, совершенно не подозревая того, что происходило вокруг нее, согласилась на предложение, поблагодарила и, опершись своим красивым округлым локтем на руку графа, без церемоний прыгнула в гондолу. Тут между графом и Андзолето произошел безмолвный, но выразительный диалог. Граф, стоя одной ногой на берегу, а другой в лодке, смерил взглядом Андзолето, а тот, застыв на последней ступеньке лестницы, тоже впился взором в Дзустиньяни. Разъяренный, он держал руку на груди под курткой, сжимая рукоятку ножа. Еще один шаг к гондоле — и граф встретил бы смерть. Чисто венецианской чертой в этой мгновенной молчаливой сцене было то, что оба соперника не спеша наблюдали друг за другом и ни тот, ни другой не стремился ускорить неминуемую катастрофу. Граф, в сущности, лишь намеревался своей кажущейся нерешительностью помучить соперника, и помучил его всласть, хотя видел и отлично понял жест Андзолето, приготовившегося заколоть его. У Андзолето тоже хватило выдержки ждать, не выдавая себя, пока граф соблаговолит кончить свою дикую шутку или простится с жизнью. Длилось это минуты две, показавшиеся ему вечностью. Граф, выдержав их со стоическим презрением, почтительно поклонился Консуэло и, повернувшись к своему питомцу, сказал:

— Я позволяю вам также войти в мою гондолу, впредь будете знать, как должен вести себя воспитанный человек.

Он посторонился, чтобы пропустить Андзолето, и, приказав гондольерам грести к Корте-Минелли, остался на берегу, неподвижный, как статуя. Казалось, он спокойно ждал нового покушения на свою жизнь со стороны униженного соперника.

— Откуда графу известно, где ты живешь? — было первое, что спросил Андзолето у своей подруги, как только дворец Дзустиньяни скрылся из вида.

— Я сама сказала ему, — ответила Консуэло.

— А зачем ты сказала?

— Затем, что он у меня спросил.

— Неужели ты не догадываешься, для чего ему понадобилось это знать?

— По-видимому, для того, чтобы приказать отвезти меня домой.

— Ты думаешь, только для этого? А не для того ли, чтобы самому явиться к тебе?

— Явиться ко мне? Какой вздор! В такую жалкую лачугу? Это было бы с его стороны чрезмерной любезностью, которой я совсем не хочу.

— Хорошо, что ты этого не хочешь, Консуэло, так как результатом этой чрезмерной чести мог бы быть чрезмерный для тебя позор.

— Позор? Почему? Право, я совершенно тебя не понимаю, мой милый Андзолето. И меня очень удивляет, почему, вместо того чтобы радоваться со мной нашему сегодняшнему неожиданному и невероятному успеху, ты говоришь мне какие-то странные вещи.

— Действительно неожиданному! — с горечью заметил Андзолето.

— А мне казалось, что и в церкви и вечером во дворце, когда мне аплодировали, ты был упоен счастьем еще больше моего. Ты кидал на меня такие пламенные взгляды, что я с особенной силой ощущала свое счастье, видя его как бы отраженным на твоем лице. Но вот уже несколько минут, как ты мрачен и сам не свой, — таким ты бываешь иногда, когда у нас нет хлеба или когда будущее рисуется нам с тобой неверным и печальным.

— А тебе хотелось бы, чтобы я радовался нашему будущему? Быть может, оно действительно не так уж неверно, но мне-то радоваться нечему.

— Чего же еще тебе нужно? Неделю тому назад ты дебютировал у графа и произвел фурор…

— Твой успех у графа затмил его, моя дорогая, ты и сама это отлично знаешь.

— Надеюсь, что нет, но если бы даже и так, мы не можем завидовать друг другу.

Консуэло сказала это с такой нежностью, с такой подкупающей искренностью, что Андзолето сразу успокоился.

— Да, ты права! — воскликнул он, прижимая невесту к груди. — Мы не можем завидовать друг другу, так же как не можем обмануть друг друга.

Произнося последние слова, он с угрызением совести вспомнил о начатой интрижке с Кориллой, и вдруг у него мелькнула мысль, что граф, желая окончательно проучить его, непременно расскажет обо всем Консуэло, как только ему покажется, что она хоть немного поощряет его надежды. При этой мысли он снова помрачнел, Консуэло тоже задумалась.

— Почему ты сказал, — проговорила она после некоторого молчания, — что мы не можем никогда обмануть друг друга? Конечно, это величайшая правда, но по какому поводу это тебе пришло в голову?

— Знаешь, прекратим этот разговор в гондоле, — прошептал Андзолето. — Боюсь, что гондольеры, подслушав нас, передадут все графу. Эти занавески из бархата и шелка очень тонки, а уши у дворцовых гондольеров раза в четыре шире и глубже, чем у наемных.

— Позволь мне подняться к тебе в комнату, — попросил он Консуэло, когда они пристали к берегу у Корте-Минелли.

— ТЫ знаешь, что это против наших привычек и против нашего уговора, отвечала она.

— О, не отказывай мне, — вскричал Андзолето, — не приводи меня в отчаяние и бешенство!

Испуганная его словами и тоном, Консуэло не решилась отказать ему. Она зажгла лампу, опустила занавески и, увидав своего жениха мрачным и задумчивым, обняла его.

— Скажи, что с тобой? — грустно спросила она. — У тебя такой несчастный, встревоженный вид сегодня вечером.

— А ты сама не знаешь, Консуэло? Не догадываешься?

— Нет, даю тебе слово!

— Так поклянись мне, что ты ничего не подозреваешь, поклянись мне душой твоей матери, поклянись распятием, перед которым ты молишься утром и вечером…

— О! Клянусь тебе распятием и душой моей матери!

— А нашей любовью поклянешься?

— Да, и нашей любовью, и нашим вечным спасением…

— Я верю тебе, Консуэло: ведь если бы ты солгала, это была бы первая ложь в твоей жизни.

— Ну, а теперь ты объяснишь мне, в чем дело?

— Я ничего тебе не объясню, но, быть может, очень скоро ты поймешь меня… О! Когда наступит эта минута, тебе и так все будет слишком ясно… Горе, горе будет нам обоим в тот день, когда ты узнаешь о моих теперешних муках!

— О боже! Какое же ужасное несчастье грозит нам? Боюсь, что в эту убогую комнату, где у нас с тобой не было до сих пор секретов друг от друга, мы вернулись преследуемые каким-то злым роком. Недаром, уходя отсюда сегодня утром, я чувствовала, что возвращусь в отчаянии. Почему не могу я насладиться днем, который казался мне таким прекрасным! Я ли не молила бога так искренне, так горячо! Я ли не отбросила всякие мысли о гордости! Я ли не старалась петь, как только могла лучше! Не я ли огорчалась унижением Клоринды! Не я ли заручилась обещанием графа пригласить ее вместе с нами на вторые роли, причем он сам не подозревает, что дал мне это обещание и уже не может взять назад свое слово. Повторяю: что же сделала я дурного, чтобы переносить те муки, какие ты мне предсказываешь и какие я уже испытываю, раз их испытываешь ты?

— Ты в самом деле хочешь устроить ангажемент для Клоринды, Консуэло? — Я добьюсь этого, если только граф — человек слова. Бедняжка всегда мечтала о театре, и это единственная возможная для нее будущность…

— И ты надеешься, что граф откажет Розальбе, которая кое-что знает, ради ничего не знающей Клоринды?

— Розальба не расстанется с Кориллой, ведь они сестры. Она уйдет с ней. Клориндой же мы с тобой займемся и научим ее использовать наилучшим образом свой милый голосок. А публика всегда будет снисходительна к такой красавице. Наконец, если мне удастся устроить ее хотя бы на третьи роли, уже и то хорошо — это будет первым шагом в ее карьере, началом ее самостоятельного существования.

— Ты просто святая, Консуэло! И ты не понимаешь, что эта облагодетельствованная тобой дура, в сущности годная даже не на третьи, а едва-едва на четвертые роли, никогда не простит тебе того, что сама ты на первых ролях?

— Что мне до ее неблагодарности! Увы! Я слишком хорошо знаю, что такое неблагодарность и неблагодарные!

— Ты? — И Андзолето расхохотался, целуя ее с прежней братской нежностью.

— Конечно, — ответила она, радуясь, что ей удалось отвлечь своего друга от грустных дум. — В моей душе постоянно жил и всегда будет жить благородный образ Порпоры. В моем присутствии он часто высказывал глубокие, полные горечи мысли. Должно быть, он считал, что я не в состоянии понять их, но они запали мне в душу и останутся в ней навсегда. Этот человек много страдал, горе гложет его, и вот из его печальной жизни, из вырвавшихся у него слов, полных негодования, я сделала вывод, что артисты гораздо опаснее и злее, чем ты, дорогой мой, предполагаешь. Я знаю также, что публика легкомысленна, забывчива, жестока, несправедлива. Знаю, что блестящая карьера — тяжкий крест, а слава — терновый венец! Да, все это для меня не тайна. Я так много думала, так много размышляла об этих вещах, что, мне кажется, ничто уже не сможет удивить меня, и когда-нибудь, сама столкнувшись со всем этим, я найду в себе силы не унывать. Вот почему, как ты мог заметить, я не была опьянена своим сегодняшним успехом, вот почему также я не падаю духом от твоих мрачных мыслей. Я еще не понимаю их хорошенько, но уверена, что с тобой, если ты будешь любить меня, я не стану человеконенавистницей, подобно моему бедному учителю, этому благородному старику и несчастному ребенку.

Слушая свою подругу, Андзолето снова приободрился и повеселел. Консуэло имела на него огромное влияние. С каждым днем он обнаруживал в ней все больше твердости и прямоты — качества, которых так не хватало ему самому. Поговорив с ней с четверть часа, он совершенно забыл о муках ревности, и когда она снова начала расспрашивать о причине его подавленного состояния, ему стало стыдно, что он мог заподозрить такое чистое, целомудренное существо. Он тут же придумал объяснение:

— Я одного боюсь: чтобы граф не нашел меня неподходящим для тебя партнером, — он так высоко ценит тебя. Сегодня он не заставил меня петь, а я, по правде сказать, ожидал, что он предложит нам с тобой исполнить дуэт. Но, по-видимому, он совсем забыл о моем существовании; даже не заметил того, что, аккомпанируя тебе, я совсем недурно с этим справился. Наконец, говоря о твоем ангажементе, он не заикнулся о моем. Как не обратила ты внимания на такую странность?

— Мне и в голову не пришло, что граф, приглашая меня, может не пригласить тебя. Да разве он не знает, что я соглашусь только при этом условии? Разве он не знает, что мы жених и невеста, что мы любим друг друга? Разве ты не говорил ему об этом совершенно определенно?

— Говорил, но, быть может, Консуэло, он считает это хвастовством с моей стороны?

— В таком случае я сама похвастаюсь моей любовью к тебе, Андзолето!

Уж я так ее распишу, что он мне поверит! Но только ты ошибаешься, друг мой! Если граф не счел нужным заговорить с тобой об ангажементе, то только потому, что это дело решенное с того самого дня, когда ты выступал у него с таким успехом.

— Решенное, во не подписанное! А твой ангажемент будет подписан завтра. Он сам сказал тебе об этом.

— Неужели ты думаешь, что я подпишу первая? Уж конечно, нет! Хорошо, что ты меня предостерег. Мое имя будет написано не иначе, как под твоим. — Ты клянешься?

— Как тебе не стыдно! Заставлять меня клясться в том, в чем ты уверен! Право, ты меня сегодня не любишь или хочешь помучить; у тебя такой вид, словно ты не веришь, что я тебя люблю.

Тут на глазах у девушки навернулись слезы, и она опустилась на стул, слегка надувшись, что придало ей еще больше очарования.

«В самом деле, какой я дурак, — подумал Андзолето, — совсем с ума спятил. Как я мог допустить мысль, что граф соблазнит такое чистое, беззаветно любящее меня существо! Он достаточно опытен и, конечно, понял с первого взгляда, что Консуэло не для него. И разве он проявил бы такое великодушие сегодня вечером, позволив мне войти в гондолу вместо себя, если бы не был уверен, что окажется перед ней в жалкой и смешной роли фата? Нет! Конечно, нет! Моя судьба обеспечена, мое положение непоколебимо. Пусть Консуэло ему нравится, пусть он ухаживает за ней, пусть даже влюбится в нее, — все это будет только способствовать моей карьере: она сумеет добиться от него всего, ничему не подвергая себя. Во всем этом она скоро разберется лучше меня. Она сильна и осторожна. Домогательства милейшего графа лишь послужат мне на пользу, дадут мне славу».

И, отрешившись от всех своих сомнений, он бросился к ногам подруги и отдался порыву страсти, охватившей его впервые и не проявлявшейся до этой минуты лишь из-за ревности.

— Красавица моя! — воскликнул он. — Святая! Дьяволица! Королева! Прости, что я думал о себе, вместо того чтобы, оказавшись с тобой наедине в этой комнате, поклоняться тебе, распростершись у твоих ног. Сегодня утром я вышел отсюда, ссорясь с тобой, к должен был вернуться не иначе, как на коленях, да, да, ползком, на коленях… Как можешь ты меня любить, как можешь еще улыбаться такой скотине, как я? Сломай свой веер о мою физиономию, Консуэло! Наступи мне на голову своей хорошенькой ножкой! Ты неизмеримо выше меня, и с сегодняшнего дня я навеки твой раб!

— Я не заслуживаю всех этих громких слов, — прошептала она, отдаваясь его ласкам. — А растерянность твою я понимаю и прощаю. Я вижу, что только страх разлуки со мной, страх, что нашей единой, общей жизни будет положен конец, внушил тебе эту печаль и сомнения. У тебя не хватило веры в бога, — и это гораздо хуже, чем если бы ты обвинил меня в какой-нибудь низости. Но я буду молиться за тебя, я скажу: «Господи, прости ему, как я ему прощаю!»

Консуэло была очень хороша в эту минуту, — она говорила о своей любви так просто и так естественно, примешивая к ней, по своему обыкновению, испанскую набожность, полную человеческой нежности и наивной стыдливости. Усталость и волнения пережитого дня разлили в ней такую соблазнительную негу, что Андзолето, и без того уже возбужденный ее необычайным успехом, увидел девушку в совершенно новом свете и вместо обычной спокойной и братской любви почувствовал к ней прилив жгучей страсти. Он был из тех, кто восхищается только тем, что нравится другим, чему завидуют и что оспаривают другие. Радость сознания, что он обладает предметом стольких вожделений, разгоревшихся и бушевавших вокруг Консуэло, пробудила в нем безумные желания, и впервые она была в опасности, находясь в его объятиях.

— Будь моей возлюбленной! Будь моей женой! — задыхаясь, восклицал он.

— Будь моей, моей навсегда!

— Когда хочешь, хоть завтра, — с ангельской улыбкой ответила Консуэло.

— Завтра? Почему завтра?

— Ты прав, теперь уже за полночь, — значит, мы можем обвенчаться еще сегодня. Как только рассветет, мы отправимся к священнику. Родителей у нас нет, ни у меня, ни у тебя, а венчальный обряд не потребует долгих приготовлений. У меня есть ситцевое ненадеванное платье. Знаешь, друг мой, когда я его шила, я говорила себе: «У меня нет денег на подвенечное платье, и если моему милому не сегодня-завтра захочется со мной обвенчаться, мне придется быть в надеванном платье, а это, говорят, приносит несчастье». Недаром матушка, которую я видела во сне, взяла его и спрятала в шкаф: она, бедная, знала, что делает. Итак, все готово: с восходом солнца мы с тобой поклянемся друг другу в верности. А тебе, негодный, нужно было сперва убедиться в том, что я не урод?

— Ах, Консуэло, какой ты еще ребенок! Настоящий ребенок! — с тоской воскликнул Андзолето. — Разве можно так вдруг обвенчаться, тайно от всех! Граф и Порпора, покровительство которых нам так еще необходимо, очень рассердились бы на нас, решись мы на такой шаг, не посоветовавшись с ними и даже не известив их. Твой старый учитель не особенно-то долюбливает меня, а граф, я это знаю из верных источников, не любит замужних певиц. Следовательно, нам нужно время, чтобы добиться их согласия на наш брак. А если мы даже и решимся обвенчаться тайно, то нам понадобится по крайней мере несколько дней, чтобы втихомолку устроить все это. Не можем же мы побежать в церковь Сан-Самуэле, где все нас знают и где достаточно будет присутствия одной старушонки, чтобы весть об этом в какой-нибудь час разнеслась по всему приходу.

— Я как-то не подумала об этом, — сказала Консуэло. — Так о чем же ты мне только что говорил? Зачем ты, недобрый, сказал мне: «Будь моей женой», если знал, что пока это невозможно? Ведь не я первая заговорила об этом, Андзолето. Правда, я часто думала, что мы уже в том возрасте, когда можно жениться, но, хотя мне никогда не приходили в голову те препятствия, о которых ты говоришь, я предоставляла решение этого вопроса тебе, твоему благоразумию, и еще — знаешь чему? — твоей доброй воле. Я ведь прекрасно видела, что ты со свадьбой не торопишься, но не сердилась на тебя за это. Ты часто мне повторял, что, прежде чем жениться, надо обеспечить будущность своей семье, надо иметь средства. Моя мать была того же мнения, и я нахожу это благоразумным. Итак, приняв все это во внимание, надо еще подождать со свадьбой. Надо, чтобы оба наши ангажемента были подписаны, не так ли? Надо также заручиться еще успехом у публики. Значит, о свадьбе мы поговорим снова после наших дебютов. Но отчего ты так побледнел, Андзолето? Боже мой, отчего ты так сжимаешь кулаки? Разве мы не счастливы? Разве мы непременно должны быть связаны клятвой, чтобы любить и надеяться друг на друга?

— О Консуэло! Как ты спокойна! Как ты чиста и как холодна! — с каким-то бешенством вскричал Андзолето.

— Я? Я холодна? — в свою очередь вскричала, недоумевая, юная испанка, вся красная от негодования.

— Я люблю тебя как женщину, а ты слушаешь и отвечаешь мне, точно малое дитя. Ты знаешь только дружбу, ты не имеешь даже понятия о любви. Я страдаю, пылаю, я умираю у твоих ног, а ты мне говоришь о каком-то священнике, о каком-то платье, о театре…

Консуэло, стремительно вскочившая было с места, теперь опять села, смущенная, дрожа всем телом. Она долго молчала, а когда Андзолето снова захотел обнять ее, тихонько оттолкнула его.

— Послушай, — сказала она, — нам необходимо объясниться, узнать друг друга. Ты, видно, и в самом деле считаешь меня ребенком. Было бы жеманством с моей стороны уверять тебя, будто я не понимаю того, что прекрасно теперь поняла. Недаром я со всякого рода людьми исколесила три четверти Европы, недаром насмотрелась на распущенные, дикие нравы бродячих артистов, недаром — увы! — догадывалась о плохо скрываемых тайнах моей матери, чтобы не знать того, что, впрочем, всякая девушка из народа моих лет прекрасно знает. Но я не могла допустить, Андзолето, чтобы ты хотел принудить меня нарушить клятву, данную мною богу в присутствии моей умирающей матери. Я не особенно дорожу тем, что аристократки, — до меня подчас долетают их разговоры, — называют репутацией. Я слишком незаметное в мире существо, чтобы обращать внимание на то, что думают о моей чести, — для меня честь состоит в том, чтобы выполнять свои обещания, и, по-моему, к тому же самому обязывает тебя и твоя честь. Быть может, я не настолько хорошая католичка, как мне хотелось бы, — меня ведь так мало учили религии. Конечно, у меня не может быть таких прекрасных правил поведения, таких высоких понятий о нравственности, как у учениц школы, растущих в монастыре и слушающих богословские поучения с утра до ночи. Но у меня есть свои взгляды, и я придерживаюсь их, как умею. Я не думаю, чтобы наша любовь, становясь с годами все более пылкой, должна была стать от этого менее чистой. Я не скуплюсь на поцелуи, которые дарю тебе, но я знаю, что мы не ослушались моей матери, и не хочу ослушаться ее только для того, чтобы удовлетворить нетерпеливые порывы, которые легко можно обуздать.

— Легко! — воскликнул Андзолето, горячо прижимая ее к груди. — Легко!

Я так и знал, что ты холодна!

— Пусть я буду холодна! — вырываясь из его объятий, воскликнула Консуэло. — Но господь, читающий в моем сердце, знает, как я тебя люблю.

— Так иди же к нему! — крикнул Андзолето с досадой. — Со мной тебе небезопасно. И я убегаю, чтобы не стать нечестивцем.

Он бросился к двери, рассчитывая на то, что Консуэло, которая никогда не отпускала его без примирения, если между ними возникала даже самая пустячная ссора, удержит его и на этот раз. Она действительно стремительно кинулась было за ним, но потом остановилась; видя, что он вышел, она подбежала к двери, схватилась уже за ручку, чтобы отворить ее и позвать его обратно, но вдруг, сделав над собой невероятное усилие, заперла дверь и, обессиленная жестокой внутренней борьбой, без чувств свалилась на пол. Так, недвижимо, и пролежала она до утра.

Глава 14

— Признаюсь тебе, я влюблен в нее безумно, — говорил в эту самую ночь граф Дзустиньяни своему другу Барбериго, сидя с ним на балконе своего дворца.

Было тихо, темно, только что пробило два часа.

— Этим ты даешь понять, что я не должен в нее влюбляться, — отозвался юный и блестящий Барбериго. — Я подчиняюсь, так как за тобой право первенства. Но если Корилле удастся снова захватить тебя в свои сети, ты уж, пожалуйста, предупреди меня, тогда и я попытаю счастья…

— И не мечтай об этом, если ты меня любишь! Корилла всегда была для меня только забавой. Однако я вижу по твоему лицу, что ты смеешься надо мной.

— Нет, но нахожу, что забава эта носит весьма серьезный характер, раз она заставляет тебя бросать столько денег и творить столько безумств. — Предположим, что я вообще отношусь к своим забавам с таким жаром, что готов на все, лишь бы их продлить. Но на этот раз мне кажется, что это больше, чем увлечение, — это настоящая страсть. Я никогда в жизни не встречал существа более своеобразно красивого, чем Консуэло. Ее можно сравнить со светильником, который по временам начинает угасать, но в ту минуту, когда он, кажется, совсем уже готов потухнуть, вдруг вспыхивает таким ярким пламенем, что сами светила, выражаясь языком поэтов, бледнеют перед ним.

— Ах! — проговорил, вздыхая, Барбериго. — Это черное платье, беленькая косыночка, этот полунищенский, полумонашеский наряд, это бледное спокойное лицо, такое незаметное на первый взгляд, эта естественная манера держаться, без всякого кокетства, — как эта девушка меняется, как одухотворяется, когда, вдохновленная своим гением, начинает петь! Какой ты счастливец, Дзустиньяни, что в твоих руках судьба этой нарождающейся славы!

— Как мало верю я в то счастье, которому ты завидуешь! Наоборот, я боюсь, что в ней нет ни одной из тех хорошо знакомых мне женских страстей, на которых так легко играть. Поверишь ли, друг, эта девочка так и осталась для меня загадкой, несмотря на то, что я целый день следил за ней и изучал ее. Мне кажется, судя по ее спокойствию и моей неловкости, что я совсем потерял голову.

— Да, по-видимому, ты влюблен в нее более, чем следует, раз ты положительно ослеп. Меня же надежда еще не ослепила, и сейчас я в трех словах объясню тебе то, что тебе непонятно. Консуэло — цветок невинности; она любит своего мальчугана Андзолето и будет любить его еще в течение нескольких дней; если ты грубо коснешься этой привязанности детства, ты только усилишь ее, но если ты сделаешь вид, будто не обращаешь на нее внимания, Консуэло, сравнивая вас обоих, понятно, скоро охладеет к своему избраннику.

— Но он красив, как Аполлон, этот негодный мальчишка! У него великолепный голос; он будет иметь успех. Уже и Корилла сходит по нем с ума. С таким соперником нельзя не считаться, когда перед тобой девушка, у которой есть глаза!..

— Да, но он беден, а ты богат, он неизвестен, а ты всемогущ, — возразил Барбериго. — Главное — узнать, кто он ей: любовник или друг. В первом случае разочарование наступит скорее для Консуэло; во втором же между ними будет борьба, колебания, и все это продлит твои мучения.

— Значит, по-твоему, мне нужно было бы желать того, чего я страшусь, одна мысль о чем приводит меня в бешенство. А что ты на этот счет думаешь?

— По-моему, они не любовники.

— Но это невероятно: мальчишка развращен, смел, пылок, наконец нравы подобных людей…

— Консуэло — чудо во всех отношениях. А ты, дорогой Дзустиньяни, несмотря на все свои победы у прекрасного пола, все еще, я вижу, недостаточно опытен, если не понял из разговоров с этой девушкой, из ее взглядов, даже из ее движений, что она чиста, как горный хрусталь.

— Ты приводишь меня в восторг!

— Берегись! Это безумие, предрассудок! Если ты любишь Консуэло, надо завтра же выдать ее замуж. Через неделю ее повелитель даст ей почувствовать всю тяжесть надетых на нее цепей, все муки ревности, всю скуку постоянно иметь за своей спиной неприятного, несправедливого и неверного стража. А красавец Андзолето, несомненно, таким и будет. Я вчера достаточно наблюдал его в обществе Консуэло и Клоринды, чтобы безошибочно предсказать все его промахи и беды. Последуй моему совету, друг, и ты будешь мне благодарен. Знаешь, брачные узы легко расторжимы между людьми этого класса, ведь любовь этих женщин — пламенный каприз, а препятствия только раздувают огонь.

— Ты приводишь меня в отчаяние, а между тем я сознаю, что ты прав. На беду для планов графа Дзустиньяни, разговор этот имел слушателя, на которого они вовсе не рассчитывали и который не пропустил из него ни единого слова. Покинув Консуэло, Андзолето, вновь охваченный ревностью, отправился бродить вокруг дворца своего покровителя. Он жаждал убедиться, что граф не замышляет похищения, которые были в большой моде в то время и почти всегда проходили безнаказанно для аристократов. Андзолето не слышал продолжения разговора двух друзей: луна поднялась над дворцом, тень юноши начинала все яснее и яснее обрисовываться на мостовой, и молодые вельможи, заметив, что кто-то стоит под балконом, ушли в комнаты, закрыв за собой дверь.

Андзолето скрылся и отправился обдумывать то, что ему удалось услышать. Этого было вполне достаточно, чтобы он понял, как себя вести, как использовать добродетельные советы, которые дал Барбериго своему другу. Только под утро он заснул на каких-нибудь два часа, затем вскочил и побежал на Корте-Минелли. Дверь у Консуэло была еще заперта, но сквозь щель ему удалось разглядеть свою подругу, спящую одетой на кровати, — она была неподвижна и бледна, как труп: предрассветный холод привел ее в чувство, и она бросилась на постель, не имея сил раздеться. Встревоженный Андзолето молча стоял у двери, мучимый угрызениями совести. Наконец, видя, что девушка продолжает пребывать в каком-то летаргическом состоянии, столь непохожем на ее обычный чуткий сон, он, страшно перепуганный, вынул нож и, просунув его в щель двери, отодвинул засов. При этом не обошлось без некоторого шума, но Консуэло была до того измучена, утомлена, что не проснулась. Андзолето вошел, запер за собой дверь, опустился на колени у ложа девушки и стал ждать ее пробуждения. Когда Консуэло, открыв глаза, увидела своего друга, она вскрикнула было от радости, но вслед за тем отдернула руки, которыми только что обняла его за шею, и с ужасом отшатнулась от него.

— Ты, я вижу, боишься меня теперь и, вместо того чтобы обнять, хочешь бежать от меня, — с отчаянием в голосе проговорил Андзолето. — Как жестоко я наказан! Прости меня, Консуэло! Я больше часа сторожил здесь твой сон. Разве после этого ты можешь не доверять мне? Прости, сестра, в первый и последний раз был у тебя повод рассердиться на меня, оттолкнуть меня, своего брата. Никогда больше я не оскорблю нашей святой любви преступными порывами. И если я не сдержу своей клятвы, брось меня, прогони! Вот здесь, у твоей девической постели, где умерла твоя бедная мать, я клянусь относиться к тебе с таким же уважением, с каким относился до сих пор, клянусь даже не целовать тебя, если ты этого не захочешь, пока мы не будем обвенчаны. Скажи, довольна ли ты мной, моя дорогая, моя святая Консуэло?

Консуэло молча прижала белокурую голову венецианца к своей груди и залилась слезами. Слезы облегчили ее, и, опустив голову на свою маленькую жесткую подушку, она тихо проговорила:

— Признаюсь, я чуть жива; всю ночь я не сомкнула глаз — мы так дурно с тобой расстались.

— Спи, Консуэло! Усни, мой ангел! — ответил ласково Андзолето. — Помнишь ту ночь, когда ты уложила меня на свою постель, а сама тем временем молилась и работала у этого столика? Теперь мой черед сторожить и охранять твой сон. Поспи еще, детка моя, а пока ты будешь дремать часик-другой, я просмотрю твои ноты, про себя почитаю их. Никто не хватится нас раньше вечера, если вообще кто-нибудь еще думает о нас сегодня. Спи же, этим ты покажешь, что простила и веришь мне.

Консуэло ответила ему блаженной улыбкой. Он поцеловал ее в лоб, уселся за столик, а она заснула благодетельным сном, полным самых сладких грез.

Андзолето так долго прожил спокойно и невинно вблизи этой девушки, что ему не стоило большого труда после одного дня возбуждения вернуться к своей обычной роли брата. Эта братская любовь была, так сказать, нормальным состоянием его души. К тому же то, что он слышал прошлой ночью под балконом Дзустиньяни, могло только укрепить его решение.

«Спасибо вам, любезные господа, — думал Андзолето, — вы преподали мне урок вашей собственной морали, и „негодный мальчишка“, поверьте, сумеет воспользоваться им не хуже любого развратника-повесы вашего сословия. Если обладание охлаждает, если права мужа ведут к пресыщенности и отвращению, мы сумеем сохранить в неприкосновенности то пламя, которое, по вашим словам, так легко потушить. Мы сумеем воздержаться и от ревности, и от измены, и даже от наслаждений любви. Ваши пророчества, именитый и глубокоуважаемый Барбериго, идут впрок, полезно поучиться в вашей школе!»

Среди этих размышлений Андзолето, тоже совершенно измученный бессонной ночью, задремал, облокотясь на стол. Но сон его был некрепок, — как только солнце стало близиться к закату, он вскочил на ноги и подошел посмотреть, не проснулась ли Консуэло. Лучи заходящего солнца, проникая через окно, заливали чудесным пурпурным светом и старую кровать и спящую на ней красивую девушку. Из своей белой кисейной косынки Консуэло сделала нечто вроде занавески, привязав ее к филигранному распятию, прибитому у изголовья. Это легкое покрывало грациозно падало на ее гибкое, замечательно пропорциональное тело. В этой розовой полумгле она лежала точно цветок, склонивший под вечер свою головку. Ее великолепные черные волосы разметались по матово-белым плечам, руки были скрещены на груди, как у святой, — девушка казалась такой непорочной и была так божественно хороша, что Андзолето злобно подумал:

«О граф Дзустиньяни, как жаль, что ты не видишь ее в это мгновение и подле нее меня, ревнивого, неусыпного стража сокровища, которого тебе никогда не иметь!»

В эту самую минуту снаружи послышался легкий шум; тонкий слух Андзолето уловил плеск воды о домишко, в котором жила Консуэло. К Корте-Минелли редко приставали гондолы, к тому же в этот день Андзолето был особенно догадлив. Он вспрыгнул на стул и добрался до слухового окошечка, проделанного почти у потолка и выходившего на маленький канал. Тут он ясно увидел графа Дзустиньяни: выйдя из гондолы, тот подошел к полуголым ребятишкам, игравшим на берегу, и стал их о чем-то расспрашивать. В первую минуту Андзолето не знал, на что решиться: разбудить ли свою подругу, или запереть дверь. Но за те десять минут, которые граф употребил на расспросы и розыски комнатушки Консуэло, юноша успел вооружиться дьявольским хладнокровием. Он приоткрыл дверь, для того чтобы в комнату можно было беспрепятственно и без шума войти, а сам вернулся к столику и сделал вид, что пишет ноты. Сердце его колотилось в груди, но лицо было совершенно спокойно, ничуть не выдавая внутреннего волнения. Действительно, граф вошел на цыпочках, желая застигнуть Консуэло врасплох. Нищенская обстановка обрадовала его: ему казалось, что это должно наилучшим образом благоприятствовать его плану соблазна. Он привез с собою уже подписанный им контракт и надеялся, что с таким документом будет принят не слишком сурово. Но при первом же взгляде на это странное святилище, где прелестная девушка спала ангельским сном на глазах своего почтительного или удовлетворенного возлюбленного, бедный Дзустиньяни совсем смутился, запутался в своем плаще, победоносно перекинутом через плечо, и стал топтаться на месте между столом и кроватью, не зная, к кому обратиться. Андзолето был отомщен за вчерашнюю унизительную сцену у гондолы.

— Ваше сиятельство, покровитель мой! — воскликнул он, вставая и делая вид, что страшно удивлен неожиданным появлением графа. — Я сейчас же разбужу мою… невесту.

— Нет! — ответил граф, который уже успел прийти в себя от смущения и повернулся к Андзолето спиной, чтобы вдоволь наглядеться на Консуэло. — Я счастлив, что вижу ее такою, и запрещаю тебе будить ее.

«Да, да! Любуйся ею! — думал Андзолето. — Мне только это и нужно».

Консуэло не просыпалась, и граф, понизив голос, с самым милым, веселым лицом стал выражать свой восторг. — Ты был прав, Дзото, — начал он непринужденно, — Консуэло — лучшая певица во всей Италии, и я ошибался, сомневаясь, что она к тому же и красивейшая женщина в мире.

— Но ведь вы, ваше сиятельство, считали ее уродливой, — заметил лукаво Андзолето.

— И ты, конечно, передал ей все мои грубые выражения? Но ничего, я надеюсь искупить их таким крупным штрафом, что тебе не удастся более вредить мне, напоминая ей о моей вине.

— Вредить вам, ваше сиятельство? Как бы я мог это сделать, если бы даже это и пришло мне в голову?

Тут Консуэло слегка пошевелилась.

— Дадим ей спокойно проснуться, чтобы не напугать ее, а ты освободи мне стол. Мне надо разложить на нем и перечитать контракт Консуэло. Знаешь, пока она спит, ты можешь сам пробежать этот контракт, — проговорил граф, когда Андзолето, исполнив его приказание, очистил стол.

— Контракт до пробного дебюта? Да это просто великолепно, о мой благородный покровитель. И дебют немедленно, до окончания срока ангажемента Кориллы?

— Это меня не смущает. Неустойка в тысячу цехинов. Мы заплатим ей, только и всего!

— Но если Корилла пустит в ход интриги?

— Мы за эти интриги упрячем ее в тюрьму.

— Бог мой! Для вашего сиятельства нет преград!

— Да, Дзото, — ответил сухо граф, — таковы уж мы есть: то, чего хотим, мы хотим наперекор всему и всем.

— Как! Условия ангажемента те же, что и у Кориллы? Для дебютантки без имени, без известности те же условия, что для знаменитой певицы, кумира публики?

— Новую певицу будут обожать еще больше. Если же условия прежней певицы ее не удовлетворят, то стоит ей сказать одно слово, и она получит вдвое больше. Все зависит от нее, — прибавил граф, повысив немного голос, так как заметил, что Консуэло просыпается. — Ее судьба в ее руках. Консуэло, услышав сквозь сон эти слова, протерла глаза и, убедившись, что все это происходит наяву, соскользнула с кровати; не задумываясь над необычностью такого посещения, она привела в порядок волосы, накинула мантилью и с наивной доверчивостью вмешалась в разговор:

— Вы слишком добры, ваше сиятельство, но я не настолько самонадеянна, чтобы воспользоваться вашей добротой. До дебюта я не подпишу ангажемента. Это было бы недобросовестно с моей стороны. Я могу не понравиться публике, провалиться, быть освистанной. В этот день я могу оказаться не в голосе, растеряться, наконец просто быть некрасивой… Связанный словом, вы не возьмете его обратно из гордости, я же слишком горда, чтобы злоупотребить им…

— Некрасивой в такой-то день, Консуэло! — воскликнул граф, пожирая ее глазами. — Вы — некрасивой? Взгляните на себя, как вы есть, сейчас! — продолжал он, взяв ее за руку и подводя к столу, на котором стояло зеркальце. — Если вы восхитительны в таком костюме, что же будет, когда вы появитесь осыпанная драгоценными камнями, сияющая, торжествующая?! Андзолето, видя дерзость графа, чуть не скрежетал от ярости зубами.

Но насмешливое равнодушие, с которым Консуэло отнеслась к пошлым ухаживаниям вельможи, тотчас успокоило его.

— Ваше сиятельство, — сказала она, отталкивая от себя осколок зеркала, который граф поднес к ее лицу, — смотрите, не разбейте остаток моего зеркала: у меня никогда не было другого, и я им дорожу, так как оно никогда не обманывало меня. Кто бы я ни была — урод или красавица, — но я отказываюсь от ваших щедрот. К тому же я должна сказать вам откровенно, что ни дебютировать, ни заключать контракт я не стану, если мой жених, который стоит сейчас перед вами, не получит также ангажемента. У нас с ним должен быть один театр и одна публика. И разлучиться мы не можем, так как собираемся обвенчаться.

Это неожиданное признание немного ошеломило графа, но он тотчас оправился от своего смущения.

— Вы правы, Консуэло, и я вовсе не хочу вас разлучать. Дзото будет дебютировать вместе с вами. Только мы не должны закрывать глаза на то, что, хоть у него и крупный талант, но все-таки ему далеко до вас.

— Я думаю иначе, — горячо возразила Консуэло, покраснев при этом, словно обида была нанесена ей самой.

— Знаю, знаю, что он в большей мере ваш ученик, чем ученик того профессора, которого я ему дал, — улыбаясь, заметил Дзустиньяни. — Не отнекивайтесь, моя красавица! Помнится, Порпора, узнав о вашей дружбе с ним, воскликнул: «Теперь мне понятны некоторые его достоинства, а то я никак не мог их совместить со столькими недостатками».

— Я очень благодарен господину профессору! — принужденно улыбаясь, сказал Андзолето.

— Ничего, он изменит свое мнение, — весело проговорила Консуэло. Публика заставит моего дорогого, славного учителя разубедиться.

— Ваш дорогой, славный учитель — лучший судья, лучший знаток пения во всем мире, — возразил граф. — Пусть же Андзолето продолжает пользоваться вашими указаниями. Это только послужит ему на пользу. Но, повторяю, мы не можем заключить с ним договора, пока не узнаем, как к нему отнесется публика. Пусть он дебютирует, а там, при нашей благосклонности, мы сумеем по справедливости удовлетворить его требования.

— Тогда мы будем дебютировать вместе. Мы — ваши покорные слуги, господин граф. Но никакого контракта, никаких подписей до дебюта! На этом я стою твердо…

— Вы, Консуэло, быть может, не вполне довольны теми условиями, которые я вам предлагаю? Так продиктуйте свои. Вот вам перо — сами вычеркивайте, сами добавляйте; моя подпись внизу.

Консуэло взялась за перо. Андзолето побледнел, а граф, заметив это, от удовольствия закусил кончик своего кружевного жабо, которое все время теребил. Решительно перечеркнув контракт, Консуэло написала там, где еще оставалось место над подписью графа: «Андзолето и Консуэло обязуются вместе принять условия, которые будет угодно графу Дзустиньяни им предложить после их дебюта, каковой должен состояться в будущем месяце в театре Сан-Самуэле». Она быстро подписала свое имя, а затем передала перо возлюбленному.

— Подписывай не читая, — сказала она, — этим ты хоть в какой-то мере докажешь твоему благодетелю свою признательность и доверие.

Андзолето все-таки, прежде чем подписать, быстро пробежал глазами написанное. Граф тоже прочел, глядя через его плечо.

— Консуэло! — воскликнул Дзустиньяни. — Право, вы странная девушка! Удивительное существо! Ну, а теперь идемте оба ко мне обедать, — добавил он, разорвав контракт и предлагая руку Консуэло.

Девушка приняла приглашение, но попросила графа вместе с Андзолето подождать ее в гондоле, пока она приведет себя в порядок.

«Как видно, у меня будет на что сделать себе подвенечное платье», подумала Консуэло, оставшись одна.

Она надела ситцевое платье, пригладила волосы и, выпрыгнув на лестницу, понеслась вниз, распевая во весь голос какую-то звонкую музыкальную фразу. Граф, желая проявить особенную учтивость, остался с Андзолето ждать ее на лестнице. Не подозревая, что Дзустиньяни может быть так близко, она чуть не упала в его объятия, но, быстро высвободившись, поймала его руку и, по местному обычаю, поднесла к губам с почтительностью подчиненной, не стремящейся перешагнуть через различие в общественном положении. Потом, обернувшись, бросилась на шею жениху и, радостная и шаловливая, прыгнула в гондолу, не дожидаясь своего церемонного покровителя, немного раздосадованного всем происшедшим.

Глава 15

Граф, видя, что Консуэло равнодушна к деньгам, решил возбудить ее тщеславие и предложил ей бриллианты и туалеты, но и от них она отказалась. Сначала Дзустиньяни вообразил, что она угадала его тайные намерения, но вскоре ему стало ясно, что в ней говорит исключительно гордость простолюдинки: она не хотела наград, еще не заслуженных на сцене его театра. Однако он заставил ее принять платье из белого атласа, под тем предлогом, что неприлично выступать в его салоне в ситцевом платье, и потребовал, чтобы она из уважения к нему рассталась со своей неприхотливой одеждой. Она подчинилась и отдала свою прекрасную фигуру в руки модных портних, которые, конечно, не преминули попользоваться на этом и не поскупились на материю. Превратившись через два дня в нарядную даму, вынужденная принять еще жемчужное ожерелье, которое граф поднес ей как плату за тот вечер, когда она так восхитила своим пением его и его друзей, Консуэло все-таки была красива, хотя это и не шло к характеру ее красоты, а нужно было лишь для того, чтобы пленять пошлые взоры. Однако ей так и не удалось этого достигнуть. С первого взгляда Консуэло никого не поражала и не ослепляла: она была бледна, да и в глазах ее — девушки скромной и всецело погруженной в свои занятия — не было того блеска, который постоянно горит во взгляде женщин, жаждущих одного — блистать. В лице ее, серьезном и задумчивом, сказывалась вся ее натура. Наблюдая ее за столом, когда она болтала о пустяках, вежливо скучая среди пошлости светской жизни, никто даже и не подумал бы, что она красива. Но как только лицо это озарялось веселой, детской улыбкой, указывавшей на душевную чистоту, все тотчас находили ее милой. Когда же она воодушевлялась, бывала чем-нибудь живо заинтересована, растрогана, увлечена, когда проявлялись ее богатые внутренние силы, она мгновенно преображалась: огонь гениальности и любви загорался в ней, и тогда она приводила в восторг, увлекала, покоряла, даже не отдавая себе отчета в тайне своей мощи.

Графа удивляло и странно мучило его чувство к Консуэло; у этого светского человека была артистическая душа, и Консуэло впервые заставила задрожать и запеть ее струны. Но и теперь аристократ не понимал, сколь ничтожны и бессильны были его способы завоевать эту женщину, так мало похожую на тех, кого ему удалось развратить.

Он вооружился терпением и решил прибегнуть к помощи чувства соперничества: он пригласил Консуэло в театр, в свою ложу, надеясь, что успех Кориллы пробудит в ней честолюбие. Но результат получился совсем не тот, какого он ожидал. Консуэло вышла из театра равнодушная, молчаливая, усталая от грома рукоплескании, но совсем не захваченная ими. В Корилле она не нашла настоящего таланта, благородной страсти, мощи. Она считала себя достаточно сведущей, чтобы судить об этом искусственном, сделанном таланте, загубленном в самом начале беспорядочной жизнью и эгоизмом. Равнодушно поаплодировала она примадонне, проронила несколько сдержанных слов одобрения, но не захотела разыгрывать пустой комедии — восторгаться соперницей, не возбудившей в ней ни страха, ни восторга. На минуту графу показалось, что Консуэло в душе завидует если не таланту, то успеху Кориллы.

— Успех этот ничто в сравнении с тем, который ожидает вас, — сказал он ей, — он дает лишь слабое представление о победах, ожидающих вас, если вы покажете себя публике такою, какой показали себя нам. Надеюсь, вы не испуганы тем, что здесь видели?

— Нисколько, граф, — улыбаясь, ответила Консуэло. — Эта публика не страшит меня, я даже и не думаю о ней. Я думаю о том, что можно было бы еще сделать с той ролью, которую так блестяще исполняет Корилла. Мне кажется, что в этой роли есть не использованные ею эффекты.

— Как? Вы не думаете о публике?

— Нет, я думаю о партитуре, о намерениях композитора, о характере роли, об оркестре, достоинства которого надо использовать, а недостатки скрыть, постаравшись превзойти себя в некоторых местах. Я слушаю хор, который не всегда на высоте: он, по-моему, требует более строгого управления; обдумываю, в каких местах надо будет пустить в ход все свои возможности, предусмотрительно приберегая для этого силы в местах менее трудных. Как видите, граф, есть много такого, о чем стоит подумать, помимо публики, которая ничего в этом не понимает и не может понимать.

Эти здравые взгляды и строгая оценка до того поразили графа, что он не решился расспрашивать далее и со страхом спросил себя, какими средствами может такой поклонник, как он, подчинить себе этот могучий ум.

К дебюту обоих молодых людей готовились по всем правилам, практикующимся в подобных случаях. Между графом и Порпорой, между Консуэло и ее возлюбленным шли бесконечные пререкания и споры. Старый учитель и его даровитая ученица восставали против пышных объявлений, против того бесчисленного множества мелких и пошлых приемов, которым в наше время дали развиться до наглости и обмана. В то время в Венеции газеты не играли большой роли в этих делах. Тогда не умели еще так искусно подбирать состав публики, не прибегали к помощи рекламы, к выдуманным биографиям. Не была известна еще и могучая машина, называющаяся клакерами. Тогда были в ходу серьезные происки и страстные интриги, но все решала сама публика: одними она наивно увлекалась, к другим так же стихийно была враждебна. И не всегда при этом главную роль играло искусство: тогда — как и теперь — в храме Мельпомены боролись страсти и страстишки. Но тогда не умели скрывать так искусно причины разногласий и относить их за счет неподкупной любви к искусству. А за всем этим в конечном счете скрывались все те же мелкие человеческие чувства — только цивилизация еще не прикрывала их затейливой внешней оболочкой.

В такого рода делах Дзустиньяни вел себя скорее как меценат-вельможа, чем как директор театра. Тщеславие было для него более сильным двигателем, чем жадность у обычных любителей наживы. В своих салонах он подготовлял публику, подогревая успех своих представлений. В его методах не было поэтому ничего подлого или низкого — он вносил в них чисто ребяческое самолюбие, стремление восторжествовать в своих любовных похождениях, умение ловко использовать советы приятелей. И вот теперь он начал понемногу, довольно-таки искусно, разрушать здание, некогда воздвигнутое его же собственными руками, — здание славы Кориллы. Все видели, что он хочет создать славу новой звезде, и ему приписывалось уже полное обладание тем предполагаемым чудом, которое он собирался показать: бедная Консуэло еще и не подозревала ничего насчет чувств графа к ней, а вся Венеция уже говорила, будто ему опротивела Корилла и он собирается заместить ее, устроив дебют своей новой любовнице. Многие добавляли: «Какое издевательство над публикой и какой вред для театра! Его фаворитка — какая-то уличная певичка, ничего не знающая, обладающая лишь красивым голосом и сносной наружностью».

Начались интриги сторонников Кориллы. Разыгрывая роль соперницы, принесенной в жертву, она подбивала многочисленных своих поклонников и их друзей расправиться с Zingarella (цыганочкой) за ее наглые происки. Начались интриги и в защиту Консуэло. Тут хлопотали женщины, у которых Корилла отбила или совратила мужей и возлюбленных; были здесь и мужья, предпочитавшие, чтобы известная кучка венецианских донжуанов увивалась лучше вокруг новой дебютантки, чем вокруг их собственных жен; наконец, в числе интригующих были обманутые и отвергнутые любовники Кориллы, жаждавшие, чтобы успех ее соперницы отомстил за них.

Истинные dilettanti di musica также разбились на два лагеря. В одном были сторонники таких столпов музыки, как Порпора, Марчелло, Йомелли и другие, предсказывающие, что с появлением на сцене превосходной исполнительницы музыки туда вернутся и серьезные оперы и добрые старые традиции. В другом были второстепенные композиторы, более легковесные произведения которых всегда предпочитала Корилла: ее уход грозил их интересам. Вообще весь театр Сан-Самуэле пришел в волнение: музыканты оркестра, боявшиеся, что их засадят за давно забытые партитуры и придется взяться серьезно за работу, весь персонал, предвидевший реформы, всегда связанные с переменами в труппе, даже машинисты сцены, костюмерши, парикмахеры — все всполошились, все были за или против дебюта. По правде говоря, в республике этим дебютом интересовались гораздо больше, чем действиями нового правительства, возглавляемого дожем Пьетро Гримальди, который недавно мирно заступил место своего предшественника, дожа Луиджи Пизани.

Консуэло была в подавленном состоянии духа, ее огорчали и промедление и все эти треволнения, связанные с ее начинающейся карьерой. Она желала дебютировать сейчас же, без всяких приготовлений, как только разучит новую оперу. Она совершенно не разбиралась в этой массе интриг, считала их скорее опасными, чем полезными, и была убеждена, что может отлично обойтись без них. Но граф знал глубже тайны театрального дела и, желая, чтобы его воображаемая близость с Консуэло вызывала зависть, а не насмешки, делал все возможное, чтобы завербовать ей как можно больше сторонников. Ежедневно он вызывал ее к себе и представлял всей городской и провинциальной аристократии. Скромность и душевная подавленность Консуэло плохо способствовали его планам; но стоило ей запеть, и она одерживала блестящую, решительную, бесспорную победу.

Андзолето отнюдь не разделял отвращения своей подруги к разным побочным средствам. Его успех далеко не был так обеспечен. Прежде всего граф относился к нему не с таким интересом; затем тот тенор, которого ему предстояло заменить, был первоклассный певец, и заставить забыть его было не так-то легко. Правда, Андзолето тоже каждый вечер выступал у графа, и Консуэло удивительно искусно умела выдвигать его в дуэтах; увлеченный и поддерживаемый ее могучим талантом, далеко превосходившим его собственный, Андзолето часто достигал большого совершенства. Ему много аплодировали, поощряли его, но прекрасный голос юноши, возбуждавший восторг, как только он начинал петь, терял при сравнении с голосом Консуэло, и не только слушатели находили в нем недостатки, но и он сам с ужасом сознавал их. Тут бы ему с новым жаром приналечь на работу, однако Консуэло никак не могла убедить его заниматься с ней по утрам на Корте-Минелли, где она продолжала жить, несмотря на все уговоры графа, предлагавшего устроить ее более прилично. Андзолето был до того поглощен разными визитами, хлопотами, интригами, у него было столько мелких забот и тревог, что он не мог найти ни времени, ни желания для работы.

Среди всех этих треволнений Андзолето пришел к выводу, что наиболее опасным врагом для него является Корилла, и, зная, что граф с ней больше не видится и нисколько ею не интересуется, решил побывать у нее, чтобы склонить ее на свою сторону. Он слышал, что певица весело и с философской иронией относится к измене графа и его мести, что она получила блестящее предложение в Итальянскую оперу в Париже и ждет только провала своей соперницы, в котором, по-видимому, уверена, а пока хохочет и издевается над мечтаниями графа и его приближенных. Андзолето решил обезоружить этого страшного врага, действуя лукаво и с осторожностью; и вот однажды, расфрантившись и надушившись, он отправился к ней после полудня, в тот час, когда в венецианских дворцах царит тишина, все отдыхают и посещения весьма редки.

Глава 16

Он застал Кориллу одну в ее прелестном будуаре, дремлющей на кушетке в на редкость изящном капоте. Но при дневном свете Андзолето не мог не заметить, как изменилось ее лицо: не так уж легко, очевидно, относилась она к истории с Консуэло, как это утверждали ее верные поклонники. Тем не менее она встретила его очень весело.

— А, это ты, плутишка? — воскликнула она, шутливо похлопывая его по щеке и делая знак служанке уйти и закрыть дверь. — Ты опять явился со своими сладкими речами? Не думаешь ли убедить меня, что ты не самый коварный из всех поклонников и не самый пронырливый из всех искателей славы? Вы, мой прекрасный друг, самонадеяннейший из людей, если предполагаете, что ваше внезапное исчезновение после столь нежных признаний хоть каплю огорчило меня. Вы величайший глупец, что заставили себя ждать: через сутки я и думать о вас забыла.

— Сутки! Да это страшно много! — ответил Андзолето, целуя выше локтя сильную, полную руку Кориллы. — Ах, если б я мог поверить этому, как бы я возгордился! Но я прекрасно знаю, что, будь я настолько легковерен и прими за чистую монету то, что вы мне говорили…

— То, что я говорила, советую тебе забыть. Если б ты тогда явился, я не приняла бы тебя. Но как посмел ты прийти сегодня?

— Разве это дурно — не желать пресмыкаться перед людьми, когда они в милости, и прийти к ним с любовью и преданностью, когда они…

— Доканчивай! «Когда они в опале»? Это очень великодушно и трогательно с твоей стороны, мой прославленный друг! — И Корилла, откинувшись на черную атласную подушку, залилась резким, несколько деланным смехом. Хотя при ярком полуденном освещении разжалованная примадонна и казалась не первой свежести, хотя все пережитое за последнее время и оставило след на ее полном, цветущем лице, но Андзолето, которому никогда еще не случалось быть наедине с такой нарядной и блестящей женщиной, почувствовал, что у него что-то зашевелилось в душе, в том уголке, куда Консуэло не пожелала снизойти и откуда он сознательно изгнал ее светлый образ. Мужчины, развратившиеся слишком рано, могут еще испытывать чувство дружбы к честной, безыскусственной женщине, но разжечь в них страсть способна только кокетка. Андзолето на издевательства Кориллы отвечал признаниями в любви. Идя к ней, он собирался разыграть роль влюбленного, а тут вдруг на самом деле почувствовал любовь. Я говорю любовь за неимением более подходящего слова, хотя употреблять это чудесное слово для обозначения того чувства, которое внушают такие холодные, вызывающие женщины, как Корилла, значит профанировать, его. Видя, что молодой тенор не на шутку увлечен, она смягчилась и стала над ним подтрунивать уже более дружелюбно.

— По правде говоря, ты мне нравился в течение целого вечера, — сказала она, — но, в сущности, я тебя не уважаю. Я знаю, что ты тщеславен, а следовательно, фальшив и способен на любую измену. Я не могла бы положиться на тебя. Тогда, ночью, ты разыграл ревнивца и деспота в моей гондоле. После пресных ухаживаний аристократов я могла бы рассеять с тобой скуку, но ты ведь обманывал меня, подлый мальчишка: ты был влюблен в другую и сейчас в нее влюблен и женишься… На ком? О, я прекрасно знаю: на моей сопернице, на дебютантке, на новой любовнице Дзустиньяни. Позор нам обоим, нам троим, нет — даже всем четверым! — в раздражении воскликнула она, вырывая у Андзолето свою руку.

— Жестокая! — вскричал он, силясь снова поймать эту полную руку. — Вы должны были бы сами понять, что произошло со мной, когда я впервые увидел вас, а не думать о том, что меня интересовало до этой решительной минуты… О том же, что произошло потом, вы можете догадаться сами. Да и стоит ли нам об этом думать?

— Я не намерена довольствоваться намеками и недомолвками. Скажи прямо: ты все еще любишь цыганку? Ты женишься на ней?

— Если я ее люблю, почему же я не женился на ней до сих пор?

— Да потому, может быть, что раньше граф был против. Теперь же все знают, что он сам хочет этого. Говорят даже, что у него есть основание желать, чтобы это произошло поскорее, а у девочки и подавно…

Андзолето покраснел, услыхав, как оскорбляют ту, которую в глубине души он почитал больше всех на свете.

— А, ты оскорблен моими предположениями! — воскликнула Корилла. — Прекрасно! Это все, что я хотела знать: ты любишь ее. Когда же свадьба? — Никакой свадьбы не будет.

— Значит, вы делитесь с графом? Недаром ты в такой милости у него.

— Ради бога, синьора, не будем говорить ни о графе, ни о ком бы то ни было, кроме нас с вами.

— Хорошо! Итак, в этот час мой бывший любовник и твоя будущая супруга…

Андзолето был возмущен. Он встал с намерением уйти. Но, уйдя, он разжег бы еще сильнее ненависть женщины, к которой пришел для того, чтобы умиротворить ее. Он стоял в нерешительности, униженный и несчастный в своей жалкой роли.

Корилла жаждала увлечь его — не потому, что любила, а потому, что видела в этом способ отомстить Консуэло, хотя и совсем не была уверена в том, что соперница заслуживает такое оскорбление.

— Вот видишь, — сказала она, пронизывая Андзолето взглядом, словно пригвоздившим его к порогу будуара, — имела основание не верить тебе: сейчас ты обманываешь одну из нас. Кого же — ее или меня?

— Ни ту, ни другую! — крикнул он, стремясь оправдаться в собственных глазах. — Я не любовник ее и никогда им не был. Я даже не влюблен в нее, так как не ревную ее к графу.

— Не лги! Ты ревнуешь так сильно, что не хочешь даже сознаться в этом, а сюда явился, чтобы излечиться или забыться. Благодарю покорно!

— Повторяю, я вовсе не ревную, и, чтобы доказать, что во мне говорит не злоба, я скажу вам, что граф, так же как и я, вовсе не ее любовник, — она чиста, как ребенок; и единственно, кто виноват перед вами, — это граф Дзустиньяни.

— Значит, я могу освистать Консуэло и это нисколько не огорчит тебя?

Хорошо! Ты будешь сидеть в моей ложе и освищешь ее, а по выходе из театра станешь моим единственным любовником! Ну, соглашайся скорее, а то передумаю.

— Значит, синьора, вы хотите помешать моему дебюту? Вы прекрасно знаете, что я должен выступить вместе с Консуэло. Если ее освищут, то и я, поющий с нею, тоже должен буду стать жертвой вашего гнева? Что же сделал я, несчастный, чем заслужил вашу немилость? А у меня была мечта — прекрасная, пагубная: я целый вечер воображал, что вы хоть немного сочувствуете мне и что ваше покровительство поможет мне выдвинуться. Но вы, оказывается, презираете и ненавидите меня. А я-то любил вас так, что принужден был бежать… Что ж, если я внушаю вам такое отвращение, губите меня, ломайте всю мою карьеру. Но если сейчас, с глазу на глаз, вы скажете, что я вам не противен, я готов претерпеть при публике ваш гнев. — Ах ты змея! — воскликнула Корилла. — Где, скажи, всосал ты этот яд лести, которым полны и речи твои и взоры? Дорого бы я дала, чтобы узнать и понять тебя, но меня удерживает страх: кто ты — очаровательнейший любовник или опаснейший враг?

— Я — ваш враг? Да как бы я осмелился быть им, даже если б и не был пленен вами? И разве у вас есть враги, божественная Корилла? Могут ли они быть у вас в Венеции, где вас все знают, где вы всегда царили безраздельно? Ссора с вами заставила жестоко страдать графа. Он хочет удалить вас, чтобы перестать мучиться. Случайно на его пути попадается девочка, не лишенная способностей; она мечтает о дебюте. Да разве это такое уж преступление со стороны бедняжки, которая трепещет при одном звуке вашего громкого имени и произносит его не иначе как с почтением? Вы приписываете ей наглые притязания, на которые она совсем не способна. Причины вашего предубеждения мне ясны: с одной стороны — стремление графа, чтобы она понравилась его друзьям, и преувеличение ее достоинств этими услужливыми друзьями; с другой стороны — ваши поклонники. Вместо того чтобы внести покой в вашу душу, убедив вас, что ваша слава непоколебима, а ваша соперница трепещет, они, наоборот, своей злобной клеветой раздражают и огорчают вас. Все это так поражает меня, что я просто не знаю, как мне убедить вас.

— Прекрасно знаешь, болтун проклятый! — сказала Корилла, глядя на него нежно и страстно, но не без примеси недоверия. — Я слушаю твои медовые речи, но рассудок велит мне опасаться тебя. Я уверена, что эта Консуэло божественно хороша, хотя меня и стараются убедить в обратном, и что способности — правда, совсем иного склада, чем у меня, — у нее есть безусловно, раз сам строгий Порпора говорит об этом во всеуслышание.

— Вы ведь знаете Порпору. И вам должны быть хорошо известны его странности, скажу больше — его мания. Враг всякой оригинальности у других, враг всего нового в искусстве пения, профессор способен за правильно пропетую ученицей гамму объявить ее выше всех «звезд», обожаемых публикой; для этого надо только, чтобы ученица эта внимательно слушала его изречения и педантично выполняла его уроки. С каких пор придаете вы значение причудам этого сумасшедшего старика?

— Так у нее нет таланта?

— У нее красивый голос, и она поет неплохо в церкви, о театре же она, по всей вероятности, не имеет ни малейшего представления; что же касается силы ее голоса, то, надо полагать, она так растеряется на сцене, что страх убьет и те небольшие данные, которыми ее наградило небо.

— Она растеряется? Что ты! Мне говорили, что она смела до наглости!

— Бедная девочка! Видно, у нее много врагов! Вы ее услышите, божественная Корилла, вы почувствуете к ней благородное сострадание и тогда — вместо того чтобы устроить ей провал, как только что шутя грозили, — сами поддержите ее.

— Или ты лжешь, или друзья мои лгут про нее!

— Ваши друзья были сами введены в заблуждение. Усердствуя безрассудно, они испугались, что у вас может появиться соперница. Испугаться за вас! И испугаться кого? Ребенка! Мало же эти люди знают вас, если они сомневаются в ваших силах! Имей я счастье быть вашим другом, я, поверьте, лучше оценил бы вас и не оскорбил бы так, боясь соперницы, даже если б то была сама Фаустина или сама Мольтени!

— Не подумай, что я испугалась ее. Я не завистлива и не зла, а так как чужие успехи никогда не вредили мне, я никогда ими не огорчалась. Но если хотят унизить меня, заставить страдать…

— Не желаете ли вы, чтобы я привел к вам Консуэло? Посмей она только, она бы уже давно сама пришла к вам за советом и помощью. Но это такой застенчивый ребенок! К тому же и ей оклеветали вас: наговорили, что вы и жестоки, и мстительны, и хотите ее провалить.

— Ах, так ей сказали это? В таком случае мне понятно твое присутствие здесь.

— Нет, синьора, вы, очевидно, не понимаете настоящей его причины; я ни минуты не верил этой клевете на вас и никогда не поверю. Нет, синьора, нет, вы не понимаете меня!

При этих словах черные глаза Андзолето засверкали, и он опустился на колени у ног Кориллы с неподражаемым выражением любви и неги.

Корилла была не лишена и проницательности и хитрости, но, как это случается с самовлюбленными женщинами, тщеславие часто ослепляло ее, и она нередко попадала в ловушку. К тому же она была женщина страстная, а красивее Андзолето она не встречала мужчины; и она не смогла устоять перед его медоточивыми речами, а вкусив с ним радость удовлетворенной мести, постепенно привязалась к нему, узнав также и радость обладания. Через неделю после их первого свидания она была от него без ума и своими бурными вспышками ревности и гнева могла в любую минуту выдать тайну их связи. Андзолето, тоже по-своему влюбленный в нее, — сердце его все-таки не могло изменить Консуэло, — был сильно напуган этой чересчур быстрой и чересчур полной победой. Однако он надеялся сохранить свое влияние на Кориллу, пока это было ему необходимо, и помешать ей испортить его дебют и повредить успеху Консуэло. Он держал себя с нею необычайно ловко, лгал с чисто дьявольским искусством и сумел привязать ее к себе, убедить, покорить. Ему удалось уверить ее, что он больше всего ценит в женщине великодушие, кротость и правдивость. Искусно набросал он роль, которую она, если только не хочет заслужить с его стороны презрение и ненависть, должна играть по отношению к Консуэло при публике. Будучи нежен с нею, он в то же время умел быть строгим и, маскируя угрозы лестью, делал вид, будто считает ее ангелом доброты. Бедная Корилла переиграла в своем будуаре всевозможные роли, кроме этой, надо сказать, не удававшейся ей и на сцене. Тем не менее она покорилась, боясь утратить наслаждения, которыми еще не пресытилась и на которые Андзолето, чтобы сделать их более желанными, был не слишком щедр. Юноше удалось убедить Кориллу, будто граф, несмотря на раздражение, все еще влюблен в нее и только рисуется, говоря, что разлюбил ее, а сам втайне ревнует.

— Узнай он только о том счастье, которое я переживаю с тобой, — говорил он ей, — конец всему: и дебюту и, пожалуй, самой моей карьере. С того дня, как ты имела неосторожность открыть ему мою любовь к тебе, он сильно ко мне охладел, и я думаю, что он будет вечно преследовать меня своей ненавистью, если узнает, что я утешил тебя.

При создавшихся обстоятельствах это было мало правдоподобно: граф был бы, наверно, в восторге, что Андзолето изменяет своей невесте, но тщеславной Корилле хотелось верить обману. Она поверила и тому, что ей нечего бояться любви Андзолето к дебютантке. Когда он всячески отрицал это и клялся всеми святыми, что был для бедной девушки только братом, его уверения звучали крайне убедительно, — тем более что по сути дела это было правда, — и ему удалось усыпить ревность Кориллы. Великий день близился, а ее интриги против Консуэло прекратились; она даже начала действовать в противоположном направлении, уверенная, что застенчивая и неопытная дебютантка провалится сама по себе, а Андзолето будет ей бесконечно благодарен за то, что она в этом провале не принимала участия. Помимо этого, Андзолето сумел ловко рассорить свою возлюбленную с ее вернейшими приверженцами, разыграв ревнивца и настояв на том, чтобы она их выпроводила, — притом довольно резко.

Разрушая таким образом втихомолку планы женщины, которую он каждую ночь прижимал к своему сердцу, хитрый венецианец в то же время играл совсем другую роль перед графом и Консуэло. Он хвастался им, что своими ловкими приемами, посещениями и наглой ложью сумел обезоружить грозного врага, способного помешать их успеху. Легкомысленный граф, охотник до всяких интриг, забавлялся болтовней своего питомца. Самолюбию его особенно льстили уверения Андзолето, будто Корилла опечалена разрывом с ним, и он с легкомысленной жестокостью, обычной в театральном мире и мире любовных похождений, подбивал юношу на разные подленькие проделки. Все это удивляло и огорчало Консуэло.

— Гораздо было бы лучше, — говорила она своему жениху, — если б ты работал над своим голосом и изучал роль. Ты воображаешь, что много сделал, обезоружив врага. Поверь мне, отделанная нота, прочувствованная интонация гораздо важнее для беспристрастной публики, чем молчание завистников. Вот с этой-то публикой и надо считаться, а я с грустью вижу, что о ней ты нисколько не думаешь.

— Не волнуйся, дорогая Консуэло, — отвечал Андзолето. — Ты заблуждаешься, считая, что публика может быть одновременно и беспристрастной и просвещенной. Люди понимающие очень редко бывают добросовестны, а добросовестные так мало смыслят, что малейшее проявление смелости ослепляет и увлекает их.

Глава 17

Ревность Андзолето к графу несколько поутихла: его отвлекали и жажда успеха и пылкость Кориллы. К счастью, Консуэло не нуждалась в высоконравственном и бдительном защитнике. Охраняемая собственной невинностью, девушка ускользала от дерзкого натиска Дзустиньяни и держала его на расстоянии уже потому, что очень мало о нем думала. Недели через две распутный венецианец убедился, что в ней еще не пробудились суетные страсти, ведущие к разврату, и он всячески старался пробудить их. Но так как он и в этом отношении еще не добился ни малейшего успеха, то не решался слишком усердствовать, боясь все испортить. Если б Андзолето раздражал его своим надзором, то, быть может, он с досады и поспешил бы довести дело до конца, но Андзолето предоставлял ему полную свободу действий, Консуэло ничего не подозревала, и графу оставалось лишь стараться быть любезным, ожидая, пока он сделается необходимым. Он изощрялся в нежной предупредительности, утонченном ухаживании, стараясь понравиться, а Консуэло принимала это поклонение, упорно объясняя его свободой нравов, царящей в аристократической среде, страстным увлечением своего покровителя искусством и его прирожденной добротой. Она чувствовала к нему истинную дружбу, священную благодарность; он же испытывал и счастье и тревогу близ этой чистой и преданной души, уже побаиваясь того чувства, которое могло вызвать в ней его решительное признание.

В то время как он со страхом, но и не без удовольствия, переживал это новое для него чувство (несколько утешаясь тем заблуждением, в котором пребывала вся Венеция насчет его победы), Корилла тоже ощущала в себе какое-то перерождение. Она любила если не благородной, то пылкой любовью; властная и раздражительная, она склонилась под иго юного Адониса, подобно сладострастной Венере, влюбившейся в красавца охотника и впервые смирившейся и оробевшей перед избранным ею смертным. Она покорилась настолько, что пыталась даже казаться добродетельной, — качество, которым она вовсе не обладала, — и ощущала при этом некое сладостное и нежное умиление: ибо ни для кого не секрет, что обожествление другого существа возвышает и облагораживает души, наименее склонные к величию и самоотверженности.

Испытанное ею потрясение отразилось и на ее даровании: в театре заметили, что она играет патетические роли естественнее и, с большим чувством. Но так как ее характер и самая сущность ее натуры были, так сказать, надломлены и для того, чтобы вызвать такое превращение, потребовался внутренний кризис, бурный и мучительный, она ослабела физически в этой борьбе, и окружающие замечали с изумлением — одни со злорадством, другие с испугом, — что она с каждым днем теряет свои голосовые данные. Ее голос постепенно угасал. Короткое дыхание и неуверенность интонации вредили блестящей фантазии ее импровизаций. Недовольство собою и страх окончательно подорвали ее силы, и на представлении, предшествовавшем дебюту Консуэло, она пела так фальшиво, испортила столько блестящих мест, что ее друзья, зааплодировавшие было ей, принуждены были умолкнуть, услышав ропот недовольства вокруг. Наконец великий день настал. Зал был так переполнен, что нечем было дышать. Корилла, вся в черном, бледная, взволнованная, еле живая, сидела в своей маленькой темной ложе, выходившей на сцену; она трепетала вдвойне, боясь провала своего возлюбленного и ужасаясь при мысли о торжестве соперницы. Вся аристократия и все красавицы Венеции, в цветах и в драгоценных камнях, заполняли сияющий огнями трехъярусный полукруг. Франты толпились за кулисами и, по обычаю того времени, в партере. Догаресса, в сопровождении всех важнейших сановников республики, появилась в своей ложе на авансцене. Оркестром должен был дирижировать сам Порпора, а граф Дзустиньяни ожидал Консуэло у двери ее уборной, пока она одевалась. В это время за кулисами Андзолето, облекшись в костюм античного воина, правда с причудливым отпечатком современности, едва не лишаясь сознания от страха, старался подбодрить себя кипрским вином.

Опера, которую ставили, была написана не классиком, не новатором, не строгим композитором старого времени и не смелым современником. Это было неизвестное творение какого-то иностранца. Порпора, во избежание интриг, которые, несомненно, возникли бы среди композиторов-соперников, исполняй он свое собственное произведение или творение другого известного композитора, предложил, — думая прежде всего об успехе своей ученицы, — а потом и разучил партитуру «Гипермнестры». Это было первое лирическое творение одного молодого немца, у которого не только в Италии, но и нигде в мире не было ни врагов, ни приверженцев и которого попросту звали господин Христофор Глюк.

Когда на сцене появился Андзолето, восторженный шепот пронесся по залу. Тенор, которого он заменил, прекрасный певец, сделал ошибку: он пережил себя, уйдя со сцены, когда у него уже не было ни голоса, ни красоты. Вот почему неблагодарная публика мало сожалела о нем; и прекрасный пол, слушающий больше глазами, чем ушами, был очарован, увидав на сцене вместо угреватого толстяка двадцатичетырехлетнего юношу, свежего, как роза, белокурого, как Феб, сложенного, как статуя Фидия, настоящего сына лагун: bianco, crespo e grassotto .

Он был слишком взволнован, чтобы хорошо спеть свою первую арию, но для того, чтобы увлечь женщин и театральных завсегдатаев, достаточно было и его отличного голоса, красивых поз и нескольких удачных новых пассажей. У дебютанта были великолепные данные, перед ним открывалась блестящая будущность. Трижды грохотал гром аплодисментов, дважды вызывали молодого тенора из-за кулис, по итальянскому и особенно венецианскому обычаю.

Успех вернул Андзолето смелость, и когда он снова появился вместе с Гипермнестрой, страха в нем как не бывало. Но в этой сцене всеобщим вниманием завладела Консуэло: все видели и слышали только ее.

— Вот она! — раздавалось со всех сторон.

— Кто? Испанка?

— Да, дебютантка. L'amande del Zustiniani .

Консуэло вышла с серьезным, холодным видом и обвела глазами публику; поклоном, в котором не было ни излишнего смирения, ни кокетства, она ответила на залп рукоплесканий своих покровителей и начала речитатив таким уверенным голосом, с такой грандиозной полнотой звука, с таким торжествующим спокойствием, что после первой же фразы театр задрожал от восторженных криков. — Ах, коварный! Он насмеялся надо мной! — вскричала Корилла, метнув ужасный взгляд на Андзолето, который, не удержавшись, взглянул на нее с плохо скрытой усмешкой, и бросилась в глубину своей ложи, заливаясь слезами.

Консуэло пропела еще несколько фраз. В эту минуту послышался надтреснутый голос старика Лотти:

— Amici miei, questo е un portento! Когда она исполняла выходную арию, ее десять раз прерывали, кричали «бис», семь раз вызывали на сцену, в театре стоял рев исступления. Словом, неистовство венецианских музыкантов-любителей проявилось со всем его пленительным и в то же время смешным жаром.

— Чего они так кричат? — спрашивала Консуэло, вернувшись за кулисы, откуда ее не переставали вызывать. — Можно подумать, что они собираются побить меня камнями!

С этой минуты Андзолето безусловно отошел на второй план. Его принимали хорошо, но только потому, что все были довольны. Снисходительная холодность к его слабым местам и почти равнодушие к удачным говорили о том, что если женщинам — этому экспансивному и шумному большинству — и нравилась его наружность, то мужчины были о нем невысокого мнения и все свои восторги приберегали для примадонны. Из всех тех, кто явился в театр с враждебными намерениями, никто не решился выразить хоть малейшее неодобрение, и, сказать правду, не нашлось и троих, которые устояли бы против стихийного увлечения и непобедимой потребности рукоплескать новоявленному чуду.

Опера имела большой успех, хотя в сущности самой музыкой никто не интересовался. Это была чисто итальянская музыка, грациозная, умеренно патетическая, но, как говорят, в ней еще нельзя было предугадать автора «Альцесты» и «Орфея». В ней было мало мест, которые бы поражали слушателей своей красотой. В первом же антракте немецкий композитор был вызван вместе с тенором, примадонной и даже Клориндой. Клоринда — благодаря протекции Консуэло — прогнусавила глухим голосом и без всякого выражения свою второстепенную роль, обезоружив всех красотою плеч: Розальба, которую она заменяла, была чрезвычайно худа!

В последнем антракте Андзолето, все время украдкой следивший за Кориллой, заметил, что та все более и более выходит из себя, и счел благоразумным зайти к ней в ложу, дабы предупредить могущую произойти вспышку. Увидав юношу, Корилла, как тигрица, набросилась на него и отхлестала по щекам, исцарапав при этом до крови, так что потом ни белила, ни румяна не могли скрыть следов. Оскорбленный тенор укротил ее пыл, ударив кулаком в грудь с такою силой, что она, едва не лишившись чувств, упала на руки своей сестры Розальбы.

— Подлец! Изменник! Разбойник! — задыхаясь, бормотала она. — И ты и твоя Консуэло, вы оба погибнете от моей руки!

— Несчастная, посмей только сделать сегодня хоть шаг, хоть жест, посмей только выкинуть какую-нибудь штуку, — и я заколю тебя на глазах у всей Венеции! — прошипел сквозь стиснутые зубы бледный Андзолето, сверкнув перед ее глазами своим неизменным спутником — ножом, которым он владел с искусством настоящего сына лагун.

— Он сделает то, что говорит, — с ужасом прошептала Розальба. — Молю тебя, скорей идем отсюда: здесь нам грозит смерть!

— Да, да, совершенно верно, и помните это, — ответил Андзолето, с шумом захлопывая за собой дверь ложи и запирая ее на ключ.

Хотя эта трагикомическая сцена и проведена была чисто по-венециански — вполголоса, таинственно и молниеносно — все же, когда дебютант быстро прошел из-за кулис в свою уборную, закрывая щеку носовым платком, все догадались, что произошла маленькая стычка. А парикмахер, призванный привести в порядок растрепанные кудри греческого принца и замаскировать полученную им царапину, сейчас же раззвонил среди хористов и статистов о том, что щека героя пострадала от коготков одной влюбленной кошечки. Парикмахер этот знал толк в такого рода ранах и не раз бывал поверенным в подобных закулисных происшествиях. История эта в мгновение ока обежала всю сцену, каким-то образом перескочила через рампу и пошла гулять из оркестра на балкон, с балкона в ложи и оттуда, уже с разными прикрасами, проникла в глубину партера. Связь Андзолето с Кориллой была еще неизвестна, но некоторые видели, как он увивался вокруг Клоринды, — и вот разнесся слух, что она-де в припадке ревности к примадонне выколола глаз и выбила три зуба красивейшему из теноров. Это повергло в отчаяние некоторых представительниц прекрасного пола, но для большинства явилось очаровательным скандальчиком. Зрители спрашивали друг друга, не будет ли приостановлено представление и не появится ли прежний тенор Стефанини доигрывать роль с тетрадкой в руках. Но вот занавес поднялся. И когда появилась Консуэло, такая же спокойная и величественная, как и вначале, все было забыто. Хотя роль ее сама по себе не была особенно трагической, Консуэло мощью своей игры, выразительностью своего пения сделала ее такою: она заставила проливать слезы; и когда появился тенор, его царапина вызвала только улыбку. Но все-таки из-за этого смехотворного эпизода успех Андзолето был менее блестящ, чем он мог бы быть, и все лавры в этот вечер достались Консуэло. Ее вызывали без конца, ей неистово, бешено рукоплескали.

После спектакля все отправились ужинать во дворец Дзустиньяни, и Андзолето совсем забыл о запертой в ложе Корилле, которой пришлось взломать дверь, чтобы выйти оттуда. В суматохе, обыкновенно царящей в театре после блестящего представления, никто этого не заметил. Но на следующий день сломанная дверь в Сопоставлении с полученной тенором царапиной навела многих на мысль о любовной интриге, которую Андзолето так тщательно скрывал до сих пор.

Едва лишь занял он место за большим столом, вокруг которого граф усадил своих гостей, устроив роскошный банкет в честь Консуэло, и известные венецианские поэты начали приветствовать певицу только что сочиненными в честь ее мадригалами и сонетами, как лакей тихонько сунул под его тарелку записочку от Кориллы. Он прочитал украдкой:

«Если ты сейчас же не придешь ко мне, я явлюсь за тобой сама и закачу тебе скандал, где бы ты ни был — хоть на краю света, хоть в объятиях трижды проклятой Консуэло!»

Под предлогом внезапного приступа кашля Андзолето вышел из-за стола, чтобы написать ей ответ. Оторвав кусочек линованной бумаги из нотной тетрадки, лежавшей в передней, он нацарапал карандашом:

«Если хочешь, приходи: мой нож всегда наготове, так же как моя ненависть и презрение к тебе».

Деспот знал, что для женщины, обладающей таким» характером, страх был единственной уздой, угроза — единственной уловкой. Однако он невольно помрачнел и был рассеян во время банкета, а как только встали из-за стола, скрылся и помчался к Корилле.

Он застал несчастную женщину в состоянии, достойном жалости. За истерикой последовали потоки слез; она сидела у окна, растрепанная, с распухшими от слез глазами. Платье, которое она в отчаянии разорвала на себе, висело клочьями на ее вздрагивавшей от рыданий груди. Она отослала сестру и служанку. Проблеск невольной радости озарил ее измученное лицо, когда она увидела того, кого уже не думала больше увидеть. Но Андзолето знал ее слишком хорошо, чтобы начать утешать. Будучи уверен, что при первом же проявлении сострадания или раскаяния в ней проснутся гнев и жажда мести, он решил держаться уже взятой на себя роли — быть неумолимым, и, хотя в глубине души был тронут отчаянием Кориллы, стал осыпать ее самыми жестокими упреками, а затем объявил, что пришел проститься с ней. Он довел ее до того, что она бросилась перед ним на колени и в полном отчаянии доползла до самых дверей, моля о прощении. Только совсем доконав и уничтожив ее, он сделал вид, будто смягчился. Глядя на эту гордую красавицу, которая валялась в пыли у его ног, словно кающаяся Магдалина, упоенный гордостью и каким-то волнующим пылом, он уступил ее исступленной страсти, и Корилла испытала с ним восторги еще неведомых ей наслаждений. Но и наслаждаясь с этой укрощенной львицей, Андзолето ни на миг не забывал, что она дикий зверь, и до конца выдержал роль прощающего, но оскорбленного повелителя.

Уже начинало светать, когда эта женщина, опьяненная и униженная, спрятав бледное лицо в длинных черных волосах, облокотясь мраморной рукой на влажный от утренней росы балкон, стала тихим, ласкающим голосом жаловаться на пытки, причиняемые ей любовью.

— Ну да, я ревнива, — говорила она, — и, если хочешь, хуже — завистлива. Не могу перенести, что моя десятилетняя слава в одно мгновение превзойдена новой восходящей звездой, не могу перенести, что жестокая, забывчивая толпа приносит меня в жертву без жалости и сожалений. Когда ты узнаешь восторг успеха и унижение падения, поверь, ты не будешь так строг и требователен к себе, как сейчас ко мне. Ты говоришь, что ничто не потеряно, что моя слава не померкла, что успех, богатство, заманчивые надежды — все это ждет меня в новых странах, что я покорю там новых любовников, пленю новый народ. Пусть даже это так, но неужели, по-твоему, найдется такая вещь на свете, которая могла бы утешить меня в том, что я покинута всеми своими друзьями, сброшена со своего трона, куда еще при мне возведен другой кумир? И этот позор — первый в жизни, единственный за всю мою карьеру — обрушился на меня у тебя на глазах! Скажу более: этот позор — дело твоих рук, рук моего любовника, первого человека, которого я полюбила безумно, даже подло. Ты говоришь еще, что я фальшива и зла, что я разыграла перед тобой лицемерное величие и лживое великодушие, но ведь ты сам этого хотел, Андзолето. Я была оскорблена, — ты потребовал, чтобы я делала вид, будто я спокойна, и я держала себя спокойно. Я была недоверчива, — ты потребовал, чтобы я верила в твою искренность, и я поверила. У меня в душе кипели злоба и отчаяние, — ты мне говорил: смейся, и я смеялась. Я была взбешена, — ты мне велел молчать, и я молчала. Что же мне оставалось делать, как не играть роль, мне несвойственную, и приписывать себе мужество, которого во мне нет? А когда это напускное мужество, естественно, покидает меня, когда эта пытка делается невыносимой и я близка к сумасшествию, ты, который сам должен был бы терзаться моими терзаниями, ты топчешь меня ногами и собираешься оставить меня, умирающую, в том болоте, куда сам же меня завел. Ах, Андзолето! У вас каменное сердце, и для вас я стою не больше, чем морской песок, который приносит и уносит набегающая волна. Брани, бей меня, оскорбляй, раз такова потребность твоей сильной натуры, но все же в глубине души пожалей меня! Подумай, как должна быть беспредельна моя любовь к тебе, если, будучи такой скверной, какой ты меня считаешь, я ради этой любви не только переношу все муки, а готова еще и еще страдать… Но послушай, друг мой, — продолжала она еще нежнее, обнимая его, — все, что ты заставил меня выстрадать, — ничто по сравнению с тем, что я чувствую, когда подумаю о твоей будущности и о твоем счастье. Ты погиб, Андзолето, дорогой мой Андзолето! Погиб безвозвратно! Ты не знаешь, не подозреваешь этого! А я — я это вижу и говорю себе: «Пусть я была бы принесена в жертву его тщеславию, пусть мое падение послужило бы его торжеству, но нет — все это только на его погибель, и я — орудие соперницы, наступившей ногой на голову нам обоим».

— Что хочешь ты этим сказать, безумная? — вскричал Андзолето. — Я не понимаю тебя.

— А между тем ты должен был бы меня понять, по крайней мере понять все, что произошло сегодня вечером. Разве ты не заметил, как публика, несмотря на весь восторг, вызванный твоей первой арией, охладела к тебе после того, как спела она? И — увы! — она всегда так будет петь: лучше меня, лучше всех и, сказать правду, в тысячу раз лучше тебя самого, мой дорогой Андзолето… Значит, ты не видишь, что эта женщина раздавит тебя и, пожалуй, уже раздавила при первом же своем появлении? Не видишь, что ее уродство затмило твою красоту? Да, она некрасива, я признаю это, но я знаю также, что такие женщины, понравившись, способны зажечь в мужчинах более безумную страсть, дать им познать более сильные переживания, чем совершеннейшие красавицы мира… Ты разве не видишь, что ей поклоняются, ее обожают и что всюду, где ты будешь появляться вместе с ней, ты останешься в тени, будешь незаметен? Разве ты не знаешь, что талант артиста нуждается для своего развития в похвалах и успехе точно так же, как новорожденный нуждается в воздухе, чтобы расти и жить? Неужели ты не знаешь, что всякое соперничество сокращает сценическую жизнь артиста, а опасный соперник рядом с нами — это смерть для нашей души, это пустота вокруг нас? Ты видишь это на моем печальном примере: одного страха перед неизвестной мне соперницей, страха, который ты хотел во мне вытравить, было достаточно, чтобы я целый месяц была словно парализована. По мере приближения дня ее торжества я чувствовала, как все более угасает мой голос, как с каждым днем падают мои силы. А ведь я почти не допускала возможности ее торжества! Что же будет теперь, когда я собственными глазами видела это торжество — несомненное, поразительное, неоспоримое? Знаешь, я уже не могу появиться на сцене в Венеции, а пожалуй, даже и нигде в Италии: я пала духом. Чувствую, что я буду дрожать, что буду не в состоянии издать ни одного звука… И куда уйти от воспоминаний о пережитом? И есть ли место, откуда мне не придется бежать от моей торжествующей соперницы? Да, я погибла, но и ты тоже погиб, Андзолето! Ты умер, не успев насладиться жизнью. И будь я так зла, как ты уверяешь, я бы ликовала, толкала бы тебя к твоей гибели, была б отомщена, а я с отчаянием говорю тебе: если ты еще хоть раз появишься здесь с нею, для тебя в Венеции нет будущности! Если ты будешь сопутствовать ей в поездках, всюду позор и унижение пойдут за тобой по пятам. Если ты будешь жить на ее средства, делить с нею роскошь, прятаться за ее имя, ты будешь влачить самое жалкое и тусклое существование. Хочешь знать, как к тебе будет относиться публика? Люди будут спрашивать: «Скажите, кто этот красивый молодой человек, которого всегда можно видеть с ней?» И им ответят: «Да никто, даже меньше, чем никто, — это или муж, или любовник божественной певицы».

Андзолето стал мрачен, как грозовые тучи, собиравшиеся в это время на востоке небосклона.

— Ты сошла с ума, моя милая Корилла! — ответил он. — Консуэло вовсе не так страшна для тебя, как это рисует тебе сейчас твое больное воображение. Что до меня, то я тебе уже говорил: я не любовник ее и, конечно, никогда не буду ее мужем. Так же как никогда не буду жить в тени ее широких крыльев, точно жалкий птенец. Предоставь ей парить! В небесах довольно воздуха и пространства для всех, кого могучая сила поднимает высоко над землей. Взгляни на эту птичку, не так ли она привольно летает над каналом, как чайка над морем? Ну, довольно этих бредней! Дневной свет гонит меня из твоих объятий. До завтра! И если хочешь, чтобы я вернулся к тебе, будь по-прежнему кротка и терпелива. Ты пленила меня именно кротостью и терпением. Поверь, это гораздо больше идет твоей красоте, чем крики и бешенство ревности!

Все-таки Андзолето вернулся к себе в мрачном расположении духа. И только в постели, почти засыпая, он задал себе вопрос: кто мог проводить Консуэло домой из графского дворца? Это всегда было его обязанностью, и он ее никогда никому не уступал.

— В конце концов, — сказал он себе, кулаком взбивая подушку, чтобы устроиться поудобнее, — если графу суждено добиться своего, так, пожалуй, для меня же лучше, чтобы это случилось поскорее.

Глава 18

Когда Андзолето проснулся, он почувствовал, что проснулась также и его ревность к графу Дзустиньяни. Тысячи противоречивых чувств бушевали в его душе, и прежде всего новое чувство — зависть к таланту и успеху Консуэло, которую накануне пробудила в нем Корилла. Зависть эта возрастала в нем по мере того, как он снова и снова переживал торжество своей невесты и собственный, как казалось его оскорбленному самолюбию, провал. Затем его стала мучить мысль, что не только в глазах общества, но и на самом деле он может быть оттеснен от этой женщины, ставшей сразу и знаменитой и блестящей, женщины, чьей единственной великой любовью он был еще вчера. Зависть и ревность боролись в нем, и он не знал, какому из этих чувств отдаться, чтобы заглушить другое. Ему представлялись два исхода: либо увезти Консуэло из Венеции и тем самым от графа и отправиться вместе с ней искать счастья, либо, уступив ее сопернику, самому бежать как можно дальше и там добиваться для себя успеха, который Консуэло уже не будет оспаривать. Все более и более мучаясь этой нерешительностью, Андзолето, вместо того чтобы найти успокоение у своего настоящего друга — Консуэло, ринулся опять в омут, отправившись к Корилле. Та еще больше взбудоражила его, доказывая даже энергичнее, чем накануне, всю невыгодность его положения.

— Никто не может быть пророком в своем отечестве, — говорила она, — и тебе совсем не полезно жить в городе, где ты родился, где тебя видели оборвышем, бегавшим по площадям, где всякий может сказать (ведь аристократы страх как любят хвастаться благодеяниями, подчас даже воображаемыми, которые они оказывают артистам): «Я ему покровительствовал»; «я первый заметил в нем талант»; «это я порекомендовал его такому-то»; «это я предпочел его тому-то». Слишком долго жил ты здесь на улице, мой бедный Андзолето, и потому, раньше чем узнать о твоем таланте, все уже заметили твое красивое лицо. Не так-то легко привести в восторг людей, у которых ты за гроши греб на гондолах, распевая отрывки из Тассо, или бегал по поручениям, чтобы заработать себе на ужин. Консуэло, некрасивая, ведшая уединенную жизнь, представляется здесь чужеземным дивом. К тому же она испанка, и у нее не венецианский выговор. Ее прекрасное, хотя несколько странное произношение понравилось бы всем, даже будь оно отвратительно, потому что оно ново для слуха. Три четверти твоего небольшого успеха в первом акте тебе дала красота, а в последнем акте к ней уже пригляделись.

— Прибавьте к этому, что шрам под глазом, которым вы меня наградили и которого мне не следовало бы никогда вам прощать, немало уменьшил это мое последнее, ничтожное преимущество.

— Это преимущество, быть может, и ничтожно в глазах мужчин, но оно очень велико в глазах женщин. Благодаря женщинам ты будешь царить в салонах; без помощи мужчины ты провалишься на сцене. А как можешь ты захватить, увлечь мужчин, когда твоим соперником является женщина, и какая женщина! Покоряющая не только серьезных любителей пения, но опьяняющая своей грацией, своей женственностью даже и тех мужчин, которые ничего не понимают в музыке. О, сколько нужно было таланта и знания Стефанини, Саверио и всем, кто появлялся со мною на сцене, чтобы бороться со мной!

— В таком случае, дорогая Корилла, мне было бы так же рискованно появляться с тобой, как и с Консуэло. И если бы я надумал отправиться вслед за тобой во Францию, твои слова явились бы для меня хорошим предостережением.

Эта фраза, вырвавшаяся у Андзолето, была лучом света для Кориллы. Она поняла, что добилась большего, чем ожидала, так как мысль покинуть Венецию уже, очевидно, созревала в уме ее возлюбленного. Как только у нее блеснула надежда увезти его с собой, она пошла на все, чтобы соблазнить его этим планом. Она умалила, насколько могла, свои достоинства, с безграничной скромностью уверяя, что она гораздо ниже своей соперницы, что она вообще не настолько крупная артистка, не настолько красивая женщина, чтобы воспламенять публику. А так как это было, в сущности, более верно, чем она думала, то ей и нетрудно было убедить в этом Андзолето: он ведь никогда не заблуждался на ее счет и всегда считал Консуэло неизмеримо выше ее. Итак, в это свидание их совместная работа и побег были почти решены. Андзолето действительно серьезно подумывал об этом, хотя на всякий случай и оставлял себе лазейку для отступления.

Корилла, видя, что у Андзолето еще остаются какие-то сомнения, стала настаивать на продолжении дебютов, предсказывая, что в этих новых выступлениях он добьется большего успеха. В душе она была убеждена в обратном и рассчитывала, что неудачи окончательно отвратят его и от Венеции и от Консуэло…

Выйдя от любовницы, Андзолето направился к своей подруге; его неудержимо влекло к ней. Впервые он начал и кончил день без ее чистого поцелуя в лоб. Но после того, что произошло у него с Кориллой, ему было стыдно видеть свою невесту, и он старался уверить себя, будто идет к ней лишь затем, чтобы убедиться в ее измене, увериться в том, что она разлюбила его. «Вне всякого сомнения, — говорил он себе, — граф воспользовался удобным случаем, а тут еще досада самой Консуэло, вызванная моим исчезновением! Просто невероятно, чтобы такой развратник, как он, проведя с бедняжкой ночь наедине, не соблазнил ее». Однако при одной мысли об этом на лбу у него выступал холодный пот, душа разрывалась на части, и он ускорял шаг, не сомневаясь в том, что Консуэло, должно быть, в отчаянии, мучиться угрызениями совести, рыдает… Но тут некий внутренний голос, заглушая все остальное, подсказывал ему, что такое чистое, благородное существо не может столь внезапно и позорно пасть, и, замедляя шаг, он думал о себе самом, о гнусности своего поведения, о своем эгоизме, тщеславии, лживости, о всем дурном, чем полны были его жизнь и совесть.

Он застал Консуэло сидящей за столом. Она была в черном платьице, такая же, как всегда; и во взгляде и во всем существе ее чувствовались спокойствие, святость. С обычной радостью она кинулась ему навстречу и стала расспрашивать с беспокойством, но без малейшего упрека или недоверия, как он провел время без нее.

— Мне нездоровилось, — ответил Андзолето, подавленный сознанием своего унижения. — Помнишь, я ударился головой о декорацию, я еще показывал тебе след? Тогда я сказал тебе, что это пустяки, но потом у меня так разболелась голова, что мне пришлось уйти из дворца Дзустиньяни — я боялся упасть там в обморок — и все утро пролежал в постели.

— Ах, боже мой! — воскликнула Консуэло, целуя рубец, оставленный ее соперницей. -

Скажи, тебе было больно? Больно и теперь?

— Нет, сейчас мне гораздо лучше. Не стоит думать об этом. Лучше скажи мне, как же ты одна вернулась ночью домой?

— Одна? О нет, граф проводил меня до дому в своей гондоле.

— Так я и знал! — воскликнул Андзолето каким-то странным голосом.

— И, конечно… будучи наедине с тобой, чего только он не наговорил тебе… каких только любезностей не напел!

— А что бы он мог сказать мне такого, чего не говорил уже сто раз при всех? Граф, правда, балует меня и, пожалуй, мог бы развить во мне тщеславие, если бы я не остерегалась этого порока… К тому же мы не были с ним наедине: мой добрый учитель тоже захотел проводить меня. О, это чудесный друг!

— Какой учитель, какой чудесный друг? — переспросил рассеянно Андзолето, уже успокоившись и думая о другом.

— Как какой? Да Порпора, конечно! О чем это ты вдруг задумался?

— Я думаю о твоем вчерашнем триумфе. Конечно, и ты думаешь о нем?

— Клянусь тебе, меньше, чем о твоем!

— О моем! Не издевайся надо мной, милая Консуэло! Мой успех был так жалок, что больше походил на провал.

Консуэло даже побледнела от изумления. При всей своей удивительной выдержке она была недостаточно хладнокровна, чтобы оценить разницу между аплодисментами, выпавшими на долю ей и тому, кого она любила. При подобного рода овациях самый опытный артист может впасть в заблуждение и принять поддержку со стороны клакеров за шумный успех. Консуэло, чуть ли не испугавшись этого страшного шума, не могла в нем разобраться и не заметила предпочтения, оказанного ей по сравнению с Андзолето. В простоте душевной она пожурила его за чрезмерную требовательности к судьбе, но, видя, что ей не удается ни убедить его, ни разогнать его тоску, стала кротко упрекать его за то, что он слишком любит славу и слишком большое значение придает благосклонности толпы.

— Я всегда говорила, — сказала она, — что плоды искусства куда дороже тебе, чем само искусство. А вот мне кажется, раз сделал все, что мог, и сознаешь, что это сделано хорошо, то немножко больше, немножко меньше похвал ничего не прибавляют к чувству внутреннего удовлетворения. Помнишь, что мне сказал Порпора, когда я в первый раз пела во дворце Дзустиньяни: «Тот, кто истинно любит искусство, ничего не боится».

— Ты и твой Порпора можете питаться прекрасными изречениями, — прервал ее Андзолето с досадой. — Нет ничего легче, как философствовать по поводу горестей жизни, зная только ее радости. Порпора, хотя беден и имеет врагов, все-таки знаменит. Он достаточно за свою жизнь сорвал лавров, чтобы теперь его кудри спокойно седели под их сенью. А ты, чувствуя свою непобедимость, не знаешь, что такое страх. Сразу, одним прыжком взобравшись на верхнюю ступеньку лестницы, ты упрекаешь человека, который не так крепко, как ты, стоит на ногах, в том, что у него кружится голова. Это не великодушно, Консуэло, и крайне несправедливо. А потом твой довод неприменим ко мне: ты говоришь, что надо презирать одобрение публики, довольствуясь собственным; но если во мне нет этого внутреннего сознания, что я пел хорошо? Разве ты не видишь, что я страшно недоволен собой? Разве ты сама не заметила, что я был отвратителен? Разве ты не слыхала, как скверно я пел?

— Нет, потому что это не так. Ты был ни лучше, ни хуже, чем всегда. Волнение почти не отразилось на твоем голосе; впрочем, оно ведь скоро и рассеялось. И то, что ты хорошо знал, вышло у тебя хорошо.

— А то, чего я не знал? — спросил Андзолето, устремив на нее свои большие черные глаза, под которыми от усталости и огорчения появились черные круги.

Консуэло вздохнула и, помолчав немного, проговорила, целуя его:

— А то, чего ты не знаешь, надо выучить. Если б только ты захотел серьезно позаниматься на репетициях… Ведь, помнишь, я тебе говорила… Но к чему упреки, — надо поскорее исправить, что можно. Давай заниматься хоть по два часа в день, и ты увидишь, как быстро мы с тобой преодолеем все трудности.

— Разве этого можно достичь в один день?

— Конечно, нет, но не долее, чем в несколько месяцев. — А ведь я пою завтра и снова выступаю перед публикой, которая больше судит обо мне по моим недостаткам, чем по достоинствам.

— Но эта же публика заметит и твои успехи.

— Кто знает! А что, если она меня возненавидит?

— Она уже доказала тебе обратное.

— Да! Так ты находишь, что она была ко мне снисходительна?

— Да, дорогой, нахожу: там, где ты бывал слаб, публика все-таки относилась к тебе доброжелательно, а когда ты бывал на высоте — она воздавала тебе должное.

— Но пока что со мной заключат самый жалкий ангажемент.

— Граф — сама щедрость, он не скупится на деньги. К тому же разве он не предлагает мне столько, что мы оба сможем жить более чем роскошно?

— Прекрасно! Значит, я, по-твоему, буду жить твоими триумфами?

— А разве я мало жила на твои средства?

— Тут дело даже не в деньгах. Пусть он мне платит немного — это мне безразлично, но он может пригласить меня на вторые или на третьи роли.

— У него нет никого под рукой на первые; он давно уже рассчитывает на тебя и имеет в виду только тебя. К тому же он очень к тебе расположен. Ты думал, что он будет против нашего брака? Наоборот, он, по-видимому, даже желает этого и часто меня спрашивает, когда наконец я приглашу его на свадьбу.

— Вот как! Превосходно! Чрезвычайно благодарен вам, господин граф!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Только очень жаль, Консуэло, что ты не удержала меня от дебюта до тех пор, пока мои недостатки, которые так хорошо тебе известны, не были бы исправлены с помощью серьезной работы. Ведь, повторяю, ты отлично знала об этих недостатках.

— А разве я не была откровенна с тобой? Сколько раз я тебя предупреждала! Но ты всегда возражал мне, что публика ровно ничего не смыслит. И, услыхав о твоем блестящем успехе, когда ты в первый раз пел в салоне графа, я подумала, что…

— Что светские люди понимают в этом не более простых смертных?

— Я подумала, что на твои достоинства обратят больше внимания, чем на твои слабые стороны. Да, кажется, так оно и было, и у светских ценителей и у обыкновенной публики.

«В сущности, она права, — подумал Андзолето. — И если бы я только мог отложить свои дебюты… Но я рискую быть замененным другим тенором, а тот, уж конечно, не уступит мне своего места».

— Ну-ка, скажи, какие у меня недостатки, — попросил он Консуэло, пройдясь несколько раз по комнате.

— Те, о которых я не раз тебе говорила: слишком много смелости и слишком мало подготовки; подъем скорее лихорадочный, чем прочувствованный; в драматических местах больше надуманности, чем чувства. Ты недостаточно ясно представляешь себе роль в целом. Разучив ее отрывками, ты видишь в ней только ряд более или менее блестящих мест. Ты не уловил в роли ни постепенного развития ее, ни заключения. Думая только о том, как блеснуть своим прекрасным голосом и некоторым умением, ты показал всего себя сразу, при первом же выходе. При малейшей возможности ты гнался за эффектами, но все твои эффекты были одинаковы. Уже в конце первого акта публика знала тебя наизусть, но, не подозревая, что это все, ждала от тебя еще чего-то необыкновенного, а этого в тебе как раз и не оказалось. Приподнятость исчезла, и голос ослабел. Ты почувствовал это сам и изо всех сил стал форсировать и то и другое. Этот маневр публика поняла, и вот почему, к великому твоему удивлению, она оставалась холодна в тех местах, когда тебе казалось, что ты наиболее патетичен… В эту минуту она видела в тебе не артиста, увлеченного страстью, а только актера, жаждущего успеха.

— А как же, скажи, делают другие? — топнув ногой, воскликнул Андзолето. — Разве я не слышал всех, кому последние десять лет аплодировала Венеция? Разве старик Стефанини не кричал, когда бывал не в голосе? И это не мешало публике неистово ему аплодировать.

— Это правда. Но я не думаю, чтобы здесь со стороны публики было непонимание. Вероятно, помня старые его заслуги, она не хотела дать ему почувствовать его закат.

— Ну, а Корилла, этот свергнутый тобою кумир, разве она не форсировала своего голоса, разве не делала усилий, которые было мучительно не только слушать, но даже видеть? Разве она была в самом деле захвачена страстью, когда ее превозносили до небес?

— Вот именно потому, что я находила все ее приемы фальшивыми, эффекты — отвратительными, а пение и игру — лишенными вкуса и величия, я и была, так же как ты, убеждена в том, что публика понимает не слишком много, и вышла на сцену так спокойно.

— Ах, Консуэло, дорогая, как ты растравляешь мою рану, — тяжко вздыхая, проговорил Андзолето.

— Чем, мой любимый?

— И ты еще спрашиваешь! Мы ошибались с тобой, Консуэло. Публика все понимает. Там, где не хватает знания, ей подсказывает сердце. Публика — это дитя, ей нужны забава и эмоции. Она довольствуется тем, что ей дают, но только покажи ей лучшее — она сейчас же начинает сравнивать и понимать. Корилла фальшивила, у нее не хватало дыхания, но еще неделю назад она могла пленять. Явилась ты, и Корилла погибла; она уничтожена, похоронена. Выступи она теперь — ее освищут. Появись я с ней, успех мой был бы так же головокружителен, как тогда, когда я в первый раз пел у графа после нее. Но рядом с тобой я померк. Так должно было быть, и так будет всегда. Публике нравилась мишура, она фальшивые камни принимала за драгоценные и была ими ослеплена. Но вот ей показали бриллиант, и она уже сама не понимает, как могли так грубо обманывать ее. Больше терпеть фальшивых бриллиантов она не желает и отбрасывает их. В этом-то, Консуэло, и состоит мое несчастье: я — венецианское стеклышко — выступил вместе с жемчужиной со дна морского…

Консуэло не поняла, сколько было правды и горечи в словах ее жениха. Она приписала их его любви и на всю эту, как ей казалось, милую лесть, смеясь, ответила ласками. Она уверила Андзолето, что он перещеголяет ее, если только захочет постараться, и возродила в нем мужество, доказывая, что петь, как она, совсем не так уж трудно. Она говорила это искренне, так как не знала, что такое трудности, и не подозревала, что труд для тех, кто его не любит и у кого нет усидчивости, является главным и непреодолимым препятствием.

Глава 19

Поощряемый чистосердечием Консуэло и коварными советами Кориллы, настаивавшей на его вторичном выступлении, Андзолето с жаром принялся за работу и на втором представлении «Гипермнестры» гораздо лучше спел первый акт. Публика оценила это. Но так как пропорционально возрос и успех Консуэло, он, видя это подтверждение ее превосходства, остался недоволен собой и снова пал духом. С этой минуты все стало представляться ему в мрачном свете. Андзолето казалось, что его совсем не слушают, что сидящие вблизи зрители шепотом судачат на его счет, что даже его доброжелатели, подбадривая его за кулисами, делают это только из жалости. Во всех их похвалах он искал какой-то иной, скрытый, неприятный для себя смысл. Корилла, к которой он в антракте зашел в ложу, чтобы узнать ее мнение, с притворным беспокойством спросила, не болен ли он.

— Откуда ты это взяла? — раздраженно спросил он.

— Потому что голос твой нынче звучит как-то глухо и вид у тебя подавленный. Андзолето, дорогой, приободрись, напряги свои силы — они парализованы страхом или унынием.

— Разве я плохо спел свою выходную арию?

— Гораздо хуже, чем на первом представлении! У меня так сжималось сердце, что я боялась упасть в обморок.

— Однако мне аплодировали!

— Увы!.. Впрочем, я напрасно разочаровываю тебя. Продолжай, только старайся, чтобы голос звучал чище…

«Консуэло, — думал он, — конечно, хотела дать мне хороший совет. Сама она в своих поступках руководствуется инстинктом, и это ее вывозит. Но откуда у нее может быть опыт, как может она научить меня победить эту строптивую публику? Следуя ее советам, я скрываю блестящие стороны своего таланта; если же я улучшу манеру пения, никто все равно этого не заметит. Буду дерзок по-прежнему. Разве я не видел во время моего дебюта в доме графа, что могу поразить даже тех, кого не могу убедить? Ведь признал же во мне старик Порпора гениальность — правда, находя на ней пятна! Так пусть же публика преклонится пред моей гениальностью и терпит мои пятна!»

Во втором акте он лез из кожи вон, выкидывал невероятные штуки. Его слушали с удивлением. Некоторые стали аплодировать, но их заставили умолкнуть. Большая часть публики недоумевала, не понимая, был ли тенор божественен или отвратителен.

Еще немного дерзости — и, может быть, Андзолето вышел бы победителем, но эта неудача так смутила его, что он совсем потерял голову и позорно провалил конец партии.

В третьем акте он приободрился и решил действовать по-своему, не следуя советам Консуэло: он пустил в ход самые своеобразные приемы, самые смелые музыкальные фокусы. И вдруг — о, позор! — среди гробового молчания, которым были встречены эти отчаянные попытки, послышались свистки. Добрая, великодушная публика своими аплодисментами заставила свистки умолкнуть, но трудно было не понять, что означала эта благосклонность к человеку и это порицание артисту. Вернувшись в уборную, Андзолето в бешенстве сорвал с себя костюм и разодрал его в клочья. Как только кончился спектакль, он убежал к Корилле и заперся с ней. Страшная ярость бушевала в нем, и он решил бежать со своей любовницей хоть на край света. Три дня он не виделся с Консуэло. Не то чтобы он возненавидел ее или охладел к ней: в глубине своей истерзанной души он так же нежно ее любил и смертельно страдал, не видя ее, но она внушала ему какой-то ужас. Он чувствовал над собой власть этого существа, которое своей гениальностью уничтожало его перед публикой, но вместе с тем внушало ему безграничное доверие и могло делать с ним все, что угодно. Полный смятения, он не в состоянии был скрыть от Кориллы, насколько он привязан к своей благородной невесте и как велико было ее влияние на него до сих пор. У Кориллы это вызвало чувство глубокой горечи, но она нашла в себе силы не выдать его. Выказывая Андзолето притворное сострадание, она все от него выведала и, узнав о его ревности к графу, решилась на отчаянный шаг: тихонько довести до сведения Дзустиньяни о своей связи с Андзолето. Она рассчитывала, что граф не упустит случая сообщить об этом предмету своей страсти и, таким образом, для Андзолето будет отрезан всякий путь возвращения к невесте.

Просидев целый день одна в своей убогой комнате, Консуэло сначала удивилась, а потом начала беспокоиться. Когда же и весь следующий день прошел таким же образом, в тщетном ожидании и смертельном беспокойстве, она, лишь только стало темнеть, накинула на голову плотную шаль (знаменитая певица не была теперь гарантирована от сплетен) и побежала в дом, где жил Андзолето. Уже несколько недель, как граф предоставил ему в одном из своих многочисленных домов более приличное помещение. Она его не застала и узнала, что он редко ночует дома.

Однако это не навело Консуэло на мысль об измене. Хорошо зная страсть своего жениха к поэтическому бродяжничеству, она решила, что он, не сумев привыкнуть к новому роскошному помещению, вероятно, ночует в одном из своих прежних пристанищ. Она уже решилась было отправиться на дальнейшие поиски, как у двери на улицу столкнулась лицом к лицу с Порпора.

— Консуэло, — тихо проговорил старик, — напрасно ты закрываешь от меня лицо, я слышал твой голос и, конечно, не мог не узнать его. Бедняжка, что ты тут делаешь так поздно и кого ты ищешь в этом доме?

— Я ищу своего жениха, — ответила Консуэло, беря под руку старого учителя, — и мне нечего краснеть, признаваясь в этом моему лучшему другу. Знаю, что вы не сочувствуете моей любви к нему, но я не в силах вам лгать. Я страшно беспокоюсь: я не видела Андзолето после спектакля уже целых два дня. Боюсь, не заболел ли он.

— Заболел? Он? — переспросил профессор, пожимая плечами. — Пойдем со мною, бедное дитя, нам надо поговорить. Раз ты наконец решила быть со мной откровенной, я также буду откровенен с тобой. Обопрись на мою руку, и поговорим дорогой. Выслушай меня, Консуэло, и хорошенько вникни в то, что я тебе скажу. Ты не можешь, ты не должна быть женою этого юноши. Запрещаю тебе это именем бога живого, который вложил в мое сердце отеческое чувство к тебе.

— О мой учитель, лучше попросите, чтобы я пожертвовала жизнью, чем этой любовью! — печально ответила она.

— Я не прошу, а требую этого! — решительно сказал Порпора. — Твой возлюбленный — проклят. Если ты сейчас же не откажешься от него, он будет для тебя источником мук и позора.

— Дорогой учитель, — проговорила она с грустной, кроткой улыбкой, вы ведь не раз уже говорили мне это, и я тщетно пыталась последовать вашему совету. Вы ненавидите бедного мальчика. Но вы его не знаете, и я убеждена, что когда-нибудь вы откажетесь от своего предубеждения против него.

— Консуэло, — начал профессор еще более решительным тоном, — я знаю, что до сих пор мои доводы были слабы, а возражения, быть может, и неубедительны. Я говорил с тобой как артист с артисткой и в женихе твоем видел тоже только артиста. Сейчас же я говорю с тобой как мужчина с женщиной и говорю о мужчине. Ты — женщина, любишь недостойного мужчину, и я говорю это с полным убеждением.

— Боже мой! Андзолето недостоин моей любви! Он! Мой единственный друг, мой покровитель, мой брат! Ах, вы не знаете, сколько он мне помогал, как бережно относился ко мне с самого детства! Позвольте вам все, все рассказать. — И она рассказала ему историю своей жизни и своей любви, что, в сущности, было одно и то же.

Порпора был тронут, но оставался непоколебим.

— Во всем этом, — проговорил он, — я вижу только твою невинность, твою верность, твою добродетель. Что же касается Андзолето, то я понимаю, что ему необходимо было твое общество, твои уроки; ведь, что ты там ни говори, а тем немногим, что он знает и чего стоит, он обязан именно тебе. Это так же верно, как и то, что твой целомудренный, непорочный возлюбленный близок со всеми падшими женщинами Венеции, что он утоляет зажигаемую тобой страсть в вертепах разврата и, удовлетворив ее там, является к тебе лишь для того, чтобы извлечь пользу из твоих знаний.

— Будьте осторожны в ваших словах, — задыхаясь, проговорила Консуэло.

— Я привыкла вам верить как богу, дорогой учитель, но я не хочу слушать, не хочу верить тому, что вы говорите о моем Андзолето. Пустите меня! — прибавила она, пытаясь высвободить свою руку из-под руки профессора. — Вы просто убиваете меня!

— Нет! Я хочу убить твою пагубную любовь, а тебя вернуть к жизни, открыв тебе правду! — ответил старик, прижимая руку девушки к своему возмущенному великодушному сердцу. — Я знаю, что я жесток, Консуэло, но я не умею быть иным. Вот почему я оттягивал этот удар, насколько было возможно. Я все надеялся, что глаза твои откроются и ты сама увидишь, что делается вокруг тебя. Но жизнь не научила тебя ничему, и ты, как слепая, готова броситься в пропасть. Я не допущу этого — я удержу тебя на краю пропасти. В последние десять лет ты была единственным существом, которое я любил и ценил. Ты не должна погибнуть! Нет, нет, не должна!

— Но, друг мой, мне не грозит никакая опасности! Неужели вы не верите мне, когда я клянусь вам всем святым, что не нарушила обещания, данного мною матери перед ее смертью? Андзолето тоже сдержал эту клятву. И если я еще не жена его, то, значит, и не любовница.

— Но стоит ему сказать слово, и ты будешь и тем и другим!

— Да ведь сама моя мать взяла с нас такое обещание!

— А между тем сейчас, ночью, ты шла к человеку, который не хочет и не может быть твоим мужем…

— Кто вам это сказал?

— Разве Корилла ему позволит?..

— Корилла? Что же общего между ним и Кориллой?

— Мы в двух шагах от дома этой девки… Ты ищешь своего жениха… так пойдем за ним туда. Что? Хватит у тебя на это мужества?

— Нет, нет! Тысячу раз нет! — воскликнула Консуэло, еле держась на ногах и прислоняясь к стене. — Не отнимайте у меня жизни, дорогой учитель, ведь я еще совсем не жила! Не убивайте меня! Поймите, вы меня убиваете!

— Ты должна испить эту чашу, — продолжал неумолимый старик. — Мне здесь принадлежит роль судьбы. Своей кротостью и снисходительностью я порождал только неблагодарных, а следовательно, и жалких людей. Теперь я вижу: тем, кого я люблю, я должен говорить чистую правду. Это единственная польза, которую может еще принести мое сердце, иссохшее от горя и окаменевшее от страданий. Жаль мне, мое бедное дитя, что в столь злополучный для тебя час нет подле тебя более мягкого, более нежного друга. Но такой, каким меня сделала жизнь, я должен влиять на других, и если я не могу отогреть их солнечным теплом, я должен показывать им правду при блеске молнии. Итак, Консуэло, между нами нет места слабости! Идем в этот дворец! Я хочу, чтобы ты застала Андзолето в объятиях развратной Кориллы. Если ты не в состоянии идти — я потащу тебя; если упадешь — понесу. Когда в сердце старого Порпоры пылает огонь божественного гнева, силы у него найдутся!

— Пощадите, пощадите! — вскричала бледная как полотно Консуэло. — Оставьте мне хоть сомнение… Позвольте еще день… один только день… верить в него. Я не готова к этой пытке…

— Нет! Ни одного дня, ни одного часа! — отрезал старик непреклонно. — Упустив этот час, я, быть может, уже не смогу воочию показать тебе истину, а тем днем, который ты вымаливаешь у меня, воспользуется этот негодяй, чтобы опять ослепить тебя ложью. Нет, ты пойдешь со мной! Я хочу этого, я приказываю!

— Хорошо! Я пойду! — проговорила Консуэло, чувствуя новый прилив любви и сил. — Но пойду только для того, чтобы доказать вашу несправедливость и верность моего жениха. Вы постыдно заблуждаетесь и хотите, чтоб и я заблуждалась вместе с вами! Идемте же, палач, идемте, я не боюсь вас!

Боясь, чтобы девушка не раздумала, Порпора схватил ее за руку своей жилистой, крепкой, как железные клещи, рукой и потащил в дом, где жил сам. Здесь, проведя ее по бесконечным коридорам и заставив подняться по бесконечным лестницам, он привел ее на верхнюю террасу. Отсюда, поверх крыши более низкого и совершенно необитаемого дома, был виден дворец Кориллы. Он был темен сверху донизу, светилось лишь одно окно, выходившее на мрачный, безмолвный фасад необитаемого дома. Казалось, что в это окно ниоткуда нельзя заглянуть: выступающий далеко вперед балкон мешал видеть снизу; на одном с ним уровне не было ничего, выше же — лишь крыша дома, где жил Порпора, но и с нее невозможно было заглянуть во дворец певицы. Однако Корилла не знала, что на углу этой крыши возвышался выступ, образовывавший род ниши под открытым небом. И сюда профессор по какому-то свойственному артистам капризу убегал каждый вечер от себе подобных, чтобы, спрятавшись за широкой печной трубой, любоваться звездами и обдумывать свои музыкальные творения — духовные или же предназначенные для сцены. Таким образом, случай открыл профессору тайну связи Андзолето и Кориллы; для Консуэло тоже достаточно было взглянуть по направлению, указанному Порпорой, чтобы увидеть своего возлюбленного в объятиях соперницы. Она тотчас же отвернулась. Порпора, боясь, как бы под влиянием отчаяния ей не сделалось дурно, подхватил ее под руку и — откуда только взялись силы! — почти снес ее в нижний этаж, к себе в кабинет, где поспешил закрыть дверь и окно, чтобы сохранить в тайне взрыв отчаяния, которого он ожидал.

Глава 20

Но никакого взрыва не произошло. Консуэло сидела безмолвная и убитая.

Порпора заговорил было с ней, но она сделала знак, чтобы он ни о чем ее не спрашивал. Вдруг она поднялась, подошла к клавесину, на котором стоял графин с холодной водой, и залпом, стакан за стаканом, опорожнила его. Затем, пройдясь несколько раз по комнате, не проронив ни слова, снова села напротив учителя.

Суровый старик не понял всей глубины ее страдания.

— Ну что? — сказал он. — Обманул я тебя? Что ты думаешь теперь делать?

Мучительная дрожь пробежала по ее словно окаменевшему телу, и, проведя рукой по лбу, она проговорила:

— Думаю ничего не делать, пока не пойму того, что случилось.

— А что тебе надо еще понять?

— Все, так как я ровно ничего не понимаю. Я сижу здесь у вас, силюсь найти причину своего несчастья — и не нахожу. Что дурного сделала я Андзолето, чтобы он мог разлюбить меня? Какой совершила проступок, чтобы он мог меня презирать? Вы-то, конечно, не можете ответить мне на это, раз я сама, роясь в глубине своей совести, не в состоянии отыскать ключ к этой тайне. О, это нечто непостижимое! Мать моя верила в силу любовных зелий… Уж не чародейка ли эта Корилла?

— Бедная девочка! — сказал профессор. — Правда, здесь дело не обошлось без чар, но имя им — Тщеславие. Действует тут и яд, и зовется он Завистью. Корилла могла влить в него этот яд, но не она создала его душу, способную так впитывать его. Яд уже был в порочной крови Андзолето. Лишняя капля его превратила плута в предателя, неблагодарного, каким он всегда был — в изменника.

— Какое же тщеславие? Какая зависть?

— Тщеславие его в том, чтобы всех превзойти, превзойти и тебя, а бешеная зависть — к тебе, затмившей его.

— Да может ли это быть? Может ли мужчина завидовать преимуществам женщины? Неужели мужчина, любящий женщину, способен относиться со злобой к ее успеху? Значит, есть много такого, чего я не знаю и что не в состоянии понять.

— Ты никогда и не поймешь этого, но на каждом шагу будешь встречаться с этим в жизни. Ты узнаешь, что мужчина может завидовать таланту женщины, если он тщеславный артист; узнаешь, что возлюбленный может со злобой относиться к успехам любимой женщины, если сфера их деятельности — театр. Ведь актер, Консуэло, не мужчина, он — женщина. Он живет болезненным тщеславием, думает только об удовлетворении своего тщеславия, работает, чтобы опьяняться тщеславием… Красота женщины вредит ему, ее талант затемняет, умаляет его собственный. Женщина — его соперник, или, вернее, он — соперник женщины; в нем вся мелочность, все капризы, вся требовательность, все смешные стороны кокетки. Таков характер большинства мужчин, подвизающихся на сцене. Бывают, конечно, великие исключения, но они так редки, так ценны, что пред ними надо преклоняться, им следует оказывать больше уважения, чем самым известным ученым. Андзолето не является исключением. Из всех тщеславных он наитщеславнейший: вот в чем секрет его поведения.

— Но какая непонятная месть! Какой жалкий, мелочный способ отмщения!

— проговорила Консуэло. — Как может Корилла утешить его в том, что публика в нем разочаровалась? Если б только он откровенно признался мне в своих мучениях… Ведь стоило ему сказать одно слово, и я, быть может, поняла бы его, во всяком случае отнеслась бы к нему с сочувствием: стушевалась бы, лишь бы уступить ему место.

— Завистливым душам свойственно ненавидеть людей за то, что те якобы отнимают у них счастье. А в любви не то же ли самое? Разве наслаждения, доставляемые любимому существу другими, не кажутся отвратительными? Твоему возлюбленному внушает омерзение публика; венчающая тебя лаврами, тогда как тебе внушает ненависть соперница, опьяняющая его наслаждением. Разве не так?

— Вы высказали глубокую мысль, дорогой учитель, и я должна в нее вникнуть.

— Это истина! Андзолето ненавидит тебя за твой успех на сцене, а ты ненавидишь его за те наслаждения, которые ему дарит в своем будуаре Корилла.

— Нет, я не в состоянии ненавидеть его, и вы помогли мне понять, что было бы низко и постыдно ненавидеть мою соперницу. Значит, весь вопрос в том наслаждении, которым она его опьяняет и о котором я не могу думать без ужаса, — отчего, сама не знаю. Но ведь если это преступление невольное, Андзолето тогда тоже не так уж виновен, относясь с ненавистью к моему успеху.

— Ты готова все истолковать так, чтобы найти оправдание его поведению и чувствам… Нет, Андзолето не так невинен и не так достоин уважения в своем страдании, как ты. Он обманывает тебя, унижает тебя, тогда как ты стремишься его оправдать. Впрочем, я вовсе не хотел пробуждать в тебе ни ненависти к нему, ни злобы, а только спокойствие и безразличие. Поступки этого человека вытекают из его характера. Ты его никогда не переделаешь. Примирись с этим и думай о себе.

— О себе? То есть о себе одной? О себе, без надежды, без любви?

— Думай о музыке, о божественном искусстве! Неужели, Консуэло, ты посмеешь сказать, что любишь искусство только ради Андзолето?

— Я любила искусство и ради самого искусства. Но я никогда не разделяла в мыслях эти две неразделимые вещи: свою жизнь и жизнь Андзолето. И когда эта неотъемлемая половина моей жизни будет от меня отнята, я не представляю себе, как я смогу любить еще что-либо.

— Андзолето был для тебя не чем иным, как идеей, которой ты жила; ты заменишь ее другой, более возвышенной, более чистой, более живительной. Твоя душа, твоя гениальность, все твое существо не будет более во власти непрочного, обманчивого образа, ты постигнешь высокий идеал, свободный от земной оболочки, мысленно вознесешься на небо и соединишься священными брачными узами с самим богом!

— Вы хотите сказать, что я сделаюсь монахиней, как вы мне когда-то советовали?

— Нет, это значило бы ограничить твое артистическое дарование одним жанром музыки, а ты должна охватить все. Чему бы ты себя ни посвятила, где бы ты ни была, на сцене или в монастыре, везде ты сможешь быть святой, небесной девой, невестой священного идеала!

— То, что вы говорите, так возвышенно, так полно таинственных образов. Позвольте мне удалиться, дорогой учитель. Я должна сосредоточиться и понять себя.

— Совершенно верно, Консуэло, ты должна понять себя. До сих пор ты не знала себя, отдавая всю свою душу, всю свою будущность существу, во всех отношениях не стоящему тебя. Ты не понимала своего назначения, не видела, что тебе нет равных и что, следовательно, у тебя не может быть спутника в личной жизни. Тебе нужно одиночество, тебе нужна полная свобода. Я не желаю тебе ни мужа, ни любовника, ни семьи, ни страсти, ни каких бы то ни было уз. Вот как я всегда представлял себе твое существование, вот как я понимал твой жизненный путь. В тот день, когда ты отдашься смертному, ты утратишь свою божественность. Ах, если бы Минготти и Мольтени, мои знаменитые ученицы, мои великие создания, послушались меня, они не имели бы соперниц на земле! Но женщина слаба и любопытна: тщеславие ослепляет ее, суетные желания волнуют, причуды увлекают… Спрашивается, что дало им удовлетворение своих порывов? Бури, усталость, гибель или извращение их гениальности! Разве ты не хочешь превзойти их, Консуэло? Разве у тебя нет честолюбия, парящего выше всех суетных благ земных? Неужели ты не захочешь заглушить в себе голос сердца, чтобы стяжать прекраснейший венец, каким когда-либо был увенчан гений?

Долго еще говорил Порпора с энергией и красноречием, которых мне не передать. Консуэло слушала его, опустив голову и устремив глаза в землю. Когда, высказав все, он умолк, она проговорила:

— Учитель, вы великий человек, но я слишком ничтожна, чтобы понять вас. Мне кажется, что вы оскорбляете человеческую природу, осуждая самые благородные страсти ее. Мне кажется, что вы хотите подавить инстинкты, вложенные в нас самим богом, и как бы обожествляете чудовищный противоестественный эгоизм. Быть может, я поняла бы вас лучше, будь я более доброй христианкой; постараюсь ею сделаться — вот все, что я могу вам обещать.

Она поднялась, чтобы уйти, спокойная на вид, но с истерзанной душой. Великий и такой суровый артист пошел проводить ее до дому. Дорогой он продолжал развивать свои мысли, но убедить ее не мог. Все же после разговора с ним ей стало немножко легче, ибо он открыл ей широкое поле для глубоких и серьезных размышлений. На фоне их преступление Андзолето тускнело, как частность, послужившая мучительным, но торжественным началом бесконечных дум. Много часов провела она в молитве, слезах и размышлениях. И наконец заснула, убежденная в своей невиновности, надеясь на волю божию и его милосердие.

На следующий день Порпора зашел к ней сказать, что назначена репетиция «Гипермнестры» для Стефанини, который будет петь вместо Андзолето. Сам же Андзолето болен — лежит в постели и жалуется на потерю голоса. Первым побуждением Консуэло было бежать к нему, чтобы за ним ухаживать. — Избавь себя от этого труда, — остановил ее профессор, — Андзолето прекрасно себя чувствует; это мнение театрального врача. Вот увидишь, вечером он отправится к Корилле. Но граф Дзустиньяни, отлично понимая, что все это значит, и ничего не имея против того, чтобы молодой тенор прекратил свои дебюты, запретил доктору выводить его на чистую воду и попросил добряка Стефанини ненадолго вернуться на сцену.

— Боже мой! Что же задумал Андзолето? Неужели он так пал духом, что собирается бросить сцену?

— Да, сцену театра Сан-Самуэле. Через месяц он едет с Кориллой во Францию. Тебя это удивляет? Он бежит от тени, которую на него бросает твой успех; вручает свою судьбу в руки женщины, менее опасной, которой, конечно, он изменит, как только перестанет ней нуждаться.

Консуэло побледнела и прижала руки к сердцу, готовому разорваться. Быть может, в ней жила еще надежда вернуть его, быть может, она собиралась, кротко пожурив его, сказать ему, что лучше сама уйдет со сцены. Весть эта была для нее ударом кинжала; мысль, что она больше не увидит того, кого так любила, не могла уложиться в ее голове.

— Это какой-то страшный сон! — вскричала она. — Мне надо пойти к нему, пусть он объяснит мне, что значит весь этот бред. Он не может уехать с этой женщиной, — это было бы для него гибелью. Я не могу допустить этого! Я удержу его! Я объясню ему, в чем его истинные интересы, если правда, что никакие другие доводы на него уже не действуют… Пойдемте со мной, дорогой учитель! Нельзя же бросить его так…

— Я сам брошу тебя, и брошу навсегда, — закричал в негодовании Порпора, — если ты допустишь подобное малодушие! Умолять этого негодяя! Отвоевывать его у какой-то Кориллы! О святая Цецилия, берегись своего цыганского происхождения и старайся побороть в себе безрассудные бродяжьи инстинкты! Идем, тебя ждут на репетиции. А сегодня вечером ты насладишься пением с таким мастером своего дела, как Стефанини. Ты увидишь артиста просвещенного, скромного и великодушного.

Порпора потащил ее в театр, и здесь впервые Консуэло поняла весь ужас жизни артиста — эту зависимость от публики, вечную необходимость заглушать в себе собственные чувства, подавлять собственные волнения для того, чтобы постоянно изображать чужие чувства и вызывать эмоции в других. Эта репетиция, затем туалет и самое представление были для нее настоящей пыткой. Андзолето не появлялся. Через день ей пришлось выступить в комической опере Галуппи «Арчифанфано, король сумасшедших». Вещь эту ставили ради Стефанини, который превосходно исполнял в ней комическую роль. Консуэло вынуждена была смешить тех, у кого раньше вызывала слезы. Затаив в груди смертельную тоску, она все-таки умудрилась быть блестящей, обворожительной и даже забавной. Два-три раза рыдания начинали душить ее, но они превращались в нервный смех. Он был бы страшен, этот смех, если бы люди поняли его. Вернувшись в свою уборную, она упала в истерике. Публика громко требовала ее, желая устроить ей овацию. Так как она все не выходила, поднялся страшный гам, зрители порывались ломать скамейки, перелезать через рампу… Стефанини пришел за ней и, полуодетую, растрепанную, бледную как смерть, потащил на сцену, где ее буквально засыпали цветами. Кто-то бросил к ее ногам лавровый венок, и она вынуждена была нагнуться, чтобы его поднять.

— Дикие звери, — шептала она, возвращаясь за кулисы.

— Красавица моя, — сказал ей старый певец, поддерживая ее под руку, — ты совсем больна. Но эти пустяки, — прибавил он, передавая ей целый сноп цветов, подобранных для нее, — чудодейственное средство от всех недугов. Подожди, свыкнешься, и придет время, когда ты будешь чувствовать нездоровье и усталость только в те дни, когда тебя забудут увенчать лаврами. «До чего они пусты и ничтожны! — подумала бедная Консуэло.

Вернувшись в свою уборную, она упала без чувств на ложе из цветов, подобранных на сцене и как попало брошенных на диван. Камеристка побежала за доктором. Граф Дзустиньяни на несколько минут остался наедине с прекрасной певицей, бледной и растерзанной, как жасмин, в котором она утопала. Взволнованный и опьяненный страстью, Дзустиньяни совсем потерял голову и в безумном порыве бросился целовать ее, думая своими ласками привести ее в чувство. Но первый же его поцелуй в губы пробудил отвращение в непорочной Консуэло. Придя в себя, она оттолкнула его, словно ужалившую ее змею.

— Прочь! — крикнула она, точно в бреду. — Прочь любовь, ласки, сладкие речи!.. Мне не надо ни любви, ни мужа, ни семьи, ни любовника. Учитель мой прав: свобода, одиночество, высокий идеал, слава!..

И тут она разразилась такими душераздирающими рыданиями, что перепуганный граф бросился на колени и стал ее успокаивать. Но он не мог найти слов утешения для этой истерзанной души, а его бушующая страсть, дошедшая в эту минуту до предела, помимо его воли рвалась наружу. Ему слишком хорошо было известно отчаяние обманутой любви. Он стал говорить ей о своих чувствах с воодушевлением человека, не потерявшего еще надежды на взаимность. Консуэло как будто слушала его: растерянно улыбаясь, она машинально высвободила из его руки свою, и в этой улыбке графу почудился проблеск надежды. Есть мужчины тактичные, совсем не глупые в обществе, но бестактные в любовных делах. Явился доктор и прописал входившие тогда в моду успокоительные капли. Затем Консуэло закутали в мантилью и отнесли в гондолу. Граф тоже вошел туда вместе с ней, поддерживая ее и продолжая нашептывать ей слова любви, казавшиеся ему такими красноречивыми и убедительными, что он не переставал надеяться на успех. Так прошло с четверть часа; видя, что Консуэло никак не откликается на все его излияния, граф стал молить ее ответить ему хоть слово, подарить ему хоть взгляд.

— На что же мне отвечать? — проговорила Консуэло, как бы очнувшись от сна. — Я ничего не слышала.

Дзустиньяни сначала растерялся, но вскоре у него мелькнула мысль, что все-таки не надо упускать удобного случая: ему казалось, что сейчас, когда Консуэло в таком подавленном состоянии духа, от нее можно добиться большего, чем когда она будет владеть собой и своими мыслями. Снова заговорил он о своей любви, и снова ответом на его слова было то же молчание, та же рассеянность; только когда он пытался обнять и поцеловать ее, она неизменно отталкивала его, но это делалось инстинктивно, — для гнева у нее не было сил. Когда гондола причалила, Дзустиньяни попытался еще на минуту удержать Консуэло, все надеясь добиться от нее хоть одного обнадеживающего слова.

— Простите, господин граф, — наконец проговорила она кротко, но равнодушно. — У меня ужасная слабость; я плохо вас слушала, но поняла все. Да, я прекрасно вас поняла. Дайте мне ночь на размышление, дайте мне прийти в себя! А завтра, да… завтра я вам отвечу откровенно.

— Завтра! Консуэло, дорогая! Ах, это целая вечность! Но я готов покориться, если вы позволите мне надеяться, что по крайней мере ваша дружба…

— О да! да! Вы можете надеяться, — странным тоном ответила Консуэло, выходя на берег. — Но не идите за мной, — прибавила она, повелительным жестом указывая ему на гондолу, — иначе вам не на что будет надеяться. Стыд и негодование вернули ей силы, но то был нервный, лихорадочный подъем, вылившийся, когда она стала подниматься по лестнице, в ужаснейший, язвительный смех.

— Вы очень веселы, Консуэло! — послышался в темноте голос, при звуке которого она едва не лишилась сознания. — Поздравляю вас с таким веселым расположением духа!

— О да! — воскликнула она, с силой схватив Андзолето за руку и быстро поднимаясь с ним к себе в комнату. — Благодарю тебя, Андзолето, ты прав, поздравляя меня: я действительно весела, да, да, бесконечно весела! Андзолето, ожидая ее, уже успел зажечь лампу; и когда голубоватый свет упал на их измученные лица, они испугались друг друга.

— Мы очень счастливы, не правда ли, Андзолето? — резко сказала она, горько усмехнувшись, и слезы так и потекли у нее из глаз. — Скажи, что ты думаешь о нашем счастье?

— Я думаю, Консуэло, — ответил он с горестной усмешкой, хотя глаза его при этом оставались сухи, — что нам было не особенно легко на него согласиться, но что в конце концов мы с ним свыкнемся.

— Мне кажется, ты прекрасно свыкся с будуаром Кориллы.

— А ты, я нахожу, совершенно освоилась с гондолой господина графа.

— Господина графа? Тебе, значит, было известно, Андзолето, что господин граф хочет сделать меня своей любовницей?

— И чтобы не мешать тебе, моя милая, я скромно удалился.

— Ах, ты знал это? И выбрал этот момент, чтоб меня бросить?

— Разве я нехорошо поступил? Разве ты недовольна своей судьбой? Граф — великолепный любовник! Куда же было соперничать с ним несчастному, провалившемуся дебютанту!

— Порпора был прав: вы низкий человек! Уйдите отсюда! Вы не стоите, чтобы я перед вами оправдывалась, и, мне кажется, я была бы осквернена вашим сожалением. Слышите? Уходите! Но, уходя, знайте, что вы можете дебютировать в Венеции и даже вернуться с Кориллой в Сан-Самуэле: никогда дочь моей матери не появится больше в этом гнусном балагане, величаемом театром!..

— Значит, дочь вашей матери, цыганки, будет изображать знатную даму на вилле Дзустиньяни, на берегу Бренты? Что ж, это блестящее существование, и я очень рад за вас!

— О, моя дорогая матушка! — воскликнула Консуэло, бросаясь на колени около своей кровати и пряча лицо в одеяло, в свое время служившее смертным покрывалом цыганке.

Андзолето был испуган и потрясен отчаянием Консуэло, ужасными рыданиями, разрывавшими ей грудь. Угрызения совести внезапно проснулись в нем с бурной неудержимостью, и он бросился к своей подруге, чтобы обнять ее и поднять с пола; но тут она сама вскочила на ноги и, отбросив его от себя с несвойственной ей силой, вытолкала за дверь, крича ему вслед:

— Прочь отсюда! Прочь из моего сердца! Прочь из моей памяти! Прощай!

Прощай навсегда!

Андзолето пришел к ней с жестокими и эгоистическими намерениями. Это было лучшее, что он мог придумать. Не чувствуя в себе сил расстаться с Консуэло, он нашел способ все примирить: рассказать ей об опасности, угрожающей со стороны влюбленного Дзустиньяни, и тем самым вынудить ее покинуть театр. Его план, конечно, воздавал должное чистоте и гордости Консуэло. Жених ее прекрасно знал, что она не способна ни на какие компромиссы, не способна пользоваться покровительством, из-за которого могла бы краснеть. В его преступной и порочной душе все-таки жила непоколебимая уверенность в невинности Консуэло; он знал, что найдет ее такой же целомудренной, верной и преданной, какою оставил несколько дней тому назад. Но как совместить это преклонение перед нею, желание оставаться ее женихом и другом с твердым намерением продолжать свою связь с Кориллой? Дело в том, что он хотел вместе с любовницей вернуться на сцену. И, конечно, в такой момент, когда его успех всецело был в руках Кориллы, не могло быть и речи о том, чтобы расстаться с нею. Этот дерзкий и подлый план окончательно созрел в его голове, а к Консуэло он относился так, как итальянские женщины относятся к мадоннам: в часы раскаяния они молят их о прощении, а когда грешат, завешивают их лик занавеской.

Когда он увидел ее в комической роли на сцене, такою блестящей и на вид такой веселой, в душу его закрался страх, что он потерял слишком много времени на обдумывание своего плана. Увидев, что она вошла в гондолу графа, а потом услышав ее смех и не почувствовав в нем всего отчаяния измученной души, он решил, что опоздал, — и в нем закипела страшная досада. Но когда она, возмущенная его оскорблениями, с презрением выгнала его, он снова почувствовал к ней уважение и даже страх. Долго бродил он по лестнице и по берегу, все ожидая, что она его позовет. Он отважился даже постучаться к ней и, стоя за дверью, молить о прощении; но гробовое молчание царило в комнате, куда ему уже никогда не суждено было войти вместе с Консуэло. Смущенный и удрученный, ушел он к себе, намереваясь на следующий день вернуться снова и добиться большего успеха.

«Во всяком случае, — говорил он себе, — план мой будет осуществлен: она знает о любви графа, дело наполовину сделано».

Сильно утомившись, Андзолето долго спал на следующее утро, а после полудня отправился к Корилле.

— Потрясающая новость! — воскликнула она, раскрывая ему объятия. Консуэло уехала!

— Уехала? С кем? Куда?

— В Вену, куда ее отправил Порпора и куда сам он собирается ехать за ней следом. Всех нас провела эта хитрая девчонка: она была приглашена на императорскую сцену, где Порпора ставит свою новую оперу.

— Уехала! Уехала, не сказав мне ни слова! — закричал Андзолето, бросаясь к двери.

— О! Теперь тебе уже не найти ее в Венеции! — злобно смеясь и торжествующе глядя на него, проговорила Корилла. — С рассветом она села на корабль и отправилась в Пеллестрину. Сейчас она уже далеко. Дзустиньяни, которого она провела (он воображал, что пользуется у нее успехом), просто в бешенстве, захворал даже. Только что по его поручению был у меня Порпора, он просил меня петь сегодня вечером. Стефанини, которого театр страшно утомил и который жаждет отдохнуть, наконец, в своей вилле, мечтает, чтобы ты возобновил свои дебюты. Итак, знай: завтра тебе предстоит снова выступить в «Гипермнестре». Сейчас я иду на репетицию, меня ждут. Если ты мне не веришь, пойди прогуляйся по городу — сам убедишься в истине моих слов. — О фурия! Ты победила! — вскричал Андзолето. — Но ты убиваешь меня!

И он упал без чувств на персидский ковер куртизанки.

Глава 21

В самом неловком положении после бегства Консуэло очутился граф Дзустиньяни. Дав повод думать и говорить всей Венеции, будто дебютировавшая дива — его любовница, как мог он без ущерба для своего самолюбия объяснить ее молниеносное, таинственное исчезновение теперь

— едва он признался ей в любви? Правда, некоторым приходило в голову, что граф, ревнуя свое сокровище, запрятал певицу в одной из своих загородных вилл. Но когда Порпора со свойственной ему суровой правдивостью рассказал, что его ученица в Германии и ждет там его приезда, оставалось только ломать себе голову над причинами такого странного поступка. Граф, чтобы обмануть окружающих, делал вид, будто нисколько не удивлен и не задет, но огорчение, помимо его воли, прорывалось наружу, и всем стало ясно, что успех у Консуэло, с которым его поздравляли, никогда не существовал. Вскоре большая часть истины выплыла наружу: узнали и об измене Андзолето, и о соперничестве Кориллы, и об отчаянии бедной испанки, которую все принялись горячо и искренне жалеть.

Первым побуждением Андзолето было бежать к Порпоре, но старик сурово оттолкнул его.

— Перестань меня допытывать, тщеславный юноша, бессердечный и неверный, — ответил ему с негодованием профессор, — ты никогда не стоил любви этой благороднейшей девушки и никогда не узнаешь от меня, что с ней сталось. Я приложу все усилия, чтобы скрыть от тебя ее след; если же когда-нибудь вы случайно встретитесь — надеюсь, что образ твой настолько изгладится из ее сердца и памяти, насколько я этого хочу и добиваюсь.

От Порпоры Андзолето отправился на Корте-Минелли. Комната Консуэло была уже сдана новому жильцу и вся заставлена принадлежностями его производства. Это был рабочий, изготовлявший мелкие изделия из стекла. Он давно жил в этом доме и теперь весело перетаскивал сюда свою мастерскую. — А, это ты, сынок! — обратился он к юному тенору. — Верно, зашел навестить меня в новом помещении? Славно тут у меня будет, и жена рада-радешенька, что теперь сможет разместить внизу детвору. Ты что смотришь? Уж не забыла ли чего Консуэлина? Ищи, милый, смотри хорошенько! Я за это в обиде не буду.

— А куда же дели ее мебель? — спросил Андзолето. У него защемило сердце, когда он увидел, что в этом месте, связанном с самыми лучшими, самыми чистыми радостями его прошлой жизни, не осталось от Консуэло никакого следа.

— Мебель внизу, во дворе. Она подарила ее старухе Агате. И хорошо сделала: старуха бедна и хоть немножко выручит за это. Да, Консуэло всегда была добрая. Она не только никому не осталась должна, но, уезжая, еще всех понемногу одарила. Только одно распятие и взяла с собой. Но все-таки как-то странно она уехала: среди ночи, никого не предупредив. Едва рассвело, явился господин Порпора, распорядился всем, словно по духовному завещанию. Все соседи жалели о ней и только утешались тем, что теперь она, должно быть, будет жить в каком-нибудь дворце на Большом канале, — ведь она стала богатой, важной синьорой. Я всегда говорил, что она со своим голосом далеко пойдет. А уж сколько она работала! Когда же свадьба, Андзолето? Надеюсь, ты меня не обойдешь — возьмешь у меня побольше безделушек, чтоб одарить девушек нашего квартала?

— Конечно, конечно, — пробормотал, растерявшись, Андзолето.

Со смертельной тоской в душе выскочил он во двор, где в это время местные кумушки продавали с аукциона кровать и стол Консуэло, — кровать, на которой столько раз он видел ее спящей, стол, за которым она всегда работала…

— Боже мой! От нее уже ничего не осталось, — невольно вырвалось у него, и он убежал, ломая руки.

В эту минуту он готов был заколоть Кориллу.

Через три дня они с Кориллой появились на сцене, и оба были жестоко освистаны. Пришлось даже, не окончив представления, опустить занавес. Андзолето был вне себя от бешенства, Корилла — невозмутима.

— Вот до чего довело меня твое покровительство! — сказал он ей угрожающе, когда они остались одни.

— Не много же надо, чтобы огорчить тебя, бедный мальчик, — с удивительным спокойствием ответила ему примадонна, — видно, что ты совсем не знаешь публику и никогда не подвергался ее капризам. Я до того была уверена в провале, что даже не потрудилась повторить роль; тебя же не предупредила о грозящих последствиях, так как не знала, хватит ли у тебя храбрости выйти на сцену, заранее ожидая, что тебя освищут. А теперь тебе надо знать, что нас ожидает впереди: в следующий раз к нам отнесутся еще хуже; быть может, три, четыре, шесть, восемь представлений пройдут таким образом.

Но среди этих бурь выкуется партия в нашу пользу. Будь мы самыми захудалыми актеришками на свете, дух противоречия и независимости все равно создал бы нам рьяных сторонников. Есть много людей, воображающих, что они станут важнее, оскорбляя других; но немало и таких, которые считают, что покровительствуя другим, они этим возвышают себя. После десятка представлений, когда театральный зал будет являть собою поле битвы свистков и аплодисментов, строптивые выбьются из сил, упрямцы надуются, и мы с тобой вступим в новую эру. Та часть публики, которая нас поддерживала, сама не зная хорошенько почему, будет слушать нас довольно холодно. Это явится как бы нашим новым дебютом. И вот тут-то нам с тобой нужно увлечь, покорить слушателей! В этот момент я предсказываю тебе большой успех, дорогой Андзолето: чары, тяготевшие над тобой, успеют рассеяться, ты попадешь в атмосферу одобрения и нежных похвал, и это вдохнет в тебя прежние силы. Вспомни впечатление, которое ты произвел, когда в первый раз пел у Дзустиньяни. Ты не успел тогда закрепить свою победу: более блестящая звезда затмила тебя; но эта звезда скрылась за горизонтом, и теперь готовься подняться со мной в эмпирей!

Все случилось так, как предсказала Корилла. Действительно, в течение нескольких дней обоим любовникам пришлось дорого расплачиваться за потерю, понесенную публикой в лице Консуэло. Но их дерзкое упорство перед бурей истощило гнев публики, слишком яростный, чтобы быть долговечным. Дзустиньяни поддерживал Кориллу. С Андзолето дело обстояло несколько иначе. После многократных безуспешных попыток пригласить в Венецию нового тенора, — театральный сезон в это время почти кончался и ангажементы со всеми театрами Европы были уже заключены, — графу пришлось оставить юношу в качестве борца в этом состязании между его театром и публикой. Репутация театра была слишком блестяща, чтобы можно было потерять ее из-за того или другого артиста; такие пустяки не могли сокрушить освященных временем привычек.

Все ложи были абонированы на сезон. В них дамы, так же как всегда, принимали гостей и так же, по обыкновению, болтали. Истинные любители музыки некоторое время дулись, но их было слишком мало, чтобы это могло быть заметно. Да наконец и любителям надоело злобствовать. И в один прекрасный вечер Корилла, исполнившая с огнем свою арию, была единодушно вызвана слушателями. Она появилась, таща за собой Андзолето, которого вовсе не вызывали. Он, казалось, скромно и боязливо уступал милому насилию. Тут и на его долю выпали аплодисменты. А на следующий день вызвали его самого. Одним словом, не прошло и месяца, как Консуэло, блеснувшая подобно молнии на летнем небе, была забыта. Корилла производила фурор по-прежнему, но заслуживала его, пожалуй, больше прежнего: соперничество придало ей огня, а любовь — чувства. Андзолето же хотя и не избавился от своих недостатков, зато научился проявлять свои бесспорные достоинства. К недостаткам привыкли, достоинствами восхищались. Его очаровательная наружность пленяла женщин, он стал самым желанным гостем в салонах, а ревность Кориллы придавала ухаживаниям за ним еще большую остроту. Клоринда также проявляла на сцене свои способности, то есть тяжеловесную красоту и непомерно глупую, распущенную чувственность, представляющую интерес для известного сорта зрителей. Дзустиньяни, чтобы забыться, — огорчение его было довольно серьезно, — сделал Клоринду своей любовницей, осыпал ее бриллиантами, выпускал на первые роли, надеясь заменить ею Кориллу, которая на следующий сезон была приглашена в Париж.

Корилла относилась без всякой злобы к этой сопернице, не представлявшей для нее ни в настоящем, ни в будущем никакой опасности. Ей даже доставляло удовольствие выдвигать эту холодную, наглую, ни перед чем не останавливавшуюся бездарность. Эти два существа, живя в полном согласии, держали в своих руках всю администрацию. Они не допускали в репертуар серьезных вещей; мстили Порпоре, не принимая его опер и ставя блестящим образом оперы самых недостойных его соперников. С необыкновенным единодушием вредили они тем, кто им не нравился, и всячески покровительствовали тем, кто перед ними пресмыкался. Благодаря им в этот сезон в Венеции восхищались совершенно ничтожными произведениями, забыв настоящие, великие творения искусства, царившие здесь раньше.

Андзолето среди своих успехов и благополучия, — граф заключил с ним контракт на довольно выгодных условиях, — чувствовал глубокое отвращение ко всему и изнемогал под гнетом своего плачевного счастья. Он возбуждал жалость, когда нехотя тащился на репетицию, ведя под руку торжествующую Кориллу, — по-прежнему божественно красивый, но бледный, утомленный, со скучающим и самодовольным видом человека, принимающего поклонение, но разбитого, раздавленного под тяжестью так легко сорванных им лавров и мирт. Даже на сцене, играя со своей пылкой любовницей, он своими красивыми позами и дерзкой томностью всячески выказывал равнодушие к ней.

Когда она пожирала его глазами, он всем своим видом словно говорил публике: «Не думайте, что я отвечаю на ее любовь. Напротив, тот, кто меня избавит от нее, окажет мне большую услугу».

Дело в том, что Андзолето, избалованный и развращенный Кориллой, обращал теперь против нее самой эгоизм и неблагодарность, с какими она приучила его относиться ко всем остальным людям. В душе его, несмотря на все пороки, жило одно чистое, настоящее чувство — неискоренимая любовь к Консуэло. Благодаря врожденному легкомыслию он мог отвлекаться, забываться, но излечиться от этой любви не мог, и среди самого низменного распутства любовь эта являлась для него укором и пыткой. Он изменял Корилле направо и налево: сегодня — с Клориндой, чтобы тайком отомстить графу, завтра с какой-нибудь известной светской красавицей, а там с самой неопрятной из статисток. Ему ничего не стоило из таинственного будуара светской дамы перенестись на безумную оргию и от яростных сцен Кориллы — на веселый, разгульный пир. Казалось, он хочет заглушить этим всякое воспоминание о прошлом. Но среди его безумств и разврата всюду по пятам следовал за ним призрак, и когда по ночам ему случалось со своими шумными собутыльниками проплывать в гондоле мимо темных лачуг Корте-Минелли, он никогда не мог удержаться от рыданий.

Корилла, долго сносившая оскорбительное обращение Андзолето и, как вообще все низкие души, склонная любить именно за презрение к себе и обиды, под конец стала тяготиться этой пагубной страстью. Она все льстила себя надеждой, что поработит, приручит это непокорное существо, и с ожесточением трудилась над этим, принося все в жертву; но, убедившись, что ей никогда этого не добиться, возненавидела его и стала стремиться отомстить ему собственными похождениями. Однажды ночью, когда Андзолето с Клориндой блуждали в гондоле по Венеции, он заметил другую быстро несущуюся гондолу; потушенный фонарь указывал на то, что на ней происходит тайное любовное свидание. Он не обратил на это внимания, но Клоринда, которая, боясь быть узнанной, всегда была настороже, шепнула ему:

— Вели грести медленно; это гондола графа, я узнала гондольера.

— В таком случае ее надо догнать: мне хочется узнать, какой изменой граф платит сегодня за твою.

— Нет! Нет! Повернем назад! — настаивала Клоринда. — У него такое зоркое зрение и такой тонкий слух! Не будем ему мешать.

— Эй, налегай на весла! — крикнул Андзолето своему гондольеру. — Я хочу догнать вон ту гондолу, впереди.

Несмотря на ужас и мольбы Клоринды, приказ этот был мгновенно выполнен. Обе гондолы почти коснулись друг друга. И в эту минуту до ушей Андзолето донесся плохо сдерживаемый смех.

— Прекрасно! — сказал он. — Справедливость торжествует! Это Корилла наслаждается вечерней прохладой с господином графом!

С этими словами Андзолето вскочил на нос своей гондолы и, выхватив из рук гондольера весло, стал усиленно грести. В мгновение ока он догнал графскую гондолу и задел ее. Тут, потому ли, что среди взрывов смеха Кориллы он услышал свое имя, или на него нашло безумие, только он громко произнес:

— Дорогая Клоринда, ты, бесспорно, самая красивая, самая обожаемая женщина в мире.

— Я только что это самое говорил Корилле, — произнес граф, показываясь из-под навеса своей гондолы и чрезвычайно непринужденно приближаясь к соседней. — А теперь, когда наши прогулки окончены, мы, как честные люди, владеющие равноценными сокровищами, можем произвести обмен.

— Господин граф воздает должное моей честности, — в том же тоне ответил Андзолето. — Если его сиятельству будет угодно, я предложу ему руку, чтобы он мог, перейдя сюда, взять свое добро там, где он его нашел. Неизвестно, с каким намерением — быть может, желая выказать свое презрение и поиздеваться над Андзолето и их общими любовницами, — граф протянул было руку, чтобы опереться на руку юноши, но молодой тенор, взбешенный, дрожа от ненависти, с размаху прыгнул в гондолу графа и с диким возгласом: «Женщина за женщину, гондола за гондолу, господин граф! — мгновенно опрокинул ее.

Бросив затем свои жертвы на произвол судьбы и предоставив ошеломленной Клоринде распутывать последствия этого приключения, Андзолето добрался вплавь до противоположного берега и со всех ног пустился бежать по темным извилистым уличкам к себе домой. Здесь, моментально переодевшись и забрав с собой все имевшиеся у него деньги, он выбежал из дому и бросился в первый попавшийся, готовый к отплытию баркас. Несясь на нем к Триесту, глядя, как в предрассветной мгле постепенно исчезают купола и колокольни Венеции, Андзолето даже прищелкнул пальцами, до того он был упоен одержанной победой.

Глава 22

Среди западных отрогов Карпатских гор, отделяющих Чехию от Баварии и носящих в этих местах название Bohemer-Wald (Богемский Лес), еще возвышался лет сто тому назад старый, очень обширный замок, называвшийся, не знаю в силу какого предания, замком Исполинов. Хотя он издали и походил на старинную крепость, но теперь представлял собою лишь барскую усадьбу, отделанную внутри в стиле Людовика XIV, уже тогда устаревшем, но все же пышном и благородном. Феодальная архитектура тоже подверглась весьма удачным переделкам в тех частях здания, где обитали графы Рудольштадты, владельцы этого богатого поместья.

Эта семья, богемская по происхождению, онемечила свою фамилию, отрекшись от Реформации в самую трагическую минуту Тридцатилетней войны. Их доблестный и благородный предок, непоколебимый протестант, был зверски убит бандами солдат-фанатиков на горе, недалеко от замка. Его вдова, родом саксонка, спасла жизнь и состояние своих малых детей, перейдя в католичество и поручив воспитание наследников Рудольштадта иезуитам. Через два поколения, когда над безгласной и угнетенной Богемией окончательно утвердилось австрийское иго, а слава и бедствия Реформации, казалось, были забыты, графы Рудольштадты продолжали жить в своем поместье, как благочестивые христиане и верные католики, богато, но просто, как добрые аристократы и преданные слуги Марии-Терезии. В былое время они выказали немало доблести и отваги на службе у императора Карла VI. И потому всех удивляло, что последний представитель этого знатного и доблестного рода, молодой Альберт, единственный сын графа Христиана Рудольштадта, не принял участия в только что закончившейся войне за престолонаследие и достиг тридцатилетнего возраста, не познав и не ища иной чести и славы, кроме той, какою обладал по рождению и состоянию. Такое странное поведение возбудило подозрение императрицы: а не является ли он единомышленником ее врагов? Но когда граф Христиан удостоился чести принять императрицу в своем замке, он сумел дать ей по поводу поведения сына объяснения, по-видимому, вполне ее удовлетворившие. Содержание беседы Марии-Терезии с графом Рудольштадтом осталось скрытым для всех. Какая-то странная тайна окутывала очаг этой набожной и щедрой на благотворительность семьи, которую почти никто из соседей не посещал уже лет десять; никакие дела, никакие развлечения, никакие политические волнения не могли вынудить Рудольштадтов выехать из своего поместья. Они платили щедро и безропотно все военные налоги, не проявляя никакого волнения по поводу опасностей и бедствий, угрожавших стране в целом, и, казалось, жили какой-то своей жизнью, отличной от жизни прочих аристократов, что вызывало недоверие к ним, хотя их деятельность проявлялась лишь в добрых и благородных поступках. Не зная, чем объяснить эту безрадостную, обособленную жизнь графов Рудольштадтов, их обвиняли то в мизантропии, то в скупости. Но так как поведение их опровергало на каждом шагу и то и другое, то оставалось лишь упрекать их в равнодушии и нерадивости. Говорили, будто граф Христиан не пожелал подвергать опасности жизнь своего единственного сына и последнего представителя рода в этих гибельных войнах, а императрица согласилась принять взамен его военной службы денежную сумму, достаточную, чтобы снарядить целый гусарский полк. Аристократические дамы, имевшие дочерей-невест, говорили, что граф поступил очень хорошо; когда же они узнали, что граф Христиан собирается, по-видимому, женить сына на дочери своего брата, барона Фридриха, и что юная баронесса Амелия уже вышла из монастыря в Праге, где воспитывалась, и будет жить отныне в замке Исполинов, около своего двоюродного брата, — эти дамы в один голос заявили, что замок Рудольштадт — это волчья берлога, а обитатели его необщительны и дики, один хуже другого. Лишь несколько неподкупных слуг и преданных друзей знали семейную тайну и свято хранили ее.

Однажды вечером эта почтенная семья сидела за столом, обильно уставленным дичью и теми сытными блюдами, которыми в то время еще питались наши предки в славянских землях, хотя изысканность двора Людовика XV уже изменила привычки большей части европейской аристократии. Громадный камин, где пылали целые дубы, распространял тепло в огромном мрачном зале. Граф Христиан только что прочитал громким голосом молитву, которую остальные члены семьи выслушали стоя. Многочисленные слуги — все пожилые, степенные, с длинными усами, в национальных костюмах, в широких шароварах мамлюков, — неторопливо служили своим высокочтимым господам. Капеллан замка занял место по правую руку графа, а его племянница, юная баронесса Амелия, по левую — со стороны сердца, как любил говорить граф с видом отеческим и суровым. Барон Фридрих, его младший брат, которого он всегда называл своим «молодым» братом (ему было всего шестьдесят лет), сел напротив. Канонисса Венцеслава Рудольштадт, его старшая сестра, почтенная семидесятилетняя особа, необычайно худая и с огромным горбом, уселась на одном конце стола, а граф Альберт, сын графа Христиана и жених Амелии, бледный, рассеянный и угрюмый, поместился на другом, напротив своей достойной тетки.

Из всех этих молчаливых людей Альберт, конечно, меньше всех хотел и мог внести оживление в трапезу. Капеллан был так предан своим хозяевам и так почитал главу семьи, что говорил лишь тогда, когда видел по глазам графа, что тот желает этого. Граф же был человек такого спокойного, сосредоточенного склада, что почти никогда не искал у других отвлечения от собственных мыслей.

Барон Фридрих был человек менее глубокого ума, но более живой и деятельный. Такой же кроткий и доброжелательный, как и старший брат, он не обладал его способностями, и в нем было меньше внутреннего энтузиазма. Его религиозность была лишь делом привычки и приличия. Единственной его страстью была охота; он проводил на ней целые дни и возвращался вечером отнюдь не усталый — организм у него был поистине железный, — но весь красный, запыхавшийся, голодный. Он ел за десятерых, а пил за тридцать человек. За десертом он обыкновенно оживлялся, и тут начинались его бесконечные рассказы о том, как его собака Сапфир затравила зайца, как другая собака, Пантера, выследила волка, как взвился в воздух его сокол Аттила. Его выслушивали с терпеливым добродушием, после чего барон, сидя у камина в большом кресле, обитом черной кожей, незаметно засыпал и спал так до тех пор, пока дочь не будила его, говоря, что пора ложиться в постель.

Самой разговорчивой из всей семьи была канонисса. Ее можно было назвать даже болтливой: ведь по крайней мере два раза в неделю она по четверти часа обсуждала с капелланом генеалогию богемских, саксонских и венгерских фамилий. Она знала как свои пять пальцев все родословные, начиная от короля и кончая самым захудалым дворянином.

Что же касается графа Альберта, то в его наружности было что-то пугающее и торжественное. Казалось, в каждом жесте его чувствовалось некое предзнаменование, в каждом слове слышался приговор. Почему-то (понять это, очевидно, мог только посвященный в семейную тайну) стоило Альберту открыть рот, — что, надо сказать, случалось далеко не каждый день, — как и родные и слуги с глубоким страхом и нежной, мучительной тревогой поворачивались в его сторону, — все, за исключением юной Амелии, относившейся большей частью с раздражением и насмешкой к словам своего двоюродного брата. Одна она осмеливалась, в зависимости от расположения духа, то пренебрежительно, то шутливо отвечать ему.

Эта молодая белокурая девушка, румяная, живая и прекрасно сложенная, была удивительно хороша собой. Когда камеристка, стремясь разогнать ее тоску, называла юную баронессу жемчужиной, та отвечала ей:

— Увы! Как жемчужина скрыта в своей раковине, так и я погребена в недрах моей скучнейшей семьи — в этом ужасном замке Исполинов. Из приведенных слов читателю ясно, какая резвая пташка была заключена в этой беспощадной клетке.

В этот вечер торжественное молчание, царившее обыкновенно в графской семье, особенно за первым блюдом (оба старых аристократа, канонисса и капеллан обладали солидным аппетитом, не изменявшим им ни в какое время года), было нарушено Альбертом.

— Какая ужасная погода! — проговорил он, тяжело вздыхая.

Все с удивлением переглянулись. Сидя более часа за столом в зале с закрытыми дубовыми ставнями, они и не подозревали, что за это время погода переменилась к худшему. Полнейшая тишина царила снаружи и внутри, и ничто не предвещало надвигающейся грозы.

Тем не менее никто не решился противоречить Альберту, лишь одна Амелия пожала плечами. После минутного тревожного перерыва снова застучали вилки, и слуги начали медленно переменять блюда.

— Неужели вы не слышите, отец мой, как бушует ветер среди елей Богемского Леса? Неужели оглушительный рев потока не доносится до вас? — еще громче спросил Альберт, пристально глядя на отца.

Граф Христиан ничего не ответил, а барон, имевший обыкновение всегда со всеми соглашаться, сказал, не сводя глаз с куска дичи, который он в эту минуту резал с такой энергией, будто это был гранит:

— Действительно, ветер на заходе солнца предвещает дождь. Весьма вероятно, что завтра будет дурная погода.

Альберт как-то странно улыбнулся, и снова все погрузилось в мрачное молчание; но не прошло и пяти минут, как страшный порыв ветра, от которого задребезжали стекла огромных окон, завыл, завизжал, ударил, как кнутом, по воде рва и унесся ввысь, к горным вершинам, с таким пронзительным и жалобным стоном, что все побледнели, кроме Альберта, улыбнувшегося такою же загадочной улыбкой, как и в первый раз.

— В эту минуту, — проговорил он, — гроза гонит к нам одну душу. Хорошо, если б вы, господин капеллан, помолились за тех, кто путешествует в наших суровых горах в такую ужасную бурю.

— Я молюсь ежечасно и от всей души, — ответил дрожащий капеллан, — за тех, кто странствует по тяжким путям жизни, среди бурь людских страстей. — Не отвечайте ему, господин капеллан, — сказала Амелия, не обращая внимания на взгляды и знаки, предупреждавшие ее со всех сторон, чтобы она не продолжала этого разговора. — Вы хорошо знаете, что моему кузену доставляет удовольствие мучить других, говоря загадками. Что касается меня, то я вовсе не склонна разгадывать их.

Граф Альберт, казалось, обращал не больше внимания на пренебрежительный тон своей двоюродной сестры, чем она на его странные рассуждения. Он облокотился на свою тарелку, которая почти всегда стояла перед ним пустой и чистой, и уставился на камчатную скатерть, словно считая на ней цветочки и звездочки, — в действительности же погруженный в какую-то восторженную думу.

Глава 23

Неистовая буря разразилась во время ужина. Ужин всегда продолжался два часа — ни больше, ни меньше, даже в постные дни, которые набожно соблюдались, причем граф никогда не освобождал себя от ига семейных привычек, столь же священных для него, как и постановления римской церкви. Грозы были слишком часты в этих горах, а бесконечные леса, еще покрывавшие в ту пору их склоны, вторили шуму ветра и рокоту грома раскатами эха, слишком хорошо знакомыми обитателям замка, чтобы это явление природы могло их сильно потрясти. Однако необычайное возбуждение графа Альберта невольно передалось его семье, и барон был бы, несомненно, раздосадован на то, что удовольствие от вкусной трапезы испорчено, если бы мог хоть на мгновение изменить своей доброжелательной кротости. Он только глубоко вздохнул, когда потрясающий удар грома, раздавшийся к концу ужина, так перепугал дворецкого, что тот не попал ножом в кабаний окорок, который разрезал в эту минуту.

— Кончено дело! — сказал барон, сочувственно улыбаясь бедному слуге, удрученному своей неудачей.

— Да, дядюшка, вы правы! — громко воскликнул граф Альберт, вставая с места. — Кончено дело!» Гусит сражен — его сожгла молния. Больше он не зазеленеет весной.

— Что ты хочешь этим сказать, сын мой? — печальным голосом спросил старик Христиан. — Ты говоришь о большом дубе на Шрекенштейне?

— Да, отец, я говорю о большом дубе, на ветвях которого мы на прошлой неделе велели повесить более двадцати августинских монахов. — Он начинает принимать века за недели! — прошептала канонисса, осеняя себя широким крестным знамением. — Если вы и видели во сне, дорогое дитя мое, — повысив голос, обратилась она к племяннику, — то, что действительно произошло или должно случиться (ведь не раз бывало, что ваши фантазии сбывались), то гибель этого скверного полузасохшего дуба не будет для нас большой потерей: с ним и со скалой, которую он осеняет, связано у нас столько роковых воспоминаний, принадлежащих истории.

— А я, — с живостью добавила Амелия, довольная, что может наконец дать волю своему язычку, — была бы очень благодарна грозе, если б она избавила нас от этого ужасного дерева-виселицы, ветви которого напоминают скелеты, а из ствола, поросшего красным мхом, словно сочится кровь. Ни разу не проходила я мимо него вечером без содрогания: шелест листьев всегда так жутко напоминал мне предсмертные стоны и хрип, что каждый раз, предав себя в руки божьи, я убегала оттуда без оглядки.

— Амелия, — снова заговорил молодой граф, первый раз за много дней отнесшись со вниманием к словам двоюродной сестры, — вы хорошо сделали, что не проводили под Гуситом целые часы и даже ночи, как это делал я. Вы бы увидели и услышали там такое, от чего у вас кровь застыла бы в жилах и чего вы никогда не смогли бы забыть.

— Замолчите! — вскричала молодая баронесса, вздрогнув и отшатнувшись от стола, на который облокотился Альберт. — Я совершенно не понимаю вашей невыносимой забавы — нагонять на меня ужас всякий раз, как вы соблаговолите раскрыть рот.

— Дай бог, дорогая Амелия, чтобы ваш кузен говорил это только ради забавы, — кротко заметил старый граф.

— Нет, отец мой, я говорю вам вполне серьезно: дуб на скале Ужасов свалился, раскололся на четыре части, и вы завтра же можете послать дровосеков разрубить его. На этом месте я посажу кипарис и назову его уже не Гуситом, а Кающимся; а скалу Ужаса вам давно следовало назвать скалой Искупления.

— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил старик в страшной тревоге, — отгони от себя эти грустные картины и предоставь богу судить людские деяния.

— Мрачные картины канули в вечность, отец мой: они перестали существовать вместе с дубом — орудием пытки, которое грозовой вихрь и небесный огонь повергли в прах. Вместо скелетов, раскачивавшихся на нем, я вижу цветы и плоды, которые колышет зефир на ветвях нового дерева. А вместо черного человека, разводившего каждую ночь костер под Гуситом, я вижу, отец, парящую над нашими головами чистую, светлую душу. Гроза рассеивается, о мои дорогие родные, опасность миновала, путешественники теперь в безопасности. Дух мой спокоен. Срок искупления истекает. Я чувствую, что возрождаюсь к жизни.

— О сын мой, любимый мой! Если бы это было так! — с глубокой нежностью проговорил взволнованным голосом старик. — Если б только ты мог избавиться от всех этих видений и призраков, терзающих тебя! Неужели господь ниспошлет мне такую милость — вернет моему дорогому Альберту покой, надежду и свет веры?

Не успел старик договорить эти ласковые слова, как Альберт тихо склонился над столом и, казалось, моментально погрузился в безмятежный сон. — Это еще что? — сказала, обращаясь к отцу, Амелия. — Засыпать за столом! Очень любезно, нечего сказать!

— Этот внезапный и глубокий сон кажется мне благодетельным кризисом, после которого в его состоянии должно наступить хотя бы временное улучшение, — сказал капеллан, с любопытством глядя на молодого человека.

— Пусть никто с ним не заговаривает и не пробует его будить, — приказал граф Христиан.

— Боже милостивый, — сложив набожно руки, горячо молилась канонисса, — осуществи его предсказания, и пусть день его тридцатилетия станет днем его полного выздоровления!

— Аминь! — благоговейно закончил капеллан. — Вознесем же сердца наши к милосердному богу, — продолжал он, — и, воздав ему благодарность за принятую нами пищу, будем молить его об исцелении этого благородного молодого человека, предмета наших общих забот.

Все встали для благодарственной молитвы и молча продолжали стоять, молясь каждый про себя за последнего из рода Рудольштадтов. Старик Христиан был так взволнован, что две крупные слезы скатились по его поблекшим щекам.

Старый граф уже приказал своим верным слугам перенести спящего сына в его покои, как вдруг барон Фридрих, горя желанием хоть чем-нибудь проявить заботу о дорогом племяннике, радостно и как-то по-детски остановил его:

— Знаешь, братец, мне пришла в голову удачная идея! Если твой сын проснется у себя в одиночестве после какого-нибудь дурного сна, ему снова могут прийти в голову разные мрачные мысли. Прикажи перенести его в гостиную и поместить в мое большое кресло: для сна нет лучше кресла во всем доме. Там ему будет даже удобнее, чем на кровати, а проснется он у весело пылающего камина, среди близких, дружеских лиц.

— Это правда, — ответил граф. — Его действительно можно перенести в гостиную и положить на большой диван.

— После ужина очень вредно спать лежа, — возразил барон. — Поверьте, я это знаю по опыту. Его надо посадить в мое кресло. Да, да, я непременно хочу, чтобы он отдыхал именно в моем кресле.

Христиан понял, что отказать брату значило бы серьезно огорчить его; и молодого графа усадили в кожаное кресло охотника, причем сон его был так близок к летаргическому, что он даже и не почувствовал этого. Барон же с сияющим, гордым видом уселся в другое кресло и стал греть ноги у огня, достойного древних времен, торжествующе улыбаясь всякий раз, когда капеллан повторял, что этот сон должен подействовать на графа Альберта самым благотворным образом. Добряк собирался пожертвовать не только своим креслом для племянника, но и самим послеобеденным сном, чтобы вместе со всеми бодрствовать при нем, но через четверть часа до того освоился со своим новым креслом, что храп его стал заглушать последние раскаты грома, затихавшие вдали.

Вдруг загудел большой колокол замка, в который звонили только в случае необычных посещений, и вскоре старик Ганс, старейший из слуг, вошел в комнату, держа в руках большой конверт. Он молча подал его графу Христиану и вышел в соседнюю комнату, ожидая приказаний своего господина. Граф Христиан распечатал письмо и, взглянув на подпись, передал его племяннице с просьбой прочитать вслух. Полная любопытства и нетерпения, Амелия подошла поближе к свече и прочитала вслух следующее: «Достопочтенный и дорогой граф!

Ваше сиятельство сделали мне честь, попросив меня оказать Вам услугу. Этим Вы осчастливили меня еще больше, чем всеми теми услугами, которые оказали мне и которые живут в моем сердце и в моей памяти. Несмотря на все мое стремление выполнить приказание Вашего сиятельства, я, однако ж, не надеялся так скоро, как того бы мне хотелось, найти для этого подходящую особу. Неожиданные обстоятельства благоприятствуют исполнению желания Вашего сиятельства, и я спешу направить к Вам молодую особу, удовлетворяющую требуемым условиям, но лишь отчасти. Посылаю ее поэтому временно, дабы Ваша высокочтимая любезная племянница могла без особого нетерпения ждать, пока мои старания и поиски не приведут к более совершенным результатам.

Девица, которая будет иметь честь передать Вам это письмо, — моя ученица и в некотором роде моя приемная дочь. Она будет, как того желает любезная баронесса Амелия, предупредительной и приятной компаньонкой и сведущей преподавательницей музыки. Она не имеет, правда, того образования, которого Вы ищете в наставнице: свободно говоря на нескольких иностранных языках, она вряд ли знакома с ними настолько основательно, чтобы быть в состоянии их преподавать. Музыку же она знает в совершенстве и поет прекрасно. Вы будете довольны ее талантом, пением и манерой держать себя. Не менее будете Вы удовлетворены ее кротостью и благородством характера. Ваши сиятельства могут смело приблизить ее к себе, не боясь, что она совершит какой-либо неблаговидный поступок или проявит недостойные чувства. Она не хочет быть связанной в своих обязанностях по отношению к Вашему уважаемому семейству и отказывается от вознаграждения. Словом, я посылаю любезной баронессе не дуэнью, не камеристку, а, как она изволила просить меня сама в приписке, сделанной ее прекрасной ручкой в письме Вашего сиятельства, — компаньонку и подругу.

Синьор Корнер, получивший назначение при посольстве в Австрии, ожидает приказа о своем выезде. Но, по всей вероятности, этот приказ прибудет не раньше как через два месяца. Синьора Корнер, его достойная супруга, а моя великодушная ученица, желает увезти меня с собой в Вену, где, полагает она, моя карьера будет более удачной. Не надеясь на лучшее будущее, я все же принимаю ее милостивое предложение, так как жажду покинуть неблагодарную Венецию, где я не видел ничего, кроме разочарований, обид и превратностей судьбы. Не дождусь минуты, когда снова увижу благородную Германию, где я знавал более счастливые, радостные дни и где оставил глубокочтимых друзей. Ваше сиятельство хорошо знает, что занимает одно из первых мест в этом старом, обиженном, но не охладевшем сердце, в сердце, полном вечной привязанности к Вам и глубокой благодарности. Итак, глубокочтимый граф, я препоручаю и вверяю Вам мою приемную дочь, прося у Вас для нее приюта, покровительства и благословения. Она сумеет отплатить за Ваши милости и постарается быть приятной и полезной молодой баронессе. Не позже как через три месяца я приеду за ней и представлю Вам на ее место наставницу, которая сможет заключить с Вашей глубокочтимой семьей договор на более продолжительный срок.

В ожидании счастливого дня, когда я смогу пожать руку лучшему из людей, осмелюсь назвать себя, с почтением и гордостью, самым покорным слугой и преданнейшим другом Вашего сиятельства.

Никколо Порпора, капельмейстер, композитор и учитель пения Венеция, мес… дня… 17… года».

Амелия, дочитав это письмо, подпрыгнула от радости, а старый граф растроганным голосом несколько раз повторил:

— Почтенный Порпора — чудесный друг, достойный, уважаемый человек!.. — Конечно, конечно, — сказала канонисса Венцеслава, испытывая, с одной стороны, страх, что приезд чужого человека может чем-то нарушить семейные привычки, а с другой стороны — желание достойным образом оказать гостеприимство приезжей. — Надо как можно лучше встретить и принять ее… Лишь бы не соскучилась она здесь…

— Но где же, дядюшка, моя будущая подруга, моя драгоценная учительница? — воскликнула юная баронесса, не слушая рассуждении тетки. — Наверное, она скоро и сама явится?.. Я с нетерпением жду ее!

Граф Христиан позвонил.

— Ганс, кто передал вам это письмо? — спросил он старого слугу.

— Одна дама, ваше сиятельство!

— Она уже здесь! — воскликнула Амелия. — Где же она? Где?

— Она в почтовой карете, у подъемного моста.

— И вы заставили ее ожидать у ворот замка, вместо того чтобы сейчас же ввести в гостиную?

— Да, госпожа баронесса, взяв письмо, я запретил кучеру двигаться с места. Мост за собой я велел поднять, а затем вручил письмо его сиятельству.

— Но ведь это нелепо, непростительно заставлять наших гостей ждать в такую ужасную погоду! Можно подумать, что мы живем в крепости и всякий к ней приближающийся — враг! Бегите же скорей, Ганс, бегите!..

Но Ганс продолжал стоять неподвижно, как статуя. Лишь в глазах его читалось сожаление, что он не может исполнить распоряжение юной хозяйки; казалось, даже пушечное ядро, пролетев над его головой, не в силах было бы хоть чуточку изменить невозмутимую позу, в которой он ожидал приказаний своего старого господина.

— Дорогое дитя, верный Ганс признает только свой долг и полученные приказания, — произнес наконец граф Христиан с такой медлительностью, что у юной баронессы закипела кровь. — Теперь, Ганс, велите открыть ворота и спустить мост. Пусть все выйдут навстречу прибывшей с зажженными факелами — она у нас желанная гостья!

Ганс не выказал ни малейшего удивления, получив приказание сразу ввести незнакомку в дом, куда даже ближайшие родственники и вернейшие друзья не допускались иначе, как с проволочками и предосторожностями. Канонисса пошла распорядиться, чтобы приготовили ужин для приезжей. Амелия хотела уже бежать к подъемному мосту, но дядя предложил ей руку, считая за честь самолично встретить гостью, и пылкой юной баронессе пришлось величественным, медленным шагом пройти до колоннады у подъезда, где на первой ступеньке уже стояла, только что выйдя из почтовой кареты, странствующая беглянка — Консуэло.

Глава 24

Три месяца прошло с тех пор, как баронесса Амелия забрала себе в голову, что ей необходимо — не столько для учения, сколько для развлечения — иметь компаньонку, и в своем одиночестве она не раз силилась представить себе, какова будет ее будущая подруга. Зная угрюмый нрав Порпоры, она боялась как бы он не прислал ей суровую и педантичную гувернантку. Вот почему она тайком написала профессору, предупреждая его, что плохо примет наставницу старше двадцати пяти лет, — словно было недостаточно выразить такое желание своим родным, для которых она была кумиром и повелительницей.

Письмо Порпоры привело ее в восторг, и она сейчас же создала в уме совершенно новый образ: музыкантша, приемная дочь профессора, молодая девушка, а главное — венецианка, была, по мнению Амелии, как бы нарочно для нее создана, создана по ее образу и подобию.

Поэтому она несколько разочаровалась, когда вместо резвой, румяной девочки, о какой она мечтала, увидела бледную, грустную, чрезвычайно смущенную девушку. Ибо, не говоря уже о глубоком горе, терзавшем бедную Консуэло, об усталости от долгого, безостановочного пути, она была еще подавлена страшными переживаниями последних часов: эта ужасная гроза в дремучем лесу, эти поверженные ели, этот мрак, прорезаемый бледными молниями, а в особенности вид этого мрачного замка, вой охотничьих псов барона, горящие факелы в руках безмолвно стоящих слуг — во всем этом было что-то поистине зловещее. Какой контраст с лучезарным небом и гармонической тишиной венецианских ночей, доверчивой свободой ее прошлой жизни среди любви и жизнерадостной поэзии! Когда карета медленно проехала по подъемному мосту и по нему глухо застучали копыта лошадей, когда со страшным скрежетом за ней опустилась подъемная решетка, Консуэло показалось, что она входит в дантовский ад, и, охваченная ужасом, она поручила свою душу богу.

Вполне понятно, что у нее был растерянный вид, когда она появилась перед своими будущими хозяевами. Увидав же графа Христиана с его вытянутым бледным лицом, поблекшим от лет и горя, его длинную, сухую одеревенелую фигуру, облаченную в старомодный сюртук, она подумала, что перед ней призрак средневекового владельца замка, и невольно отшатнулась, едва сдержав крик ужаса.

Старый граф, объясняя себе состояние Консуэло и ее бледность усталостью после столь длинного путешествия в тряской карете, предложил ей руку, чтобы помочь взойти на крыльцо. В то же время он попытался сказать ей несколько приветливых, любезных слов. Но помимо того, что природа наделила почтенного старика внешностью холодной и сдержанной, за много лет уединенной жизни он настолько отвык от общества, что его робость теперь удвоилась. Под его, на первый взгляд, важной и суровой внешностью таились детская конфузливость и способность теряться. Из любезности он счел нужным говорить с Консуэло по-итальянски (он знал язык недурно, но отвык от него), и это еще увеличивало его смущение. Он едва мог пробормотать несколько слов, которые девушка, хорошенько не расслышав, приняла за непонятный таинственный язык привидений.

Амелия, собиравшаяся при встрече броситься к ней на шею, чтобы сразу ее приручить, не нашлась, что сказать. С ней случилось то, что бывает с самыми смелыми людьми, — ее заразила застенчивость и сдержанность других.

Консуэло ввели в большую комнату, где только что отужинали. Граф, желая оказать гостье внимание, а вместе с тем опасаясь показать ей своего сына в летаргическом сне, остановился здесь в нерешительности. Дрожащая Консуэло, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, опустилась на первый попавшийся стул.

— Дядюшка, — сказала Амелия, поняв замешательство старого графа, — мне кажется, нам лучше принять синьору здесь. Тут теплее, чем в большой гостиной, а она, наверно, страшно прозябла от нашего холодного горного ветра да еще в такую грозу. Я с грустью вижу, что наша гостья падает от усталости, и уверена, что она нуждается в хорошем ужине и в отдыхе гораздо больше, чем во всех наших церемониях. Не правда ли, дорогая синьора? — добавила она, решаясь наконец пожать своей пухленькой ручкой обессилевшую руку Консуэло.

Звук этого свежего, молодого голоса, говорившего по-итальянски с резким немецким акцентом, сразу успокоил Консуэло. Она подняла свои испуганные глаза на хорошенькое личико юной баронессы, и взгляд, которым обменялись обе девушки, мгновенно рассеял между ними холод. Консуэло поняла, что это ее будущая ученица и что эта прелестная головка отнюдь не голова привидения. В свою очередь она пожала ей руку и призналась, что ее совсем оглушил стук кареты и очень напугала гроза. Охотно подчинялась она всем заботам Амелии: пересела поближе к пылающему камину, позволила снять с себя мантилью и согласилась отужинать, хотя ей совсем не хотелось есть. Мало-помалу, ободренная все возрастающей любезностью юной хозяйки, она окончательно пришла в себя. К ней вернулась способность видеть, слышать и отвечать.

Пока слуги подавали ужин, разговор зашел, естественно, о Порпоре. Консуэло с радостью отметила, что граф говорит о нем, как о своем друге, не только равном, но как будто даже выше его стоящем. Потом заговорили о путешествии Консуэло, о дороге, по которой она ехала, и о грозе, которая, должно быть, напугала ее.

— Мы в Венеции привыкли к еще более внезапным и более опасным грозам, — отвечала Консуэло. — Плывя по городу в гондолах во время грозы, мы даже у порога дома ежеминутно рискуем жизнью. Вода, заменяющая нашим улицам мостовую, в это время быстро прибывает и бушует, словно море в непогоду. Она с такой силой несет наши гондолы вдоль стен, что они могут легко разбиться вдребезги, прежде чем нам удастся пристать. Но, несмотря на то, что я не раз была свидетельницей подобных несчастных случаев и вовсе не труслива, сегодня, когда с горы было сброшено молнией огромное дерево, которое упало поперек дороги, я испугалась, как никогда в жизни. Лошади взвились на дыбы, а кучер в ужасе закричал: «Проклятое дерево свалилось! Гусит упал!» Не можете ли вы мне объяснить, синьора баронесса, что это значит?

Ни граф, ни Амелия не ответили на этот вопрос. Они только вздрогнули и переглянулись.

— Итак, мой сын не ошибся! — произнес старый граф. — Странно! Очень, очень странно!

Снова встревожившись за сына, он пошел к нему в гостиную, а Амелия, сложив руки, прошептала:

— Тут какое-то колдовство! Видно, сам дьявол с нами!

Эти странные, загадочные слова снова навлекли на Консуэло суеверный ужас, охвативший ее при входе в замок Рудольштадтов. Внезапная бледность Амелии, торжественное молчание старых слуг в красных шароварах, с удивительно похожими друг на друга квадратными багровыми лицами, с тусклыми, безжизненными глазами рабов, любящих свое вечное рабство; эта сумрачная комната, отделанная черным дубом, которую не в состоянии была осветить люстра со множеством горящих свечей; унылые крики пугача, возобновившего после грозы свою охоту вокруг замка; большие фамильные портреты на стенах; громадные вырезанные из дерева головы оленей и диких кабанов, украшавшие стены, — все до мелочей будило в девушке жуткую, только на время улегшуюся тревогу. То, что сообщила ей затем юная баронесса, тоже не могло способствовать ее успокоению.

— Милая синьора, — сказала та, собираясь угостить ее ужином, — будьте готовы увидеть здесь необъяснимые, неслыханные вещи, чаще скучные, но иногда и страшные. Настоящие сцены из романов: если их рассказать, так никто не поверит. Но вы дадите слово, что обо всем этом сохраните вечное молчание!..

Баронесса еще продолжала говорить, когда дверь медленно распахнулась и канонисса Венцеслава, горбатая, с длинным лицом, в строгом одеянии, при ленте своего ордена, с которой она никогда не расставалась, вошла в зал с таким величественно-приветливым видом, какого она не принимала с того достопамятного дня, когда императрица Мария-Терезия, возвращаясь со своей свитой из путешествия по Венгрии, оказала замку Исполинов великую честь: остановилась на час отдохнуть и выпить стакан глинтвейна. Канонисса подошла к Консуэло, которая, от изумления и испуга забыв даже встать, смотрела на нее блуждающим взором, сделала ей два реверанса и, произнеся по-немецки очевидно заранее приготовленную и заученную речь, поцеловала ее в лоб. Бедная девушка, похолодев, как мрамор, подумала, что это поцелуй самой смерти, и, чуть не падая в обморок, еле внятно пробормотала слова благодарности.

Заметив, что она смутила гостью более, чем предполагала, канонисса удалилась в гостиную, а Амелия разразилась громким смехом.

— Держу пари, — воскликнула она, — вы подумали, что перед вами тень королевы Либуше! Успокойтесь! Это канонисса — моя тетка, скучнейшее и вместе с тем добрейшее существо в мире.

Не успела Консуэло прийти в себя от испуга, как услышала где-то позади себя скрип огромных венгерских сапог. Пол буквально задрожал под тяжелыми, размеренными шагами, и грузный человек с такой квадратной и багровой физиономией, что рядом с нею лица слуг казались бледными и тщедушными, молча прошел через зал и вышел через большую дверь, которую они почтительно распахнули перед ним. Консуэло снова содрогнулась, а Амелия снова расхохоталась.

— Это, — сказала она, — барон Рудольштадт, самый заядлый охотник, самый большой соня и наилучший из отцов. Он только что пробудился от своего послеобеденного сна в гостиной. Ровно в девять часов он встает с кресла и, совсем сонный, ничего не видя и не слыша, проходит через этот зал, поднимается в полусне по лестнице и, не сознавая ничего, ложится в постель. Завтра с рассветом он проснется бодрый, оживленный, деятельный, как юноша, и начнет энергично готовить к охоте собак, лошадей и соколов. Едва закончила она свои пояснения, как в дверях показался капеллан.

Он тоже был толст, но мал ростом и бледен, как все люди лимфатического склада. Созерцательная жизнь не подходит для тяжеловесных славянских натур, и полнота священнослужителя была болезненна. Он ограничился тем, что почтительно поклонился баронессе и ее гостье, сказал что-то тихо слуге и скрылся в ту же дверь, куда вышел барон. Тотчас же старик Ганс и один из тех автоматов, которых Консуэло не в состоянии была отличить друг от друга, до того они были во всем одинаковы, могучи и степенны, направились в гостиную. Не будучи в силах притворяться, будто она ест, Консуэло обернулась, провожая их глазами. Но прежде чем слуги дошли до двери, на пороге появилось новое существо, поразительнее всех прежних: то был молодой человек высокого роста, с необыкновенно красивым, но страшно бледным лицом, одетый с головы до ног во все черное. Роскошная бархатная накидка, отороченная куньим мехом, была скреплена на его плечах золотыми застежками. Длинные, черные как смоль волосы в беспорядке свисали на его бледные щеки, обрамленные вьющейся от природы шелковистой бородкой. Он сделал слугам, которые двинулись было ему навстречу, повелительный жест, и те, отступив, остановились неподвижно, словно прикованные его взглядом. Затем, обернувшись к графу Христиану, шедшему за ним, он проговорил певучим голосом, в котором чувствовалось необычайное благородство:

— Уверяю вас, отец мой, никогда еще я не был так спокоен. Нечто великое свершилось в моей судьбе, и небесная благодать снизошла на наш дом. — Да услышит тебя господь, дитя мое! — ответил старик, простирая руки как бы для благословения.

Молодой человек низко склонил голову под рукой отца, потом, выпрямившись, с кротким, ясным лицом дошел до середины комнаты, слегка улыбнулся Амелии, едва коснувшись пальцами протянутой ею руки, и несколько секунд пристально смотрел на Консуэло. Проникнувшись невольным уважением к нему, Консуэло поклонилась, опустив глаза. Он же, не отвечая на поклон, продолжал смотреть на нее.

— Эта молодая особа, — сказала ему по-немецки канонисса, — та самая, которая…

Но он прервал ее, сделав жест, как бы говоривший: «Молчите, не мешайте ходу моих мыслей»; потом вдруг отвернулся и, не проявив ни удивления, ни любопытства, медленно вышел через большую дверь.

— Вы должны извинить, милая моя… — обратилась к Консуэло канонисса.

— Простите, что я перебью вас, тетушка, — сказала Амелия, — вы говорите по-немецки, а ведь синьора не знает этого языка.

— Милая синьора, — ответила по-итальянски Консуэло, — в детстве я говорила на нескольких языках, так как много путешествовала, и немецкий язык я еще помню настолько, чтобы все прекрасно понимать. Правда, я не решаюсь заговорить на нем, но если вы дадите мне несколько уроков, я уверена, что скоро с ним справлюсь.

— Значит, совсем как я, — снова заговорила по-немецки канонисса, — я все понимаю, что говорит синьора, а говорить сама на ее языке не могу. Но раз она меня понимает, я хочу просить ее извинить невежливость моего племянника, не ответившего на ее поклон, ибо этот молодой человек сегодня сильно занемог и после случившегося с ним обморока еще так слаб, что, верно, не заметил ее… Не так ли, братец? — прибавила добрая Венцеслава, смущенная своей ложью и ища оправдания в глазах графа Христиана.

— Милая сестра, — ответил старик, — вы очень великодушны, желая оправдать моего сына. Но пусть синьора не удивляется ничему. Завтра мы ей все объясним с той откровенностью, с какой мы вполне можем говорить с приемной дочерью Порпоры и, надеюсь, в ближайшем будущем — другом нашей семьи.

То был час, когда все расходились по своим комнатам; а в замке царил такой образцовый порядок, что, вздумай молодые девушки засидеться у стола, слуги, казавшиеся настоящими машинами, были бы способны, пожалуй, не обращая внимания на их присутствие, вынести их стулья и погасить свечи. Консуэло к тому же жаждала уйти к себе, и Амелия проводила гостью в нарядную, комфортабельную комнату, которую она велела приготовить рядом со своей собственной.

— Мне очень хотелось бы поболтать с вами часок-другой, — сказала Амелия, когда канонисса, исполнив долг любезной хозяйки, вышла из комнаты. — Мне не терпится познакомить вас со всем, что тут у нас происходит, до того, как вам придется столкнуться с нашими странностями. Но вы, наверно, так устали, что больше всего хотите отдохнуть.

— Это ничего не значит, синьора, — ответила Консуэло. — Правда, я вся разбита, но состояние у меня такое возбужденное, что, боюсь, я всю ночь не сомкну глаз. Поэтому вы можете говорить со мной сколько угодно, но только по-немецки. Это будет мне полезно, а то я вижу, что граф и особенно канонисса не очень сильны в итальянском языке.

— Давайте условимся так, — сказала Амелия, — вы сейчас ляжете в постель, а я в это время пойду накину капот и отпущу горничную. Потом я вернусь, сяду подле вас, и мы будем говорить по-немецки до тех пор, пока вам не захочется спать. Согласны?

— От всего сердца, — ответила новая гувернантка.

Глава 25

— Так знайте же, дорогая… — начала Амелия, закончив свои приготовления к задуманному разговору. — Однако я до сих пор не знаю вашего имени, — улыбаясь, прибавила она. — Пора бы нам отбросить все титулы церемонии: я хочу, чтобы вы меня звали просто Амелией, а я вас буду называть…

— У меня иностранное имя, трудно произносимое, — ответила Консуэло. Мой добрый учитель Порпора, отправляя меня сюда, приказал мне называться его именем: покровители и учителя обычно поступают так по отношению к своим любимым ученикам; и вот отныне я разделяю честь носить его имя с великим певцом Убером: его зовут Порпорино, а меня — Порпорина. Но это слишком длинно, и вы, если хотите, зовите меня просто Нина.

— Прекрасно! Пусть будет Нина, — согласилась Амелия. — А теперь слушайте: мне надо рассказать вам довольно длинную историю, ибо, если я не углублюсь в далекое прошлое, вы никогда не сможете понять всего, что творится в нашем доме.

— Я вся — и слух и внимание, — сказала Консуэло, ставшая Порпориной. — Вы, милая Нина, верно, имеете некоторое понятие об истории Чехии?

— Увы, нет! — ответила Консуэло. — Мой учитель, должно быть, писал вам, что я не получила никакого образования. Единственное, что я немного знаю, это историю музыки; что же касается истории Богемии, то она так же мало известна мне, как и история всех других стран мира.

— В таком случае, — сказала Амелия, — я вкратце сообщу то, что вам необходимо знать, чтобы понять мой рассказ. Триста с лишком лет тому назад угнетенный и забитый народ, среди которого вы теперь очутились, был великим народом, смелым, непобедимым, героическим. Им, правда, и тогда правили иностранцы, а насильно навязанная религия была ему непонятна. Бесчисленные монахи подавляли его; развратный, жестокий король издевался над его достоинством, топтал его чувства. Но скрытая злоба и глубокая ненависть кипели, нарастая, в этом народе, пока наконец не разразилась гроза: иностранные правители были изгнаны, религия реформирована, монастыри разграблены и уничтожены, пьяница Венцеслав сброшен с престола и заключен в тюрьму. Сигналом к восстанию была казнь Яна Гуса и Иеронима Пражского — двух мужественных богемских ученых, стремившихся исследовать и осветить тайну католицизма. Они были вызваны на церковный собор, им обещана была полная безопасность и свобода слова, а потом их осудили и сожгли на костре. Это предательство и гнусность так возмутили народное чувство чести, что в Чехии и в большей части Германии сейчас же вспыхнула война, длившаяся долгие годы. Эти кровавые войны известны под названием гуситских. Бесчисленные и безобразные преступления были совершены с обеих сторон. Нравы были жестоки и безжалостны в то время по всей земле, а политические раздоры и религиозный фанатизм делали их еще более свирепыми. Чехия являлась для Европы олицетворением ужаса. Не буду волновать вас описанием тех страшных сцен, которые здесь происходили: вы и без того подавлены видом этой дикой страны. С одной стороны — бесконечные убийства, пожары, эпидемии, костры, на которых живьем сжигали людей, разрушенные и оскверненные храмы, повешенные и брошенные в кипящую смолу священники и монахи. С другой стороны — обращенные в развалины города, опустошенные края, измена, ложь, зверства, тысячи гуситов, брошенных в рудники, целые пропасти, до краев наполненные их трупами, земля, усыпанная их костями и костями их врагов. Свирепых гуситов долго еще не удавалось одолеть, с чувством ужаса мы и теперь произносим их имена. А между тем их патриотизм, их непоколебимая твердость, их сказочные подвиги невольно будят в глубине души чувство гордости и восхищения, и молодым умам, подобным моему, порой бывает трудно скрыть эти чувства.

— А зачем их скрывать? — наивно спросила Консуэло.

— Да потому, что после долгой, упорной борьбы Чехия снова подпала под иго рабства, потому, Нина дорогая, что Чехии больше не существует… Наши властители прекрасно понимали, что свобода религии в нашей стране — это и ее политическая свобода. Вот почему они задушили и ту и другую.

— До чего я невежественна! — воскликнула Консуэло. — Никогда ни о чем подобном не слышала и даже не подозревала, что люди бывали так злы.

— Сто лет спустя после Яна Гуса, — продолжала Амелия, — новый ученый, новый фанатик — бедный монах по имени Мартин Лютер — снова пробудил в народе дух национальной гордости, внушил Чехии и всем независимым провинциям Германии ненависть к чужеземному игу и возбудил народ против пап. Самые могущественные короли оставались католиками не столько из любви к этой религии, сколько из жажды неограниченной власти. Австрия соединилась с нами, чтобы раздавить нас, и вот новая война, названная Тридцатилетней, сокрушила, уничтожила нашу нацию. С самого начала этой войны Чехия стала добычей более сильного противника; Австрия обращалась с нами, как с побежденными: она отняла у нас нашу веру, нашу свободу, наш язык и даже самое наше имя. Отцы наши мужественно сопротивлялись, но иго императора все более и более давило нас. Вот уже сто двадцать лет, как наше дворянство, разоренное, обессиленное поборами, битвами и пытками, было принуждено либо бежать с родины, либо переменить свою национальность, отказавшись от своего происхождения, сменив свои фамилии на немецкие (запомните, это), отрекшись от своей веры. Книги наши были сожжены, школы разрушены, — словом, нас обратили в австрийцев. Мы теперь всего лишь провинция империи. В славянской земле слышен немецкий говор, — этим все сказано.

— Вы и теперь страдаете от этого рабства и стыдитесь его? Я это понимаю и уже ненавижу Австрию всем сердцем!

— Тише! Тише! — воскликнула юная баронесса. — Говорить это громко небезопасно под мрачным небом Чехии. В этом замке только у одного человека хватает храбрости и безумия произнести то, что вы сейчас сказали, моя дорогая Нина! И человек этот — мой кузен Альберт.

— Так вот причина грусти, которая написана на его лице! — сказала Консуэло. — При первом же взгляде я прониклась невольным уважением к нему.

— О моя прекрасная львица святого Марка! — воскликнула Амелия, пораженная благородным воодушевлением, которое вдруг озарило бледное лицо подруги. — Вы все принимаете слишком всерьез. Боюсь, что через несколько дней мой кузен возбудит в вас скорее сострадание, чем уважение.

— Одно может не мешать другому, — возразила Консуэло. — Но что вы хотите сказать этим, дорогая баронесса? Объясните.

— Так слушайте же меня хорошенько, — продолжала Амелия. — Наша семья строго католическая, верная церкви и империи. Мы носим саксонскую фамилию, и наши предки по саксонской линии всегда были правоверными. Если когда-нибудь, на ваше несчастье, моя тетя канонисса вздумает познакомить вас со всеми заслугами наших предков, немецких графов и баронов, перед святой церковью, она убедит вас в том, что на нашем гербе нет ни малейшего пятнышка ереси. Даже в тот период, когда Саксония была протестантской, Рудольштадты предпочли скорее лишиться своих протестантских избирателей, чем покинуть лоно римской церкви. Но тетушка никогда не решится превозносить эти заслуги предков в присутствии графа Альберта, иначе вы услышали бы от него самые поразительные вещи, какие когда-либо приходилось слышать человеческим ушам.

— Вы все возбуждаете мое любопытство, не удовлетворяя его. Пока что я поняла только одно: я не должна обнаруживать перед вашими благородными родными, что разделяю ваши и графа Альберта симпатии к старой Чехии. Вы можете, милая баронесса, положиться на мою осторожность. К тому же я родилась в католической стране, и уважение к моей религии, так же как и к вашей семье, заставит меня молчать всегда, когда это будет нужно.

— Да, это будет разумно, потому что, предупреждаю вас еще раз, мои родные страшно щепетильны в этом вопросе. Что же касается меня, дорогая Нина, то я очень покладиста: я не католичка и не протестантка. Воспитание я получила у монахинь, и, по правде сказать, их проповеди и молитвы мне порядком надоели. Та же скука преследует меня и здесь: тетка моя Венцеслава совмещает в себе одной педантизм и суеверие целого монастыря. Но я слишком дитя своего века, чтобы из духа противоречия ввергнуться в омут лютеранских пререканий, — надо признаться, не менее нудных. Гуситы — это такая древняя история, что я увлекаюсь ими не более, чем подвигами греков и римлян. Мой идеал — это французский дух; и, мне кажется, ничто не может быть выше ума, философии, цивилизации, процветающих в милой, веселой Франции. От времени до времени мне удается тайком насладиться чтением ее произведений, и тогда издали, точно во сне, сквозь щели своей тюрьмы, я вижу и счастье, и свободу, и удовольствия.

— Вы все больше повергаете меня в недоумение, — сказала Консуэло искренне. — Только что, рассказывая о подвигах древних богемцев, вы, казалось, сами были воодушевлены их героизмом. Я приняла вас за патриотку-богемку и даже немного за еретичку.

— Я более чем еретичка, более чем чешка, — со смехом ответила Амелия, — я немножко неверующая и отчаянный бунтарь. Я ненавижу всякое иго, будь оно духовное или светское, и потихоньку, про себя, протестую против Австрии, самой чопорной и лицемерной ханжи.

— А граф Альберт такой же неверующий, как и вы? И так же проникнут французским духом? В таком случае вы должны отлично понимать друг друга. — Напротив, мы совсем не понимаем друг друга, и теперь, после всех необходимых предисловий, надо рассказать вам о Нем. У моего дяди, графа Христиана, не было детей от первого брака. Вторично он женился сорока лет; и от второй жены у него было пять сыновей, которые, как и их мать, умерли от какой-то наследственной болезни — от каких-то длительных страданий, кончавшихся мозговой горячкой. Эта вторая жена была чистокровная богемка, говорят — красавица и умница. Я не знала ее. В большой гостиной вы увидите ее портрет — в пурпуровом плаще и в корсаже, усыпанном драгоценными камнями. Альберт поразительно похож на нее. Он шестой и последний из ее детей; из всех них только он достиг тридцатилетнего возраста, хоть и не без труда: здоровый на вид, он перенес тяжкие испытания, и до сих пор странные симптомы мозговой болезни заставляют опасаться за его жизнь. Между нами говоря, я не думаю, чтобы он намного пережил этот роковой возраст, за который не перешагнула и его мать. Хотя Альберт родился от пожилого отца, организм у него крепкий, но душа, как он сам признает, больная, и болезнь эта все усиливается. С самого раннего детства в голове его бродили какие-то странные, суеверные мысли. Четырех лет он уверял, будто часто видит у своей кровати мать, хотя она умерла и сам он видел, как ее хоронили; по ночам он просыпался, чтобы говорить с нею. Тетку Венцеславу это так пугало, что она укладывала в своей комнате у постельки ребенка нескольких служанок. А капеллан не знаю уж сколько потратил святой воды, чтобы изгнать привидение, сколько отслужил месс, стремясь его утихомирить! Но ничто не помогало. Мальчик, правда, долго не говорил о своих видениях, но однажды признался кормилице, что он и теперь видит свою милую маму, но не хочет об этом никому рассказывать, так как боится, что господин капеллан снова начнет произносить в его комнате разные злые слова, чтобы помешать ей приходить.

Это был невеселый, молчаливый ребенок. Его всячески развлекали, задаривали игрушками, стараясь доставить ему удовольствие, но все это нагоняло на него только еще большую тоску. Наконец решили не препятствовать более его склонности к учению. И действительно, получив возможность удовлетворить свою страсть, он несколько оживился. Но его тихая, вялая меланхолия сменилась каким-то странным возбуждением, перемежавшимся припадками тоски. Догадаться о причинах этой тоски и предотвратить ее было немыслимо. Так, например, при виде нищих он заливался слезами, отдавал им все свои детские сбережения, упрекая себя и огорчаясь, что не может дать больше. Если на его глазах били ребенка или грубо обращались с крестьянином, он приходил в такое негодование, что это кончалось или обмороком, или конвульсиями, длившимися несколько часов. Все это говорило о его добром сердце и высоких душевных качествах. Но даже самые прекрасные свойства, доведенные до крайности, превращаются в странности, чуть ли не недостатки. Разум маленького Альберта не развивался параллельно с чувствами и воображением. Изучение истории увлекало, но не просвещало его. Слушая о людских преступлениях и несправедливостях, он всегда как-то наивно волновался, напоминая того первобытного короля, который, слушая рассказ о страданиях Христа, воскликнул, размахивая копьем: «Будь я там со своими воинами, этого бы не случилось: я изрубил бы этих злых евреев на тысячи кусков!»

Альберт никак не хотел принять людей такими, какими они были и каковы они сейчас. Он винил бога в том, что не все люди сотворены столь же добрыми и сострадательными, как он сам. И вот благодаря своей любвеобильности он стал, сам того не замечая, безбожником и мизантропом. Не в силах понять то, на что сам он не был способен, Альберт в восемнадцать лет, словно малое дитя, оказался не в состоянии жить с людьми и играть в обществе роль, налагаемую его положением. Если в его присутствии кто-либо высказывал одну из тех эгоистических мыслей, которые кишат в нашем мире и без которых он, пожалуй, и не мог бы существовать, Альберт, не считаясь ни с положением этого лица, ни с тем, как к нему относится его семья, сразу отдалялся от этого человека, и ничто не могло заставить его быть с ним хотя бы просто учтивым. Он окружал себя людьми из простонародья, обойденными не только судьбой, но часто и природой. Ребенком он сходился только с детьми бедняков, особенно с увечными и дурачками, с которыми всякому другому ребенку было бы скучно и противно играть. Этого пристрастия он не потерял до сих пор, и вы очень скоро сами в этом убедитесь.

Так как при всех этих странностях он был все-таки бесспорно умен, обладал прекрасной памятью, имел способности к искусствам, то отец и тетя, воспитывавшие его с такой любовью, могли не краснеть за него в обществе. Его наивные выходки объясняли деревенским образом жизни, а когда он заходил в них слишком далеко, старались под каким-нибудь предлогом удалить его от тех, кто мог бы на это обидеться. Но, несмотря на все его достоинства и дарования, граф и канонисса с ужасом наблюдали, как эта независимая и ко многому безразличная натура все более и более порывает со светскими обычаями и условностями.

— Но до сих пор, — прервала свою собеседницу Консуэло, — я не вижу ничего, что говорило бы об упомянутом вами безумии.

— Это потому, что вы сами, по-видимому, прекрасная и чистая душа, ответила Амелия. — Но, быть может, я утомила вас своей болтовней и вы попробуете уснуть?

— Ничуть, дорогая баронесса, умоляю вас — продолжайте, — отвечала Консуэло.

И Амелия продолжала свой рассказ.

Глава 26

— Вы говорите, милая Нина, что не видите никаких странностей в поступках и в поведении моего бедного кузена? Сейчас я представлю вам более несомненные доказательства. Мой дядя и моя тетка, безусловно, самые лучшие христиане и самые добрые старики на свете. Эти достойные люди всегда с необыкновенной щедростью раздавали милостыню, делая это без малейшего чванства и тщеславия. Так вот, мой кузен находил, что их жизнь противоречит духу Евангелия. Он, видите ли, хотел бы, чтобы они, по примеру первых христиан, продав все и раздав деньги неимущим, стали сами нищими. Если он из любви и уважения к ним не говорил этого прямо, то и не скрывал своих взглядов, не переставая печалиться о судьбе несчастных, которые вечно надрываются за работой, вечно страдают, в то время как богачи живут в праздности и роскоши. Все свои деньги он сейчас же раздавал нищим, считая, что это капля в море, и тут же начинал просить еще более крупные суммы, отказывать в которых ему не решались, так что деньги текли из его рук, как вода; он столько роздал, что в округе вы уже не встретите ни одного бедняка; но я должна сказать, что нам от этого не легче: требования малых сих возрастают по мере того, как они удовлетворяются; и наши добрые крестьяне, прежде такие кроткие и смиренные, теперь, благодаря щедротам и сладким речам молодого барина, очень высоко подняли голову. Не будь над ними императорской власти, которая, с одной стороны, давит нас, а с другой — все-таки оберегает, я думаю, что наши имения и наши замки уже двадцать раз были бы разграблены и разгромлены шайками крестьян из соседних округов. Они голодают вследствие войны, но благодаря неисчерпаемому состраданию Альберта (его доброта известна на тридцать миль окрест) сели нам на шею, особенно со времени всех этих перипетий с наследством императора Карла.

Когда граф Христиан, желая образумить сына, бывало, говорил ему, что ведь отдать все в один день — значит лишить себя возможности давать завтра, тот отвечал: «Отец мой любимый, разве нет у нас крова, который переживет всех нас, тогда как над головами тысяч несчастных лишь холодное и суровое небо? Разве у каждого из нас не больше одежды, чем нужно, чтобы одеть целую семью в лохмотьях? А разве ежедневно не вижу я за нашим столом такого количества разных яств и чудесных венгерских вин, какого хватило бы, чтобы накормить и поддержать всех этих несчастных нищих, изнуренных нуждой и усталостью? Смеем ли мы отказывать в чем-либо, когда у нас во всем излишек? Имеем ли мы право пользоваться даже необходимым, если у других и того нет? Разве заветы Христа теперь изменились?» Что могли ответить на эти прекрасные слова и граф, и канонисса, и капеллан, сами же воспитавшие этого молодого человека в таких строгих и возвышенных принципах религии? И они приходили в большое смущение, видя, что питомец их все понимает буквально, не желая идти ни на какие требуемые временем компромиссы (на которых, мне думается, и зиждется всякое общественное устройство).

Еще хуже бывало, когда вопрос касался политики: Альберт находил чудовищными человеческие законы, дающие право государям посылать на убой миллионы людей, разорять целые огромные страны ради удовлетворения своего тщеславия и жажды славы. Эта политическая нетерпимость становилась опасной, и родные не решались везти его ни в Вену, ни в Прагу, ни вообще в большие города, опасаясь, как бы его фанатические речи не повредили им. Не менее беспокоили их и религиозные убеждения Альберта. При такой экзальтированной набожности его вполне могли принять за еретика, достойного костра или виселицы. Он ненавидел пап, этих апостолов Христа, ополчившихся в союзе с королями на спокойствие и благо народа. Он порицал роскошь епископов, светский дух священников и честолюбие всех духовных лиц. Он по целым часам излагал бедному капеллану то, что в далеком прошлом уже говорили в своих проповедях Ян Гус и Мартин Лютер. Альберт проводил целые часы, распростершись на полу часовни, погруженный в глубочайшие религиозные размышления, охваченный священным экстазом. Он соблюдал посты и предавался воздержанию гораздо строже, чем того требовала церковь. Говорили даже, что он носит власяницу, и понадобилась вся власть отца и вся нежность тетушки, чтобы заставить его отказаться от этих истязаний, конечно, немало способствовавших его экзальтации.

Когда его добрые и разумные родные увидели, что он способен в несколько лет растратить все свое состояние, да к тому же еще, как противник католической церкви и правительства, рискует попасть в тюрьму, они с грустью в душе решили отправить его путешествовать. Они надеялись, что, сталкиваясь с различными людьми, знакомясь в разных странах с их основными государственными законами, почти одинаковыми во всем цивилизованном мире, он привыкнет жить среди людей, и жить так, как живут они. И вот его поручили гувернеру, хитрому иезуиту, светскому и очень умному человеку, понявшему с полуслова свою роль и взявшемуся исполнить то, чего не решались ему высказать прямо. Откровенно говоря, требовалось обольстить и притупить эту непримиримую душу, сделать ее годной для общественного ярма, вливая в нее по капле необходимые для этого сладкие яды — тщеславие, честолюбие, безразлично-спокойное отношение к религии, политике и морали. Не хмурьтесь так, милая Порпорина! Мой почтенный дядя — простой и добрый человек. С юных лет он смотрел на все так, как ему это было внушено, и умел в течение всей своей жизни без ханжества и излишних рассуждении примирять терпимость и религию, долг христианина и обязанности владетельного вельможи. В нашем обществе и в наш век, когда на миллион таких людей, как все мы, встречается один такой, как Альберт, мудр тот, кто идет вместе с веком и вместе с обществом; а кто стремится вернуться за две тысячи лет назад, тот безумец: никого не убедив, он только приводит в негодование людей своего круга.

Альберт путешествовал восемь лет. Он посетил Италию, Францию, Англию, Пруссию, Польшу, Россию и даже Турцию. Вернулся он через Венгрию, Южную Германию и Баварию. За все время этого долгого путешествия он вел себя вполне благоразумно: не тратил больше, чем позволяло приличное содержание, которое назначили ему родные, писал им ласковые, нежные письма и, не вдаваясь ни в какие рассуждения, просто описывал все виденное; аббату же, своему гувернеру, он не давал ни малейшего повода для жалоб или неудовольствия.

Вернувшись домой в начале прошлого года, он, едва поцеловавшись со всеми, тотчас, говорят, удалился в комнату своей покойной матери и, запершись, просидел там несколько часов; затем, выйдя оттуда, страшно бледный, отправился один в горы.

В это время аббат вел откровенную беседу с канониссой Венцеславой и капелланом, потребовавшими, чтобы он без утайки рассказал им все о физическом и моральном состоянии молодого графа. «Граф Альберт, — сказал он им, — уж не знаю, право, отчего — оттого ли, что путешествие сразу изменило его, оттого ли, что по вашим рассказам о его детстве я составил себе о нем неверное представление, — граф Альберт, говорю я, с первого дня нашей совместной жизни был таким же, каким вы его видите сейчас: кротким, спокойным, выносливым, терпеливым и необыкновенно учтивым. За все время он ни разу не изменил себе, и я был бы самым несправедливым человеком на свете, если бы пожаловался хоть на что-либо. Того, чего я так боялся, — безумных трат, резких выходок, высокопарных наставлений, экзальтированного аскетизма, — мне не пришлось наблюдать. Он ни разу не выразил желания самостоятельно распорядиться теми суммами, которые вы мне доверили. Вообще он никогда не проявлял ни малейшего неудовольствия. Правда, я всегда предупреждал его желания и, видя, что к нашей карете подходит нищий, спешил подать милостыню прежде, чем он успевал протянуть руку. Могу сказать, что такой способ действия оказался очень удачным: почти не видя нищеты и недугов, молодой граф, казалось, совершенно перестал думать о том, что его прежде так удручало. Никогда я не слышал, чтобы он бранил кого-нибудь, порицал какой-нибудь обычай или отзывался неодобрительно о каком-нибудь установлении. Его экзальтированная набожность, так пугавшая вас, уступила место спокойному исполнению обрядов, приличествующему светскому человеку. Он бывал при самых блестящих дворах Европы, проводил время в лучшем обществе, ничем не увлекаясь, но ничем и не возмущаясь. Всюду обращали внимание на его красоту, благородные манеры, учтивость без всякой напыщенности, на его такт и находчивость в беседе. Молодой граф остался таким же чистым, как самая благовоспитанная девица, не выказывая при этом никакой чопорности дурного тона. Он бывал в театрах, осматривал музеи, памятники, говорил сдержанно и толково об искусстве. Словом, у меня сложилось представление о нем как о вполне благоразумном, уравновешенном человеке, и мне совершенно непонятно то беспокойство, которое он внушал вам. Если в нем и есть нечто необычное, так это именно чувство меры, осторожность, хладнокровие, отсутствие увлечений и страстей, чего я никогда еще не встречал в молодом человеке, столь щедро одаренном красотой, знатностью и богатством».

Впрочем, в этом отчете не было ничего нового, — он являлся лишь подтверждением частых писем аббата родным; но они все время боялись, не преувеличивает ли он, и успокоились, лишь когда он подтвердил полное моральное перерождение моего двоюродного брата, видимо не опасаясь, что тот на глазах родителей немедленно опровергнет его своим поведением. Аббата осыпали подарками, благодарностями и стали ждать с нетерпением возвращения Альберта с прогулки. Она тянулась долго, и когда наконец молодой граф появился к ужину, все были поражены его бледностью и серьезностью. Если в первую минуту при встрече лицо его сияло нежной и глубокой радостью, то теперь от нее не осталось и следа. Все были удивлены и с беспокойством тихонько обратились к аббату за разъяснениями. Тот взглянул на Альберта и, подойдя к отозвавшим его в угол родственникам, ответил с изумлением: «Право, я не нахожу ничего особенного в лице графа: у него все то же благородное, спокойное выражение, какое я привык видеть на протяжении тех восьми лет, что я имею честь состоять при нем». Граф Христиан вполне удовлетворился таким ответом.

«Когда мы расстались с Альбертом, — сказал он сестре, — на щеках его еще играл румянец юности, а внутренняя лихорадка часто — увы! — придавала блеск его глазам и живость голосу. Теперь мы видим его загоревшим от южного солнца, немного похудевшим, вероятно от усталости, и более серьезным, как это и приличествует сложившемуся мужчине. Вам не кажется, сестрица, что сейчас он гораздо лучше?»

«В его серьезности чувствуется грусть, — ответила моя добрая тетушка. — Я никогда в жизни не видела двадцативосьмилетнего Молодого человека, который был бы таким вялым и таким молчаливым. Он едва отвечает нам». «Граф всегда скуп на слова», — возразил аббат.

«Раньше это было не так, — сказала канонисса. — Если бывали недели, когда мы его видели молчаливым и задумчивым, то бывали и дни, когда он воодушевлялся и говорил целыми часами».

«Я никогда не замечал, — возразил аббат, — чтобы он изменял той сдержанности, которую вы теперь в нем наблюдаете».

«Неужели он больше нравился вам, когда говорил слишком много и своими разговорами приводил нас в ужас? — спросил граф Христиан свою озабоченную сестру. — Ох, эти женщины!»

«Да, но тогда он все-таки жил, — сказала она, — а теперь он производит впечатление выходца с того света, равнодушного ко всему земному». «Таков характер молодого графа, — сказал аббат, — он человек замкнутый, ни с кем не любит делиться впечатлениями и, говоря откровенно, не поддается влиянию никаких внешних впечатлений. Это свойство людей холодных, благоразумных, рассудительных; так уж он создан, и я глубоко убежден, что, стремясь расшевелить его, можно только внести тревогу в его душу, чуждую всякой живости и опасной предприимчивости».

«О! Я готова поклясться, что его истинный характер вовсе не таков! воскликнула канонисса.

«Госпожа канонисса, вероятно, откажется от своего предубеждения против столь редкого преимущества», — сказал аббат.

«В самом деле, сестрица, — сказал граф Христиан, — я нахожу, что господин аббат рассуждает весьма мудро. Не он ли своими усилиями и влиянием достиг того, к чему мы так стремились? Не он ли предотвратил несчастья, которых мы так боялись? Альберт был расточителен, экзальтирован, безумно смел! Вернулся он к нам таким, каким должен быть, чтобы заслужить уважение, доверие и почтение себе подобных».

«Но вернулся истертым, как старинная книга, — проговорила тетушка, — а может быть, ожесточенным и презирающим все то, что не соответствует его тайным желаниям. Мне даже кажется, что он не рад нам, а мыто ждали его с таким нетерпением!»

«Граф и сам с нетерпением стремился домой, — заметил аббат, — я прекрасно это видел, хотя открыто он этого не выказывал. Он ведь так мало общителен. По природе своей он очень замкнутый человек».

«Наоборот, по натуре своей он очень экспансивен, — горячо возразила канонисса. — Он бывал подчас вспыльчив, а по временам чрезвычайно нежен. Часто он сердил меня, но стоило ему броситься мне на шею, и я тотчас все ему прощала».

«По отношению ко мне ему никогда ничего не приходилось заглаживать», — сказал аббат.

«Поверьте, сестрица, так гораздо лучше», — настаивал мой дядя.

«Увы! — воскликнула канонисса. — Неужели всегда у него будет это выражение лица, которое приводит меня в ужас и надрывает мне сердце?»

«Это — гордое, благородное выражение, приличествующее человеку его круга», — сказал аббат.

«Нет! Это просто каменное лицо! — воскликнула канонисса. — Глядя на него, мне кажется, что я вижу его мать, но не доброй и нежной, какой я ее знала, а ледяной и неподвижной, как она нарисована на портрете в дубовой раме». — «Повторяю вашему сиятельству, — настаивал аббат, — что это обычное выражение лица графа Альберта за эти восемь лет».

«Увы! Значит, вот уже восемь ужасных лет, как он никому не улыбнулся! — воскликнула, заливаясь слезами, моя добрейшая тетушка. — За эти два часа, что я не свожу с него глаз, его сжатые бескровные губы ни разу не оживились улыбкой. Ах, мне хочется броситься к нему, прижать его к сердцу, упрекнуть в равнодушии, даже выбранить, как бывало. Быть может, и теперь, как прежде, он, рыдая, кинулся бы мне на шею!»

«Сохрани вас бог от такой неосторожности, дорогая сестра, — проговорил граф Христиан, заставляя ее отвернуться от Альберта, с которого та не сводила глаз, полных слез. — Не поддавайтесь материнской слабости, — продолжал он, — мы уже с вами видели, каким бичом была эта чрезмерная чувствительность для жизни и рассудка нашего бедного мальчика. Развлекая его, устраняя от него всякое сильное волнение, господин аббат, следуя указаниям врачей и нашим, умиротворил эту тревожную душу. Смотрите, не испортите всего причудами своей ребячливой нежности».

Канонисса согласилась с доводами брата и постаралась примириться с ледяной холодностью Альберта, но она не могла к этому привыкнуть и то и дело шептала на ухо брату: «Что там ни говорите, Христиан, но я боюсь, что, обращаясь с ним как с больным ребенком, а не как с мужчиной, аббат погубил его».

Вечером, отходя ко сну, все начали прощаться; Альберт почтительно склонился под отцовским благословением; когда же канонисса прижала его к своей груди и он заметил, что она вся дрожит, а голос ее прерывается от волнения, он тоже задрожал и, словно почувствовав нестерпимую боль, вдруг вырвался из ее объятий.

«Видите, сестрица, — шепотом сказал граф, — он отвык от душевных волнений, вы ему вредите».

Говоря это, граф, сам далеко не успокоенный, с волнением следил глазами за сыном, желая проверить, как тот относится к аббату: не предпочитает ли он теперь его всем своим? Но Альберт с холодной вежливостью поклонился своему гувернеру.

«Сын мой, — проговорил граф, — мне кажется, что я поступил сообразно твоим желаниям и симпатиям, попросив господина аббата не покидать тебя, как он имел намерение сделать, а остаться с нами возможно дольше. Мне не хотелось бы, чтобы наше счастье — снова быть вместе — омрачилось для тебя каким-либо огорчением, и я хочу надеяться, что твой уважаемый друг поможет нам сделать для тебя безоблачной эту радость свидания».

Альберт ответил на это лишь глубоким поклоном, и какая-то странная улыбка мелькнула на его губах.

«Увы, — проговорила бедная канонисса, когда племянник вышел, — вот как он теперь улыбается!»

Глава 27

— Во время отсутствия Альберта граф и канонисса строили много всяких планов о будущности своего дорогого мальчика, особенно о его женитьбе. С его красотой, именем и еще очень значительным состоянием Альберт мог рассчитывать на самую лучшую партию. Однако на тот случай, если бы остатки апатии и нелюдимости помешали его светским успехам, обожавшие его родные держали для него в запасе молодую девушку с таким же знатным именем, как и у него самого, — его двоюродную сестру, носящую ту же фамилию; хоть и единственная дочь, она была менее богата, чем он, но довольно хороша собой — такими бывают в шестнадцать лет девочки, красивые свежестью молодости. Эта молодая особа — баронесса Амелия фон Рудольштадт, ваша покорная слуга и ваша новая подруга.

«Она, — говорили между собой старики, сидя у камина, — не видела еще ни одного мужчины. Воспитанница монастыря, она с радостью пойдет замуж, лишь бы вырваться оттуда. Претендовать на лучшую партию она не может. А что касается странностей, которые могут сохраниться в характере ее двоюродного брата, то воспоминания детства, родство, несколько месяцев близости с нами, конечно, все сгладят и заставят ее, хотя бы из родственного чувства, молчаливо выносить то, чего, быть может, не стала бы терпеть чужая». В согласии моего отца они не сомневались: по правде сказать, собственной воли у него никогда не было, всю жизнь он поступал так, как хотели его старший брат и сестра Венцеслава.

После двух недель внимательного наблюдения дядя и тетка поняли, что последнему отпрыску их рода, вследствие меланхоличности и полнейшей замкнутости характера, не суждено покрыть их имя новой славой. Молодой граф не проявлял ни малейшего желания блистать на каком-либо поприще: его не тянуло ни к военной карьере, ни к гражданской, ни к дипломатии. На все предложения он отвечал с покорным видом, что готов подчиниться воле родительской, но что ему самому не нужно ни роскоши» ни славы. В сущности, апатичный характер Альберта был повторением, но в более сильной степени, характера его отца, у которого терпение граничит с безразличием, а скромность является чем-то вроде самоотречения. Что выставляет моего дядю в несколько ином свете и чего нет у его сына, так это его горячее, притом лишенное всякой напыщенности и тщеславия, отношение к общественному долгу. Альберт, казалось, признавал теперь семейные обязанности, но к общественным обязанностям, как мы их понимаем, относился, по-видимому, не менее равнодушно, чем в детские годы. Наши отцы, его и мой, сражались при Монтекукули против Тюренна. В войну они вносили фанатизм, подогретый сознанием имперского величия. В то время считалось долгом слепо повиноваться и слепо верить своим властелинам. Наше более просвещенное время срывает ореол с монархов, и современная молодежь осмеливается не верить ни императорской короне, ни папской тиаре. Когда дядя пытался пробудить в сыне древний рыцарский пыл, он прекрасно видел, что все его речи ровно ничего не говорят этому скептически настроенному человеку, ко всему относящемуся с презрением.

«Если уж это так, не будем ему перечить, — решили дядя с теткой, — не будем вредить этому и без того печальному выздоровлению, в результате которого вместо возбужденного человека нам вернули человека угасшего. Пусть живет себе спокойно, как ему хочется. Пусть будет усидчивым ученым-философом, как некоторые из его предков, или же страстным охотником, подобно нашему брату Фридриху, или справедливым, творящим добро помещиком, каким старается быть его отец. Пусть он ведет отныне спокойную, безобидную жизнь старика; он будет первым из Рудольштадтов, не знавшим молодости. Но так как нельзя допустить, чтобы с ним угас и наш род, надо поскорее женить его, дабы наследники нашего имени восполнили этот пробел на блестящих страницах нашей истории. Кто знает, быть может, по воле провидения рыцарская кровь его предков, как бы отдыхая в нем, забурлит с новой силой и отвагой в жилах его потомков?»

И тут же было решено поговорить с Альбертом о женитьбе.

Сначала затронули этот вопрос слегка, но, видя, что он и к женитьбе относится с таким же равнодушием, как ко всему прочему, стали говорить с ним более серьезно и настойчиво. Он возражал, ссылаясь на свою застенчивость, на неумение вести себя в женском обществе.

«Надо правду сказать, — говорила тетушка, — что, будь я молодой женщиной, такой угрюмый претендент, как наш Альберт, внушил бы мне больше страха, чем желания выйти за него замуж, и я бы даже горб свой не променяла на его речи».

«Значит, нам нужно прибегнуть к последнему средству, — решил дядя, — женить его на Амелии. Он знал ее ребенком, смотрит на нее как на сестру, поэтому будет с нею менее застенчив. А так как она характера веселого и решительного, то своей жизнерадостностью может вывести нашего Альберта из этой меланхолии, которой он все больше и больше поддается».

Альберт не отклонил этого проекта, но и не высказался за него, — он только согласился увидеться со мной и ближе познакомиться. Решено было ни о чем меня не предупреждать, дабы избавить от обиды отказа, всегда возможного с его стороны. Написали об этом моему отцу и, получив его согласие, начали сейчас же хлопотать перед папой о разрешении на наш брак, необходимом ввиду близкого родства. Тем временем отец взял меня из монастыря, и в одно прекрасное утро мы подъехали к замку Исполинов. Наслаждаясь деревенским воздухом, я с нетерпением ждала минуты, когда увижу своего жениха. Добрый мой отец, полный надежд, воображал, будто я ничего не знаю о брачном проекте, а сам в дороге, не замечая этого, все мне выболтал.

Первое, что меня поразило в Альберте, это его красота и благородная осанка. Признаюсь вам, дорогая Нина, что мое сердечко сильно забилось, когда он поцеловал мне руку, и в течение нескольких дней каждый его взгляд, каждое слово приводили меня в восторг. Его серьезность нисколько не отталкивала меня, а он, казалось, не чувствовал в моем присутствии ни малейшего стеснения. Как в дни детства, он говорил мне «ты», и когда, из опасения нарушить светские приличия, старался поправиться, родные разрешали ему это и даже просили сохранить свою прежнюю фамильярность в обращении со мной. Моя веселость порой вызывала у него непринужденную улыбку, и наша добрая тетушка, вне себя от восторга, приписывала мне всю честь этого исцеления, которое уже считала окончательным. Словом, он относился ко мне кротко и ласково, как к ребенку, и пока что я довольствовалась этим, уверенная, что в недалеком будущем он обратит более серьезное внимание на мою задорную рожицу и на мои красивые туалеты, на которые я не скупилась, чтобы ему понравиться.

Однако вскоре, к моему огорчению, мне пришлось убедиться, что он очень мало интересуется моей наружностью, а туалетов просто не замечает. Как-то раз тетушка обратила его внимание на прелестное лазоревоголубое платье, чудесно обрисовывавшее мою фигуру. А он стал уверять, что платье ярко-красное. Тут аббат, его гувернер, большой любитель комплиментов, желая преподать ему урок учтивости, вмешался, говоря, что он отлично понимает, почему граф Альберт не разглядел цвета моего платья. Казалось бы, моему кузену представлялся удобный случай сказать мне какую-нибудь любезность по поводу роз на моих щеках и золота моих волос. Но он лишь сухо возразил аббату, что отличать цвета умеет не хуже его и что платье мое красно, как кровь.

Не знаю почему, но эта странность его поведения и грубость вызвали во мне дрожь. Я взглянула на Альберта, и мне вдруг стало страшно от выражения его глаз. С этого дня я стала больше бояться его, чем любить. Скоро я совсем его разлюбила, а теперь и не боюсь и не люблю. Я просто жалею его — и только. Вы сами мало-помалу увидите, почему это так, и поймете меня.

На следующий день мы собирались отправиться за покупками в Тусту, ближайший город. Я очень радовалась этой прогулке. Альберт должен был верхом сопровождать меня. Я была готова и ждала, что он подсадит меня в седло. Экипажи были поданы и стояли у подъезда, а Альберт все не появлялся. Его слуга доложил, что в назначенный час постучал к нему в дверь. Камердинера снова послали справиться, готов ли молодой граф. Надо сказать, что у Альберта была мания всегда одеваться самому, без помощи слуги; только выйдя из своей комнаты, он разрешал камердинеру войти в нее. Напрасно стучали к нему, — он не отвечал. Встревоженный этим молчанием, старый граф сам отправился к комнате сына, но ему не удалось ни открыть дверь, запертую изнутри, ни добиться от Альберта хотя бы одного слова. Все начали уже беспокоиться, но аббат объявил спокойным голосом, что у графа Альберта бывают иногда припадки непробудного сна, вроде какого-то оцепенения, и если его внезапно разбудить, то он приходит в очень возбужденное состояние, после чего в течение нескольких дней плохо себя чувствует.

«Но ведь это болезнь! — с тревогой воскликнула канонисса.

«Не думаю, — отвечал аббат, — я никогда не слышал, чтобы он на что-либо жаловался. Доктора, которых я приглашал во время подобного сна, не находили у графа никакой болезни, а это состояние объясняли переутомлением, физическим или умственным. Они настаивали, что нельзя нарушать этой потребности в полном покое и забвении».

«И часто это с ним бывает? — спросил дядя.

«Я наблюдал это явление лишь пять-шесть раз за все восемь лет, — ответил аббат, — и так как я никогда не тревожил его, то это проходило без всяких неприятных последствий».

«И долго это продолжается? — спросила я в свою очередь, очень раздосадованная.

«Более или менее долго, — сказал аббат, — в зависимости от того, как долго длилась бессонница, предшествовавшая этой потере сил или вызвавшая ее. Но знать это невозможно, так как граф сам не помнит причины или не хочет о ней говорить. Он очень много работает и скрывает это с редкой скромностью».

«Значит, он очень начитан? — спросила я.

«Чрезвычайно», — ответил аббат.

«И никогда этого не выказывает?»

«Он делает из этого тайну и даже сам этого не подозревает».

«На что ему эта ученость в таком случае?»

«Гений — как красота, — ответил льстивый иезуит, глядя на меня маслеными глазками, — это милости неба, не внушающие ни гордости, ни волнения тем, кто ими наделен».

Я поняла его наставление и, как вы можете себе представить, еще больше разозлилась. Решили отложить прогулку до пробуждения моего кузена. Но когда по прошествии двух часов он так и не появился, я скинула свою великолепную амазонку и села вышивать за пяльцы. Не скрою, при этом я много изорвала шелка и пропустила крестиков. Я была возмущена дерзостью Альберта. Как он смел, сидя над своими книгами, забыть о предстоящей прогулке со мной и теперь спать непробудным сном, в то время как я его жду?! Время шло, и поневоле пришлось отказаться от поездки в город. Мой отец, вполне удовлетворившись объяснениями аббата, взял свое ружье и преспокойно отправился стрелять зайцев. Тетушка, менее спокойная, раз двадцать поднималась к комнате племянника, чтобы послушать у его дверей. Но там царила мертвая тишина, не слышно было даже его дыхания. Бедная старушка была в отчаянии, видя, до чего я недовольна. А дядя Христиан, чтобы забыться, взял книжку духовного содержания, уселся в уголке гостиной и стал читать с таким смирением, что я готова была выпрыгнуть в окно с досады. Наконец, уже под вечер, тетушка, вся сияющая, пришла сказать, что Альберт встал и одевается. Аббат посоветовал нам при появлении молодого графа не проявлять ни удивления, ни беспокойства, не предлагать ему никаких вопросов и только стараться отвлечь его, если он будет огорчен случившимся.

«Но если мой кузен не болен, значит, он маньяк? — воскликнула я, вспылив. Я сейчас же пожалела о сказанном, увидев, как изменилось от моих жестоких слов лицо бедного дяди.

Но когда Альберт как ни в чем не бывало вошел, не найдя нужным даже извиниться и, видимо, нимало не подозревая о нашем недовольстве, я возмутилась и очень сухо с ним поздоровалась. Он даже не заметил этого. Казалось, он был весь погружен в свои думы.

Вечером моему отцу пришло в голову, что Альберта может развеселить музыка. Я еще ни разу не пела при нем; моя арфа прибыла только накануне. Не перед вами, ученая Порпорина, мне хвастаться своими познаниями в музыке, но вы сами убедитесь, что у меня недурной голосок и есть врожденная музыкальность. Я заставила долго просить себя: мне больше хотелось плакать, чем петь. Альберт не проронил ни слова, не выказал ни малейшего желания послушать меня. Наконец я все-таки согласилась, но пела очень плохо, и Альберт, словно я терзала ему слух,

был настолько груб, что после нескольких тактов вышел из комнаты. Мне пришлось призвать на помощь все мое самолюбие, всю мою гордость, чтобы не расплакаться и допеть арию, не порвав со злости струн арфы. Тетушка вышла вслед за племянником, отец мой сейчас же заснул, а дядя ждал у дверей возвращения сестры, чтобы узнать от нее, что с сыном. Один аббат рассыпался передо мной в комплиментах, но они злили меня больше, чем безразличие остальных. «По-видимому, мой кузен не любит музыки», — сказала я.

«Напротив, он очень ее любит, — отвечал аббат, — но это зависит…»

«От того, как поют», — прервала я его.

«… от его душевного состояния, — продолжал он, не смутившись. Иногда музыка ему приятна, иногда вредна. По-видимому, вы так его растрогали, что он не в силах был владеть собой и ушел, испугавшись, как бы не обнаружить свои чувства. Это бегство должно вам льстить больше всяких похвал».

В лести иезуита было что-то хитрое и насмешливое, возбуждавшее во мне ненависть к этому человеку. Но скоро я избавилась от него, как вы это сейчас увидите.

Глава 28

— На следующий день моей тетушке, становящейся разговорчивой, лишь когда она чем-нибудь очень взволнована, пришла в голову злосчастная мысль затеять беседу с аббатом и капелланом. А так как, помимо родственных привязанностей, поглощающих ее почти всецело, единственное в мире, что ее интересует, — это величие нашего рода, то она не преминула распространиться насчет своей родословной, доказывая обоим священникам, что наш род, особенно по женской линии, самый знаменитый, самый чистый — словом, наилучший из всех немецких родов. Аббат слушал терпеливо, капеллан — с благоговением, как вдруг Альберт, казалось совершенно не слушавший тетушку, прервал ее с легким раздражением:

«Мне кажется, милая тетушка, что вы заблуждаетесь относительно превосходства нашего рода. Правда, и дворянство и титулы получены нашими предками довольно давно, но род, потерявший свое имя и, так сказать, отрекшийся от него, сменивший его на имя женщины, чужой по национальности и по вере, — такой род утрачивает право гордиться своими старинными доблестями и верностью своей стране».

Это замечание задело канониссу за живое, и, заметив, что аббат насторожился, она сочла нужным возразить племяннику.

«Я не согласна с вами, дорогой мой, — сказала она. — Не раз бывало, что какой-нибудь именитый род возвышался еще более, присоединив к своему имени имя материнской линии, дабы не лишить своих наследников чести происходить от женщины доблестного рода».

«Но здесь этот пример неприменим, — возразил Альберт с несвойственной ему настойчивостью. — Я понимаю, что можно соединить два славных имени. Я нахожу вполне справедливым, чтобы женщина передала детям свое имя, присоединив его к имени мужа. Но полное уничтожение имени мужа кажется мне оскорблением со стороны той, которая этого требует, и низостью со стороны того, кто этому подчиняется».

«Альберт, вы вспоминаете события из слишком далекого прошлого, — проговорила с глубоким вздохом канонисса, — и приводите пример, еще менее удачный, чем мой. Господин аббат, слушая вас, мог подумать, что какой-то мужчина, наш предок, был способен на низость. Раз вы так прекрасно осведомлены о вещах, которые, как я думала, вам почти неизвестны, вы не должны были делать подобное замечание по поводу политических событий… столь далеких от нас, благодарение богу…»

«Если сказанное мною вам неприятно, тетушка, я сейчас приведу факт, который смоет всякое позорное обвинение с памяти нашего предка Витольда, последнего графа Рудольштадта. Это, мне кажется, очень интересует мою кузину, — заметил он, видя, как я вытаращила на него глаза, пораженная тем, что он, вопреки своей обычной молчаливости и философскому образу мыслей, вдруг пустился в такой спор. — Да будет вам известно, Амелия, что нашему прадеду Братиславу едва исполнилось четыре года, когда его мать, Ульрика Рудольштадт, сочла нужным заклеймить его позором, — отняв у него его настоящее имя, имя его отцов — Подебрад, и дав ему взамен то саксонское имя, которое мы теперь носим вместе с вами: вы — не краснея, а я — не гордясь им».

«По-моему, совершенно бесполезно вспоминать о вещах, столь далеких от нашей эпохи», — проговорил граф Христиан, которому, видимо, было не по себе.

«Мне кажется, что тетушка заглянула в еще более далекое прошлое, рассказывая нам про великие заслуги Рудольштадтов, и я не понимаю, что дурного в том, если кто-нибудь из нас, случайно вспомнив, что он чех, а не саксонец по происхождению, что его зовут Подебрад, а не Рудольштадт, станет рассказывать о событиях, которые произошли всего каких-нибудь сто двадцать лет тому назад».

«Я знал, — вмешался аббат, слушавший Альберта с большим интересом, что ваш именитый род в прошлом был в родстве с королевским родом Георгия Подебрада, но не подозревал, что вы прямые его потомки, имеющие право носить его имя».

«Это потому, — ответил Альберт, — что тетушка, так хорошо разбирающаяся в генеалогии, сочла нужным отсечь в своей памяти то древнее и почтенное древо, от которого происходим мы. Но генеалогическое древо, на котором кровавыми буквами занесена наша славная и мрачная история, еще высится на соседней горе».

Так как, говоря это, Альберт оживлялся все больше и больше, а лицо дяди делалось все мрачнее, аббат, хотя в нем и было задето любопытство, попробовал было переменить разговор. Но мое любопытство было слишком сильно.

«Что вы хотите сказать этим, Альберт? — воскликнула я, подходя к нему.

«Я хочу сказать то, что каждый из рода Подебрадов должен был бы знать, — ответил он. — Я хочу сказать, что на старом дубе скалы Ужаса, на который вы ежедневно смотрите из своего окна, Амелия, и под сень которого я советую вам никогда не садиться, не сотворив молитвы, триста лет тому назад висели плоды потяжелее тех высохших желудей, которые теперь почти не растут на нем».

«Это ужасная история, — пробормотал перепуганный капеллан, — не понимаю, кто мог об этом рассказать графу Альберту».

«Местное предание, а быть может, нечто еще более достоверное, — ответил Альберт. — Как ни сжигай семейные архивы и исторические документы, господин капеллан, как ни воспитывай детей в неведении минувшего, как ни заставляй молчать простодушных людей с помощью софизмов, а слабых — с помощью угроз, — ни страх пред деспотизмом, ни боязнь ада не могут заглушить тысячи голосов прошлого, они несутся отовсюду. Нет! Нет! Они слишком громки, эти ужасные голоса, чтобы слова священника могли заставить их умолкнуть. Когда мы спим, они говорят нашим душам устами призраков, поднимающихся из могил, дабы предупредить нас; мы слышим эти голоса среди шума природы; они, как некогда голоса богов в священных рощах, исходят даже из древесных стволов, чтобы рассказать нам о преступлениях, о несчастьях и подвигах наших отцов…»

«Зачем, мой бедный мальчик, ты мучаешь себя такими горестными мыслями и роковыми воспоминаниями? — проговорила канонисса.

«Это ваша генеалогия, тетушка, это путешествие, которое вы только что совершили в прошлые века, — это они пробудили во мне воспоминание о пятнадцати монахах, собственноручно повешенных на ветвях дуба одним из моих предков… Да, моим предком, самым великим, самым страшным, самым упорным, — тем, кого звали „Грозный слепец“, непобедимый Ян Жижка, поборник чаши!»

Громкое, ненавистное имя главы таборитов — сектантов, которые во время Гуситских войн превосходили своей энергией, храбростью и жестокостью всех остальных реформатов, поразило, как удар грома, обоих священников. Капеллан даже осенил себя крестным знамением, а тетушка, сидевшая рядом с Альбертом, невольно отодвинулась от него.

«Боже милостивый! — воскликнула она. — Да о чем и о ком говорит этот мальчик? Не слушайте его, господин аббат! Нет, никогда, никогда наша семья не имела ничего общего с тем окаянным, гнусное имя которого он только что произнес».

«Говорите за себя, тетушка, — решительно возразил Альберт. — Вы — Рудольштадт в душе, хотя в действительности происходите от Подебрадов. Но в моих жилах течет на несколько капель больше чешской крови и на несколько капель меньше крови иностранной. В родословном древе моей матери не было ни саксонцев, ни баварцев, ни пруссаков; она была чистой славянской расы. Вы, тетушка, по-видимому, не интересуетесь благородным происхождением, на которое не можете претендовать, а я, дорожа своим личным славным происхождением, могу сообщить вам, если вы не знаете, и напомнить вам, если вы забыли, что у Яна Жижки была дочь, которая вышла замуж за графа Прахалица, и что мать моя, будучи сама Прахалиц, — потомок по прямой женской линии Яна Жижки так точно, как вы, тетушка, — потомок Рудольштадтов».

«Это бред, это заблуждение, Альберт…»

«Нет, дорогая тетушка, это вам может подтвердить господин капеллан, человек правдивый, богобоязненный; у него в руках были дворянские грамоты, удостоверяющие это».

«У меня? — вскричал капеллан, бледный как мертвец.

«Вы можете в этом сознаться, не краснея перед господином аббатом, — с горькой иронией ответил Альберт. — Вы только исполнили свой долг католического священника и австрийского подданного, когда сожгли эти документы на следующий день после смерти моей матери».

«Моя совесть повелела мне тогда сжечь их, но свидетелем этого был один господь, — проговорил капеллан, еще больше бледнея. — Граф Альберт, скажите, кто мог вам это открыть?»

«Я уже сказал вам, господин капеллан: голос, говорящий громче, чем голос священника».

«Что это за голос, Альберт? — спросила я, сильно заинтересованная.

«Голос, говорящий во время сна», — ответил Альберт.

«Но это ничего не объясняет, сын мой», — сказал граф Христиан задумчиво и грустно.

«Голос крови, отец мой! — ответил Альберт тоном, заставившим всех нас вздрогнуть.

«О боже мой! — воскликнул дядя, молитвенно сложив руки. — Опять те же сны, опять та же игра больного воображения, которые когда-то так терзали его бедную мать. — И, наклонившись к тетушке, он тихо прибавил: — Должно быть, во время своей болезни она обо всем этом говорила при ребенке, и, очевидно, это запечатлелось в его детском мозгу».

«Это невозможно, братец, — ответила канонисса, — Альберту не было и трех лет, когда он потерял мать».

«Вероятнее всего, — вполголоса заговорил капеллан, — что в доме могло сохраниться что-нибудь из тех проклятых еретических писаний, полных лжи и безбожия, которые она хранила в силу семейных традиций. Тем не менее перед смертью у нее хватило нравственных сил пожертвовать ими».

«Нет, от них ничего не сохранилось, — проговорил Альберт, не пропустивший ни одного слова, сказанного капелланом, несмотря на то, что тот говорил очень тихо, а молодой граф, возбужденно прохаживавшийся по большой гостиной, в это время был на другом ее конце. — Вы сами прекрасно знаете, господин капеллан, что вы уничтожили все и что на следующий день после ее кончины вы все обыскали и перерыли в ее комнате».

«Откуда ты все это взял, Альберт? — строго спросил граф Христиан. Какой вероломный или безрассудный слуга вздумал смутить твой юный ум, рассказав, несомненно в преувеличенном виде, об этих семейных событиях?» «Ни один из слуг мне этого не говорил, отец, клянусь моей верой и совестью».

«Значит, это дело рук врага рода человеческого», — пробормотал с ужасом капеллан.

«Пожалуй, более правдоподобно и более по-христиански, — вставил аббат, — допустить, что граф Альберт одарен исключительной памятью и что события, которые обыкновенно проходят для детей бесследно, запечатлелись в его мозгу. Убедившись в редком уме графа, я могу легко предположить, что он развился чрезвычайно рано, а память его поистине необыкновенна». «Память моя вам кажется такой необыкновенной лишь потому, что вы сами совершенно лишены ее, — возразил сухо Альберт. — Например, вы не помните, что вы делали в тысяча шестьсот девятнадцатом году, после того как мужественный, верный протестант Витольд Подебрад (ваш дед, дорогая тетушка), последний предок, носивший наше имя, обагрил своей кровью скалу Ужаса. Бьюсь об заклад, господин аббат, что вы забыли о вашем поведении при этих обстоятельствах».

«Признаюсь, совершенно забыл», — ответил аббат с насмешливой улыбкой, что было не очень благовоспитанно в ту минуту, когда нам всем стало ясно, что Альберт бредит.

«В таком случае, я вам напомню, — сказал Альберт, ничуть не смущаясь. — Вы начали с того, что поспешили дать совет императорским солдатам, только что прикончившим Витольда Подебрада, бежать или спрятаться, так как вы знали, что пильзенские рабочие, имевшие мужество признавать себя протестантами и обожавшие Витольда, уже шли отомстить за смерть своего повелителя, готовясь растерзать в клочья его убийц. Затем вы отправились к моей прабабке Ульрике, дрожащей и запуганной вдове Витольда, и предложили ей прощение императора Фердинанда Второго, сохранение ее поместий, титулов, свободы, жизни ее детей — при условии, если она последует вашим советам и оплатит ваши услуги золотом. Она согласилась на это: материнская любовь толкнула ее на такой малодушный поступок. Она не почтила мученической кончины благородного супруга. Она родилась католичкой и отреклась от своей веры только из любви к мужу. Она не нашла в себе сил пойти на нищету, изгнание, гонения ради того, чтобы сохранить детям веру, которую их отец только что запечатлел своей кровью, и сохранить им то имя, которое он прославил больше всех своих предков — гуситов, каликстинов, таборитов, сирот, союзных братьев и лютеран». (Все это, милая Порпорина, названия еретических сект, существовавших во времена Яна Гуса и Мартина Лютера; к ним, по-видимому, принадлежала и та ветвь рода Подебрадов, от которой происходим мы.) «Словом, — продолжал Альберт, — саксонка испугалась и уступила. Вы завладели замком, вы заставили императорских солдат покинуть его, вы спасли наши поместья. На огромном костре вы сожгли все наши грамоты, весь наш архив. Вот почему моей тетушке, на ее счастье, не удалось восстановить родословное древо Подебрадов, и она нашла себе пищу более удобоваримую — родословную Рудольштадтов. За ваши труды вы получили большую награду, — вы разбогатели, очень разбогатели. Три месяца спустя Ульрике было разрешено отправиться в Вену и припасть к стопам императора, который тут же милостиво разрешил ей переменить подданство ее детей, воспитывать их под вашим руководством в католической вере, а в будущем отдать на военную службу и позволить сражаться под теми знаменами, против которых так мужественно боролись их отец и деды. Словом, я и мои сыновья, мы были зачислены в ряды войск австрийского тирана…»

«Ты и твои сыновья!.. — с отчаянием воскликнула тетушка, видя, что он совсем заговаривается.

«Да, мои сыновья: Сигизмунд и Рудольф», — ответил пресерьезно Альберт.

«Это имена моего отца и дяди, — пояснил граф Христиан. — Альберт, в уме ли ты? Очнись, сын мой! Больше столетия отделяет нас от этих горестных событий, совершившихся по воле божьей…»

Альберт стоял на своем. Он внушил себе и хотел убедить и нас в том, что он — Братислав, сын Витольда, и первый из Подебрадов, носивший материнское имя — Рудольштадт. Он рассказал нам о своем детстве и о пытках графа Витольда, о которых он сохранил самое ясное воспоминание. Виновником мученической смерти Витольда он считал иезуита Дитмара (которым, по его мнению, был не кто иной, как аббат-гувернер). Он говорил также о глубокой ненависти, которую испытывал в детстве к этому Дитмару, к Австрии, к императорской династии и к католикам. Затем его воспоминания стали как-то путаться; он стал плести массу непонятных вещей о вечной и непрерывной жизни, о возвращении людей с того света на землю, основываясь при этом на веровании гуситов: будто Ян Гус через сто лет после своей смерти вернется в Богемию, чтобы закончить начатое дело. По словам Альберта, предсказание это исполнилось, так как, уверял он, Лютер — это воскресший Ян Гус. Одним словом, в его речах была какая-то странная смесь ереси, суеверия, мрачной метафизики и поэтического бреда. И все это говорилось так убедительно, с такими точными, интересными подробностями событий, которых он якобы был свидетелем и которые касались не только Братислава, но и Яна Жижки и многих других умерших (он уверял, что все это — его собственные прошлые воплощения), что мы молчали, пораженные, не решаясь ни остановить его, ни противоречить ему. Дядя и тетушка, ужасно страдавшие от этого, по их мнению, нечестивого безумия, тем не менее хотели до конца разобраться в нем; ведь безумие Альберта впервые обнаружилось так открыто, и надо же было знать источник беды, чтобы потом иметь возможность с ней бороться. Аббат пытался было обратить все в шутку, уверяя, что граф Альберт, забавник и насмешник, тешит себя, мистифицируя нас своей эрудицией.

«Он так много читал, — говорил он, — что был бы в состоянии таким вот образом, глава за главой, рассказать нам историю всех веков, притом с такими подробностями, с такой точностью, что люди, склонные верить в чудесное, могли бы подумать, будто он действительно сам присутствовал при всех описанных им сценах».

Канонисса, которая при всей своей пламенной набожности была склонна к суеверию и уже начинала верить племяннику на слово, отнеслась очень неприязненно к разглагольствованиям аббата и посоветовала ему приберечь свои шуточные пояснения до более веселого случая; затем она стала всячески пытаться вернуть племянника к действительности.

«Берегитесь, тетушка, — нетерпеливо ответил Альберт на ее увещания, — берегитесь, чтобы я вам не сказал, кто вы такая. До сих пор я гнал от себя эту мысль, но что-то говорит мне, что подле меня стоит сейчас саксонка Ульрика».

«Так вы думаете, бедное дитя мое, — ответила канонисса, — что эта благоразумная, самоотверженная прабабка, сумевшая сохранить своим детям жизнь, а потомкам независимость, состояние, почести — все, чем они теперь пользуются, — вы думаете, что она возродилась снова во мне? Знайте же, Альберт, я так люблю вас, что в состоянии была бы сделать даже больше, чем она. Я пожертвовала бы своей жизнью, если бы этой ценой могла исцелить ваш помутившийся рассудок».

Альберт некоторое время молча смотрел на тетку, и в его взгляде сквозь суровость проглядывала нежность.

«Нет, нет, — сказал он наконец, подходя к ней и опускаясь у ее ног на колени, — вы ангел, и некогда вы причастились из деревянной чаши гуситов. А все-таки саксонка здесь: ее голос сегодня доносился до меня несколько раз».

«Предположите, что это я, Альберт, — проговорила я, пытаясь его развеселить, — только не очень сердитесь на меня за то, что я не предала вас палачам в тысяча шестьсот девятнадцатом году».

«Вы — моя мать! — воскликнул он, глядя на меня страшными глазами. Не говорите мне этого, так как я не могу вам простить. Господь возродил меня от более сильной женщины, он закалил кровью Жижки мое естество, сбившееся с правильного пути. Амелия, не смотрите на меня, а главное, не говорите со мной! Это ваш голос, Ульрика, причинил мне сегодня все эти страдания!»

С этими словами Альберт стремительно вышел, оставив нас в самом угнетенном состоянии, ибо мы с горечью убедились в расстройстве его ума. Было два часа пополудни. Перед этим мы спокойно отобедали. За обедом ничего, кроме воды, Альберт не пил, так что его безумные речи никак нельзя было объяснить опьянением. Тетушка с капелланом сейчас же побежали за ним вслед: считая его тяжелобольным, они хотели чем-нибудь помочь ему. Но — непостижимая вещь! — Альберт исчез, как по волшебству. Его нигде не могли найти: ни в его комнате, ни в комнате матери, где он часто запирался, ни в одном из закоулков замка. Его всюду искали — в саду, у речного заповедника, в окрестных лесах, в горах. Ни один человек не видел его ни вблизи, ни издали. Даже следов его не могли найти. Никто в замке в эту ночь не ложился спать. Слуги с факелами до самого рассвета искали его.

Все семейство молилось. Следующий день прошел в той же тревоге, а следующая ночь — в том же унынии. Не умею вам выразить, в каком ужасе я была — ведь до сих пор я ни разу не испытала подобных волнений и не переживала столь важных семейных событий. Я была убеждена, что Альберт лишил себя жизни или бежал навсегда. Со мной сделался нервный припадок, меня трясла лихорадка. Несмотря на ужас, внушаемый мне этим странным, роковым человеком, во мне все еще жил остаток любви к нему. У моего отца хватило сил отправиться на охоту: он воображал, что где-то в глубине лесов нападет на след Альберта. Бедная моя тетушка, терзаемая горем, не падала духом, была деятельна, мужественна, ухаживала за мной и старалась всех успокоить. Дядя молился день и ночь. Видя его горячую веру и стоическую покорность воле божьей, я пожалела, что не набожна.

Аббат делал вид, будто немного грустит, но уверял, что совершенно спокоен. «Надо правду сказать, — говорил он, — граф Альберт во время наших путешествий ни разу так надолго не исчезал, но иногда у него бывала потребность в уединении и духовном созерцании». По мнению аббата, лучшее средство против странностей молодого графа заключалось в том, чтобы никогда ему не перечить и делать вид, будто ничего не замечаешь. На самом же деле этот интриган и величайший эгоист был заинтересован исключительно в получении большого жалованья и потому старался как можно дольше протянуть срок своего пребывания в гувернерах, вводя семью в заблуждение и приписывая себе несуществующие заслуги. Занятый своими делами и развлечениями, он предоставлял Альберта самому себе и, видимо, совершенно не препятствовал развитию его странностей. Очень возможно, что он не раз видел его больным и возбужденным. Несомненно одно, что аббат умел скрывать эти странности от всех, кто бы мог сообщить нам о них. Все письма, полученные дядей от друзей, были полны поздравлений по поводу достоинств его красавца сына и похвал в его адрес. Очевидно, Альберт нигде и ни на кого не производил впечатления больного или не вполне нормального человека. Как бы то ни было, его внутренняя жизнь за все эти восемь лет странствований являлась для нас непроницаемой тайной.

По прошествии трех суток, видя, что Альберт все не появляется, и опасаясь, как бы это происшествие не повредило его собственным делам, аббат собрался ехать в Прагу, якобы на поиски молодого графа, который, по его мнению, мог разыскивать в этом городе какую-нибудь книгу.

«Альберт подобен ученым, — говорил он, — которые так погружены в свои изыскания, что для удовлетворения своей невинной страсти готовы забыть весь мир».

Засим аббат уехал и более не вернулся.

После целой недели мучительной тревоги, когда мы стали уже совсем отчаиваться, тетушка, проходя мимо комнаты Альберта, вдруг увидела в открытую дверь, что он преспокойно сидит в кресле и гладит собаку, сопровождавшую его в таинственном путешествии. На его платье не видно было ни грязи, ни дыр, только золотое шитье потемнело, словно он был в сыром месте или проводил ночи под открытым небом. Обувь его также была в порядке, — видимо, он ходил не много. Только борода и волосы свидетельствовали о том, что он давно ими не занимался. С этого дня, надо сказать, он перестал бриться и пудрить волосы, как другие мужчины, — вот почему он вам, Нина, и показался привидением.

Тетушка с криком бросилась к нему.

«Что с вами, милая тетушка? — спросил он, целуя ей руку. — Можно подумать, что вы меня целый век не видели».

«Бедный мой мальчик, — воскликнула она, — ведь ты пропадал целую неделю, ни словом нас не предупредив! Вот уже семь смертельных дней, семь смертельных ночей, как мы тебя ищем, плачем о тебе, за тебя молимся». «Семь дней? — повторил Альберт, с удивлением глядя на нее. — То есть вы хотите сказать, милая тетушка, — семь часов? Ведь я только сегодня утром ушел на прогулку и, как видите, вернулся, не опоздав к ужину. Неужели я мог до такой степени встревожить вас столь коротким отсутствием?» «Да, конечно, — проговорила канонисса, боясь ухудшить болезненное состояние племянника, раскрыв ему правду. — Это я обмолвилась: я хотела сказать семь часов. А беспокоилась я потому, что ты не привык к таким длинным прогулкам; к тому же я видела сегодня ночью дурной сон, и это вывело меня из равновесия».

«Милая тетушка, чудесный мой друг! — нежно проговорил Альберт, целуя ее руки. — Вы меня любите, как малого ребенка. Но отец, надеюсь, не беспокоился?»

«Ничуть не беспокоился, ждет тебя ужинать. Воображаю, как ты, должно быть, голоден».

«Не очень: я ведь хорошо пообедал».

«Где и когда, Альберт?»

«Да здесь, сегодня, с вами, милая тетушка. Но я вижу, что вы все еще не пришли в себя. Как я огорчен, что так напугал вас. Но мог ли я это предвидеть?»

«Ну, ведь ты меня знаешь. Лучше расскажи, где ты кушал и где спал с того времени, как ушел из дома».

«С сегодняшнего утра? Да как же я мог хотеть спать, как мог проголодаться?»

«А скажи, тебе не нездоровится?»

«Ничуть».

«Ты не устал? Ты, должно быть, много ходил, взбирался на горы? Это очень утомительно. Где же ты был?»

Альберт прикрыл глаза рукой, как бы силясь вспомнить, но не смог. «Признаться, ничего не помню, — наконец проговорил он. — Уж очень я был занят своими мыслями. Я шел, ничего не замечая, как, помните, бывало в детстве. Ведь я никогда не мог ответить ни на один из ваших вопросов». «Ну, а во время своих путешествий ты обращал внимание на то, что видел?»

«Иногда, но не всегда. Я многое наблюдал, но многое и забыл, слава богу».

«А почему „слава богу“?»

«Да потому, что на земле приходится видеть ужасные вещи», — ответил он, вставая с мрачным видом, которого до сих пор тетушка не замечала в Нем. Тут она поняла, что не следует больше заставлять его говорить, и поспешила к дяде сообщить, что сын его нашелся. Никто в доме еще не знал этого, никто не видел, как он вернулся. Он так же незаметно появился, как исчез.

Бедный дядя, столь мужественно переносивший все предшествующие мучения, не выдержал такой радости, — с ним сделался обморок. Так что, когда Альберт вошел, отец выглядел хуже сына. Альберт, который после своих долгих путешествий обычно ничего не замечал из происходившего вокруг, в этот вечер казался совсем другим. Он был очень нежен с отцом, встревожился его плохим видом, допытывался, что тому причиной. Когда же ему рискнули намекнуть на то, что довело его отца до такого состояния, он ничего не понял, и из его искренних ответов было видно, что он решительно ничего не помнит о своем исчезновении, длившемся неделю.

— То, что вы мне рассказываете, положительно похоже на сон, милая баронесса, — проговорила Консуэло. — Это способно не усыпить меня, как вы ожидали, а свести с ума. Мыслимо ли, чтобы человек прожил целую неделю, ничего не сознавая?

— И представьте, это ничто по сравнению с тем, что вы еще услышите от меня. Я прекрасно понимаю, что вам трудно поверить мне, пока вы собственными глазами не убедитесь, что я не только ничего не преувеличиваю, но, напротив, о некоторых вещах умалчиваю, чтобы сократить свой рассказ. Знайте, я говорю вам лишь о том, что видела собственными глазами, и все-таки иногда спрашиваю себя: что же такое Альберт — колдун или человек, издевающийся над нами? Однако поздно; боюсь, что я злоупотребляю вашей любезностью.

— Нет, это я злоупотребляю вашей, — ответила Консуэло. — Вы, должно быть, очень устали. Хотите, отложим до завтра продолжение этой невероятной истории?

— Хорошо. Итак, до завтра, — сказала юная баронесса, обнимая ее.

Глава 29

Консуэло, выслушав эту действительно невероятную историю, долго не могла заснуть. Темная дождливая ночь, словно оглашавшаяся стенаниями, еще усиливала незнакомый ей дотоле суеверный страх. «Значит, существует непостижимый рок, тяготеющий над некоторыми людьми? — говорила она себе. — Чем провинилась перед богом эта молодая девушка, только что так откровенно рассказывавшая о своем оскорбленном наивном самолюбии, о своих обманутых радужных надеждах? А что дурного сделала я сама, чтобы моя единственная любовь была так чудовищно разбита и поругана? Какой грех совершил этот нелюдимый Альберт Рудольштадт, чтобы потерять рассудок и способность управлять собственной жизнью? И какое же отвращение должно было возыметь провидение к Андзолето, чтобы предоставить его, как оно это сделало, его дурным склонностям и соблазнам разврата!»

Побежденная усталостью, она наконец, заснула и погрузилась в бессвязные и бесконечные сны. Два-три раза она просыпалась и снова засыпала, не будучи в силах дать себе отчет в том, где она, и считая, что она все еще в дороге. Порпора, Андзолето, граф Дзустиньяни и Корилла — все по очереди проходили перед ее глазами, говоря ей странные, мучительные вещи, упрекая в каком-то преступлении, за которое она несла наказание, хотя и не помнила, чтобы она его совершала. Но все эти видения стушевывались перед образом Альберта. Он беспрестанно появлялся перед ней со своей черной бородой, с устремленным в одну точку взором, в своем траурном одеянии, напоминавшем золотой отделкой и рассеянными по нему блестками покров покойника.

Проснувшись, она увидела у своей постели Амелию, уже нарядно одетую, свежую, улыбающуюся.

— Знаете, милая Порпорина, — обратилась к ней юная баронесса, целуя ее в лоб, — в вас есть что-то странное. Видно, мне суждено жить с необыкновенными существами, потому что и вы тоже принадлежите к их числу, это несомненно. Вот уже четверть часа, как я смотрю на вас спящую, чтобы рассмотреть при дневном свете, красивее ли вы, чем я. Признаюсь, меня это отчасти тревожит, и хоть я и поставила крест на своей любви к Альберту, но мне все-таки было бы немного обидно, начни он заглядываться на вас. Как бы то ни было, он ведь здесь единственный мужчина, а я до сих пор была единственной женщиной. Теперь нас две, и если вы меня затмите, я этого вам не прощу.

— Вы любите насмехаться, — ответила Консуэло. — Это невеликодушно с вашей стороны. Оставьте эти злые шутки и лучше скажите мне, что же во мне необыкновенного? Быть может, мое прежнее уродство вернулось? Я думаю, что это именно так.

— Скажу вам всю правду, Нина. Сейчас, при первом взгляде на вас, когда вы лежали такая бледная, полузакрыв огромные, скорее остановившиеся, чем сонные глаза, свесив с кровати худую руку, сознаюсь — я пережила минуту торжества. Но чем больше я смотрела на вас, тем больше поражала меня ваша неподвижность, ваш поистине царственный вид. Знаете, рука ваша — это рука королевы, а в вашем спокойствии есть что-то подавляющее, что-то покоряющее, — я и сама не знаю что. И вдруг вы начали казаться мне до ужаса красивой, а между тем взгляд у вас очень кроткий. Скажите мне, Нина, что вы за человек? В одно и то же время вы и привлекаете и пугаете меня. Мне очень совестно всех тех глупостей, которые сегодня ночью я успела вам наговорить; вы мне еще ничего не сказали о себе, а сами уже знаете все мои недостатки.

— Если у меня вид королевы, что, право, никогда не приходило мне в голову, — ответила Консуэло, грустно улыбаясь, — то разве только королевы жалкой, развенчанной. Красота моя всегда казалась мне весьма спорной. Если же вы хотите знать мое мнение о вас, милая баронесса Амелия, то вы подкупили меня своей откровенностью и добротой.

— Что я откровенна — это так, но откровенны ли вы, Нина? Правда, в вас чувствуется величие, благородная честность, но общительны ли вы? Думаю, что нет.

— Согласитесь, не мне же делать первые шаги. Это вы, моя теперешняя покровительница и хозяйка моей судьбы, должны вызвать меня на откровенность.

— Вы правы. Но ваше благоразумие пугает меня. Скажите, вы не будете слишком меня журить за мое легкомыслие?

— Я не имею на это никакого права. Я ваша учительница музыки, и только. К тому же бедная девушка, вышедшая из народа, как я, всегда должна знать свое место.

— Вы из народа, гордая Порпорина?! О, это неправда! Этого не может быть! Скорее вы кажетесь мне таинственным ребенком какого-нибудь княжеского рода. Чем занималась ваша мать?

— Она пела, так же как и я.

— А ваш отец? Консуэло смутилась. Она не приготовила заранее ответов на все нескромно-фамильярные вопросы юной баронессы. Дело в том, что она никогда ничего не слыхала о своем отце, и ей даже не приходило в голову поинтересоваться, был ли он вообще у нее.

— Так я и знала, — воскликнула, заливаясь смехом, Амелия, — ваш отец был или испанский гранд, или венецианский дож.

Тон этого разговора показался Консуэло легкомысленным и обидным.

— По-вашему, — заметила Консуэло с оттенком неудовольствия, — честный мастеровой или бедный артист не имеет права передать своему ребенку прирожденное благородство? Вам кажется, что дети народа должны быть непременно грубы и уродливы?

— То, что вы сказали, это колкость по адресу моей тети Венцеславы, возразила баронесса, смеясь еще громче. — Ну, простите меня, дорогая Нина, если я немножко вас рассердила, и позвольте мне придумать о вас самый красивый роман. Однако, милочка, одевайтесь живее: сейчас зазвонит колокол, и тетушка скорее уморит всех нас голодом, чем прикажет подать завтрак без вас. Я помогу вам открыть ваши сундуки, давайте ключи. Я уверена, что вы привезли из Венеции прехорошенькие туалеты и теперь просветите меня по части мод: ведь я так давно прозябаю в этой дикой стране.

Консуэло, торопясь причесаться и даже не слыша, что ей говорит баронесса, отдала девушке ключи, а Амелия, схватив их, поспешно принялась открывать первый сундук, воображая, что он полон платьев; но, к великому ее удивлению, в нем не оказалось ничего, кроме кипы старых-престарых нот — печатных, полустертых от долгого употребления, и рукописных, на первый взгляд совершенно неудобочитаемых.

— Что это такое? — воскликнула она, вытирая поспешно свои хорошенькие пальчики. — У вас, милая Нина, престранный гардероб.

— Это сокровища, — ответила Консуэло, — обращайтесь с ними почтительно, дорогая баронесса. Тут есть автографы величайших композиторов, и я согласилась бы скорее потерять голос, чем не вернуть эти драгоценности Порпоре, доверившему их мне.

Амелия открыла второй сундук: он был полон нотной бумаги и сочинений о музыке, композиции, гармонии и контрапункте.

— А! Понимаю. Это ваш ларчик с драгоценностями, — проговорила она смеясь.

— Другого у меня нет, — отвечала Консуэло, — и я хочу надеяться, что и вы будете часто пользоваться им.

— В добрый час! Вижу, что вы строгая учительница. Но вы не обидитесь, милая Нина, если я спрошу, где же ваши платья?

— А вон в той маленькой картонке, — ответила Консуэло, направляясь к ней; открыв ее, она показала баронессе простенькое черное шелковое платье, аккуратно сложенное.

— И это все? — спросила Амелия.

— Да, все, кроме моего дорожного костюма. Через несколько дней я сделаю себе на смену еще такое же черное платье.

— Так вы в трауре, моя дорогая?

— Быть может, синьора, — серьезно ответила Консуэло.

— В таком случае простите меня. Я должна была сама догадаться по вашему виду, что у вас горе, и я еще больше люблю вас за это. Это сблизит нас, потому что у меня ведь тоже есть причина быть грустной и я могла бы уже носить траур по предназначенному мне супругу. Ах, милая Нина, не ужасайтесь моей веселости, часто я стараюсь заглушить ею глубокое горе. Они поцеловались и спустились в гостиную, где их уже ждали.

Консуэло сразу заметила, что в своем простом черном платье и белой косынке, скромно заколотой под самым подбородком булавкой из черного янтаря, она произвела на канониссу благоприятное впечатление. Старик Христиан, казалось, теперь меньше ее стеснялся, а любезен был так же, как и накануне. Барон Фридрих, учтивости ради не поехавший в этот день на охоту, заранее приготовил для гостьи, желая поблагодарить ее за заботы, которые она принимала на себя в отношении его дочери, уйму любезных фраз, но так и не смог выжать из себя ни единого слова. Зато, сев с ней рядом, он до того наивно и надоедливо усердствовал, угощая ее, что сам встал из-за стола голодный. Капеллан поинтересовался, в каком порядке патриарх совершает процессии в Венеции, затем стал расспрашивать о пышности богослужения в тамошних церквах, об их убранстве. Из ответов Консуэло он заключил, что она часто посещала церкви, а когда он узнал еще, что она изучала духовную музыку, то возымел к ней большое уважение.

На графа Альберта Консуэло едва решалась взглянуть, — именно потому, что только он один возбуждал в ней живое любопытство. Она не знала еще, как он относится к ее появлению. Проходя через гостиную, она только увидела его в зеркале и успела заметить, что он одет очень изысканно, хотя по-прежнему в черном. У него был, несомненно, аристократический вид знатного вельможи, но борода, длинные, небрежно свисавшие волосы и загорелое, с желтоватым отливом, лицо придавали ему сходство с красивым, мечтательным рыбаком с берегов Адриатического моря.

Однако звучность его голоса, приятно ласкавшая музыкальное ухо Консуэло, мало-помалу придала ей храбрости, и она взглянула на него. Ее удивило, что у него облик и манеры совершенно нормального человека. Он говорил мало, но рассудительно, а когда она встала из-за стола, подал ей руку, правда, не глядя (этой чести он не оказывал ей со вчерашнего дня), но очень непринужденно и учтиво. Вся дрожа, вложила она свою руку в руку этого фантастического героя рассказов и сновидений прошлой ночи: она ожидала, что эта рука должна быть ледяной, как у мертвеца, но рука оказалась теплой и мягкой, как у человека здорового и заботящегося о себе. Впрочем, Консуэло едва ли была в состоянии дать себе в этом отчет. Она была до того взволнована, что у нее чуть не закружилась голова, а взгляд Амелии, следившей за каждым ее движением, мог бы окончательно смутить ее, если бы она не вооружилась всей силой воли, чтобы сохранить свое достоинство перед этой насмешливой молодой девушкой. Когда граф Альберт, доведя ее до кресла, низко поклонился ей, она ответила на его поклон, но при этом они не обменялись ни единым словом, ни единым взглядом.

— Знаете, коварная Порпорина, — начала Амелия, садясь рядом с подругой, чтобы удобнее было шептать ей на ухо, — вы делаете чудеса с моим кузеном!

— Пока что я этого не замечаю, — ответила Консуэло.

— Это потому, что вы не соблаговолили обратить внимание на то, как он ведет себя по отношению ко мне. За целый год он ни разу не предложил мне руки, чтобы проводить к столу, тогда как в отношении вас он проделал это как нельзя более любезно! Правда, сегодня, он, по-видимому, переживает минуты просветления. Можно подумать, что вы принесли ему и рассудок и здоровье. Но не придавайте этому значения, Нина. С вами повторится то же, что было со мной: три дня он будет предупредителен, радушен, а потом забудет даже о вашем существовании.

— Я вижу, что мне придется привыкать здесь к шуткам, — сказала Консуэло.

— Не правда ли, дорогая тетушка, — обратилась Амелия вполголоса к канониссе, которая подошла и уселась между ней и Консуэло, — не правда ли, мой кузен чрезвычайно любезен с милой Порпориной?

— Не насмехайтесь над ним, Амелия, — кротко ответила Венцеслава. Синьора и без того скоро узнает причину наших горестей.

— Я ничуть не насмехаюсь, тетушка. Альберт сегодня прекрасно выглядит, и я радуюсь, видя его таким, каким, мне кажется, он ни разу не был с тех пор, как я здесь. Если б он еще побрился да напудрил волосы, как все, можно было бы подумать, что он никогда не был болен.

— В самом деле, его спокойный и здоровый вид приятно поражает меня, сказала канонисса, — но я уже боюсь верить, что такое счастье может длиться.

— Каким добрым и благородным он выглядит! — заметила Консуэло, желая завоевать сердце канониссы похвалой ее любимцу.

— Вы находите? — спросила Амелия, пронизывая подругу лукавым и шаловливым взглядом.

— Да, нахожу, — ответила Консуэло решительно, — я еще вчера вечером сказала вам, синьора, что никогда ни одно лицо не внушало мне такого уважения, как лицо вашего кузена.

— О милая девушка! — воскликнула канонисса, вдруг отбрасывая свою чопорность и горячо сжимая руки Консуэло. — Добрые сердца быстро узнают друг друга. Я так боялась, что наш бедный Альберт может напугать вас. Мне очень тяжко бывает читать на лицах людей отвращение, которое вызывают подобные страдания. Но вы, я вижу, хорошая и сразу поняли, что в этом больном, поблекшем теле возвышенная душа, достойная лучшей доли. Консуэло, тронутая до слез словами добрейшей канониссы, порывисто поцеловала ей руку. Она чувствовала уже больше симпатии и доверия к этой горбатой старухе, чем к блестящей и легкомысленной Амелии.

Разговор их прервал барон Фридрих, который, расхрабрившись, подошел к синьоре Порпорине с большой просьбой. Еще более неловкий в дамском обществе, чем старший брат (это, очевидно, было у них в роду, а потому не удивительно, что эта черта дошла до дикости у графа Альберта), барон скороговоркой пробормотал какую-то речь, пересыпая ее множеством извинений, которые Амелия постаралась перенести и объяснить Консуэло.

— Мой отец спрашивает, — сказала Амелия, — чувствуете ли вы себя в силах после такого утомительного путешествия приняться за музыку и не злоупотребим ли мы вашей добротой, если попросим прослушать мое пение и высказать свое мнение о постановке моего голоса.

— С удовольствием, — ответила Консуэло, быстро подходя к клавесину и открывая его.

— Вот увидите, — шепнула ей Амелия, устанавливая ноты на пюпитр, Альберт сейчас же сбежит, как ни прекрасны ваши глаза и мои. Действительно, не успела Амелия взять несколько нот, как Альберт встал и вышел из комнаты на цыпочках, очевидно надеясь быть незамеченным.

— Уже и то хорошо, — шепнула Амелия, продолжая наигрывать на клавесине и перескакивая через несколько тактов, — что он со злости не хлопнул дверью, как обыкновенно делает, когда я начинаю петь. Сегодня он чрезвычайно любезен, можно сказать — даже мил.

Капеллан тут же подошел к клавесину, надеясь скрыть этим исчезновение Альберта, и сделал вид, будто поглощен пением. Остальные члены семьи, усевшись полукругом в отдалении, почтительно ожидали приговора, который Консуэло должна была вынести своей ученице.

Амелия храбро выбрала арию из «Ахилла на Скиросе» Перголезе и пропела ее от начала до конца свежим, резким голосом, очень уверенно, но с таким потешным немецким акцентом, что Консуэло, никогда ничего подобного не слыхавшая, делала неимоверные усилия, чтобы не рассмеяться. Ей достаточно было прослушать несколько тактов, дабы убедиться, что юная баронесса не имеет ни малейшего понятия о настоящей музыке. Голос у нее был гибкий, быть может, она даже брала уроки у хорошего учителя, но сама была слишком легкомысленна, чтобы усвоить что-нибудь основательно. По той же причине, переоценивая свои силы, она бралась с чисто немецким хладнокровием за исполнение самых смелых и трудных пассажей. Нисколько не смущаясь, она искажала их и, рассчитывая загладить свои промахи, форсировала интонацию, заглушала аккомпанементом, восстанавливала нарушенный ритм, добавляя новые такты взамен пропущенных, изменяя всем этим характер музыки до такой степени, что Консуэло, не имей она нот перед глазами, пожалуй, совсем не узнала бы исполняемой вещи.

Между тем граф Христиан, который прекрасно понимал музыку, но воображал, судя по себе, что племянница страшно смущена, время от времени повторял, чтобы ободрить ее:

— Хорошо, Амелия, хорошо! Отличная музыка, право же, отличная!

Канонисса, мало понимавшая в пении, озабоченно смотрела на Консуэло, стараясь предугадать ее мнение по выражению глаз, а барон, не признававший никакой иной музыки, кроме звука охотничьего рога, считал, что дочь его поет слишком хорошо, чтобы он мог оценить всю прелесть ее пения, и доверчиво ждал одобрения судьи. Один капеллан был в восторге от этих рулад: никогда до приезда Амелии ему не приходилось их слышать, и он, блаженно улыбаясь, покачивал в такт своей большущей головой.

Консуэло отлично поняла, что сказать чистую правду значило бы нанести удар всему семейству. Она решила с глазу на глаз объяснить своей ученице, что именно ей следует забыть, прежде чем начать с нею заниматься, а пока ограничилась лишь тем, что похвалила ее голос, расспросила о занятиях и одобрила выбор пройденных ею вещей, умолчав при этом, что проходились они совсем не так, как следовало.

Все разошлись очень довольные этим испытанием, жестоким лишь для Консуэло. Она ощутила потребность запереться в своей комнате и, перечитывая ноты музыкального произведения, только что искаженного в ее присутствии, мысленно пропела его, чтобы изгладить в своем мозгу неприятное впечатление.

Глава 30

Когда под вечер все снова собрались вместе, Консуэло почувствовала себя более непринужденно с этими людьми, с которыми уже успела несколько освоиться, и начала отвечать менее сдержанно и кратко на вопросы, которые те, со своей стороны, уже смелее задавали ей, интересуясь ее страной, ее искусством и ее путешествиями. Она тщательно избегала говорить о себе — это было решено ею заранее — и, рассказывая об условиях, среди которых ей приходилось жить, умалчивала о той роли, которую сама в них играла. Тщетно старалась любопытная Амелия заставить ее больше рассказать о себе, — Консуэло не попалась на эту удочку и ничем не выдала своего инкогнито, которое решила сохранить во что бы то ни стало. Трудно было сказать, почему эта таинственность так привлекала ее. Для этого было много причин: начать с того, что она клятвенно обещала Порпоре всячески скрываться и стушевываться, чтобы Андзолето, начав ее разыскивать, не мог напасть на ее след, — совершенно излишняя предосторожность, так как Андзолето после нескольких слабых попыток найти ее быстро оставил эту мысль, всецело поглощенный своими дебютами и своим успехом в Венеции.

С другой стороны, стремясь завоевать расположение и уважение семьи, временно приютившей ее, печальную и одинокую, Консуэло прекрасно понимала, что здесь к ней лучше отнесутся как к обыкновенной музыкантше, ученице Порпоры и преподавательнице пения, чем к примадонне, к актрисе, знаменитой певице. Ей было ясно, что, узнай эти простые набожные люди об ее прошлом, ее положение среди них было бы гораздо труднее, и весьма возможно, что, несмотря на рекомендацию Порпоры, прибытие певицы Консуэло, дебютировавшей с таким блеском в театре Сан-Самуэле, могло бы изрядно напугать их. Но даже не будь этих двух важных причин, Консуэло все равно ощущала бы потребность молчать, не давая никому догадаться о блеске и горестях своей судьбы. В ее жизни так все перепуталось — и сила, и слабость, и слава, и любовь. Она не могла приподнять ни малейшего уголка завесы, не обнаружив хоть одну из ран своей души; а раны эти были еще слишком свежи, слишком глубоки, чтобы чья-нибудь человеческая рука могла облегчить их. Напротив, она чувствовала некоторое облегчение именно благодаря этой стене, воздвигнутой ею между ее мучительными воспоминаниями и спокойствием новой деятельной жизни. Эта перемена страны, среды, имени сразу перенесла ее в незнакомую обстановку, где она жаждала, выдавая себя за другую, стать каким-то новым существом.

Это полное отречение от всяких радостей тщеславия, которые утешили бы другую женщину, было спасением для отважной души Консуэло. Отказавшись от людского сострадания и людской славы, она надеялась на помощь свыше. «Надо вернуть хоть частицу былого счастья, — говорила она себе, — счастья, которым я долго наслаждалась и которое заключалось целиком в моей любви к людям и в их любви ко мне. В тот день, когда я погналась за их поклонением, я лишилась их любви, слишком уж дорого заплатив за почести, которыми они заменили свое прежнее расположение. Стану же снова незаметной и скромной, чтобы не иметь на земле ни завистников, ни неблагодарных, ни врагов. Малейшее проявление симпатии сладостно, а к выражению величайшего восхищения примешивается горечь. Бывают сердца тщеславные и сильные, довольствующиеся похвалами и тешащиеся торжеством, — мое не из таких: мне слишком дорого обошлось это испытание. Увы! Слава похитила у меня сердце моего возлюбленного, пусть же смирение возвратит мне хоть несколько друзей!..»

Не то имел в виду Порпора, отсылая Консуэло из Венеции и избавляя ее этим от опасностей и мук любви; прежде чем выпустить ее на арену честолюбия, прежде чем вернуть ее к бурям артистической жизни, он хотел только дать ей некоторую передышку. Он не достаточно хорошо знал свою ученицу. Он считал ее более женщиной, то есть более изменчивой, чем она была на самом деле. Думая о ней сейчас, он не представлял ее себе такой спокойной, ласковой, думающей о других, какой она уже принудила себя быть. Она рисовалась ему вся в слезах, терзаемая сожалениями. Но он ждал, что скоро произойдет реакция и что он найдет ее излечившейся от любви и жаждущей снова проявить свои силы, свой гений.

То чистое, святое чувство, с которым Консуэло отнеслась к своей роли в семье Рудольштадтов, с первого же дня невольно отразилось на ее словах, поступках, выражении ее лица. Кто видел ее сияющей любовью и счастьем под горячими лучами солнца Венеции, вряд ли смог бы понять, как может она быть так спокойна и ласкова среди чужих людей, в глубине дремучих лесов, когда любовь ее поругана в прошлом и не имеет будущего. Однако доброта черпает силы там, где гордость находит лишь отчаяние. В этот вечер Консуэло была прекрасна какой-то новой красотой. Это было не оцепенение сильной натуры, еще не познавшей себя и ожидающей своего пробуждения, не расцвет силы, рвущейся вперед с удивлением и восторгом.

Словом, теперь то была уже не скрытая, еще не понятая красота этой scolare Zingarella или блестящая, захватывающая красота прославленной певицы, — то была нежная, пленительная прелесть чистой, углубившейся в себя женщины, которая знает самое себя и руководится святостью своих побуждений.

Ее хозяева, простые и сердечные старики, движимые врожденным благородством, вдыхали, если можно так выразиться, таинственное благоухание, изливавшееся на их духовную атмосферу из ангельской души Консуэло. Глядя на нее, они испытывали какое-то отрадное чувство, в котором, быть может, и не отдавали себе отчета, но сладость которого наполняла их словно новой жизнью. Даже сам Альберт, казалось, впервые дал полную свободу проявлению своих способностей. Он был предупредителен и ласков со всеми, а с Консуэло — в пределах учтивости, и, разговаривая с нею, доказал, что вовсе не утратил, как думали до сих пор окружающие, возвышенный ум и ясность суждения, дарованные ему от природы. Барон не заснул, канонисса ни разу не вздохнула, а граф Христиан, который обычно опускался вечером в свое кресло, согбенный тяжестью лет и горя, все время стоял, прислонившись спиной к камину, олицетворяя собою как бы центр своей семьи, и принимал участие в непринужденной, почти веселой беседе, длившейся без перерыва до девяти часов вечера.

— Видно, господь услышал наши горячие молитвы, — обратился капеллан к графу Христиану и к канониссе, оставшимся в гостиной после ухода барона и молодежи. — Графу Альберту сегодня исполнилось тридцать лет, и этот знаменательный день, которого так боялись и он и мы, прошел необыкновенно счастливо и благополучно.

— Да, возблагодарим господа! — проговорил старый граф. — Не знаю, быть может, это только благодетельная иллюзия, ниспосланная нам для временного утешения, но мне в течение всего дня, а особенно вечером, казалось, что мой сын излечился навсегда.

— Простите меня, — заметила канонисса, — но мне кажется, что вы, братец, и вы, господин капеллан, оба заблуждались, считая, будто Альберта мучит враг рода человеческого. Я же всегда думала, что он во власти двух противоположных сил, оспаривающих одна у другой его душу: ведь часто после речей, как будто внушенных ему злым ангелом, его устами спустя минуту говорило само небо. Вспомните все, что он сказал вчера вечером во время грозы и особенно его последние слова перед уходом: «Благодать господня снизошла на этот дом». Альберт почувствовал, что над ним свершается чудо милосердия божьего, и я верю в его исцеление.

Капеллан был слишком боязлив, чтобы сразу согласиться с таким смелым предположением. Обычно он выходил из затруднения, прибегая к таким изречениям, как: «Возложим наши упования на вечную премудрость», «Господь читает то, что сокрыто», «Дух погружается в бога», и к разным другим — более утешительным, чем новым.

Граф Христиан колебался между желанием согласиться с аскетическими воззрениями сестры, нередко направленными в сторону чудесного, и уважением к робкой и осторожной ортодоксальности капеллана. Чтобы переменить тему, он заговорил о Порпорине, с большой похвалой отозвавшись о ее прекрасной манере держать себя. Канонисса, успевшая уже полюбить девушку, горячо присоединилась к похвалам брата, а капеллан благословил их сердечное влечение к ней. Ни одному из них и в голову не пришло объяснить присутствием Консуэло чудо, свершившееся в их семье. Они получили благо, не зная его источника; это было именно то, о чем Консуэло стала бы молить бога, если бы ее об этом спросили.

Наблюдения Амелии были более точны. Для нее было очевидно, что ее двоюродный брат настолько владеет собой, когда это нужно, что может скрывать беспорядочность своих мыслей перед людьми, не внушающими ему доверия или, наоборот, пользующимися его особенным уважением. Перед некоторыми друзьями и родственниками, к которым он чувствовал симпатию или антипатию, он никогда не проявлял ни малейшей странности своего характера. И вот, когда Консуэло выразила свое удивление по поводу ее вчерашних рассказов, Амелия, мучимая тайной досадой, попыталась разжечь в девушке тот ужас перед Альбертом, который она вызвала в ней накануне.

— Ах, друг мой, — сказала она, — не доверяйте этому обманчивому спокойствию; это не что иное, как обычный светлый промежуток между двумя припадками. Нынче вы его видели таким, каким видела его и я, когда приехала сюда в начале прошлого года. Увы! Если бы чужая воля предназначила вас в жены подобному духовидцу, если бы, чтобы победить ваше молчаливое сопротивление, был составлен молчаливый заговор и вас держали бы до бесконечности пленницей в этом ужасном замке, в этой атмосфере постоянных неожиданностей, страхов, волнений, слез, заклинаний, сумасбродств, если б вы должны были ждать выздоровления, в которое все верят, но которое никогда не наступит, — вы, как и я, разочаровались бы в прекрасных манерах Альберта и в сладких речах его семьи.

— Мне кажется просто невероятным, — сказала Консуэло, — чтобы вас могли принудить выйти замуж за человека, которого вы не любите. Ведь вы, по-видимому, кумир ваших родных.

— Меня ни к чему не могут принудить, — они прекрасно знают, что из этого ничего не вышло бы. Но они забывают, что Альберт не единственный подходящий для меня супруг, и одному богу известно, когда в них умрет наконец безумная надежда на то, что я снова могу полюбить его, как любила в первые дни своего приезда. К тому же мой отец, будучи страстным охотником, чувствует себя прекрасно в этом проклятом замке, где такая чудесная охота, и всегда под каким-нибудь предлогом откладывает наш отъезд, раз двадцать уже решенный, но не осуществленный. Ах, Нина милая, если б вы нашли способ в одну ночь извести всю дичь в округе, вы этим оказали бы мне величайшую услугу.

— К сожалению, я только могу развлечь вас музыкой и разговорами в те вечера, когда вам не захочется спать. Постараюсь быть для вас и успокоительным и снотворным средством.

— Да, вы напомнили мне, что я еще не докончила вам своего рассказа.

Начну сейчас же, чтобы вы могли сегодня заснуть пораньше…

Только через несколько дней после своего таинственного исчезновения (он продолжал пребывать в уверенности, что его недельное отсутствие длилось всего семь часов) Альберт заметил, что аббата нет в замке, и спросил, куда его отправили.

«Он был уже не нужен вам, — ответили ему, — и вернулся к своим делам.

Разве до сих пор вы не замечали его отсутствия?»

«Я заметил, — ответил Альберт, — что чего-то недостает моим страданиям, но не мог отдать себе отчета — чего именно».

«Так вы очень страдаете, Альберт? — спросила канонисса.

«Да, очень», — ответил он таким тоном, словно его спросили, хорошо ли он спал.

«Стало быть, аббат был тебе очень неприятен? — в свою очередь спросил его граф Христиан.

«Очень», — тем же тоном ответил Альберт.

«А почему же, сын мой, ты не сказал мне об этом раньше? Как мог ты так долго выносить антипатичного тебе человека, не поделившись этим со мной? Неужели ты сомневался, дорогой мой мальчик, в том, что, узнав о твоих страданиях, я бы немедленно избавил тебя от них?»

«Это так мало прибавляло к моему горю, — ответил Альберт с ужасающим спокойствием. — Я не сомневаюсь в вашем добром отношении ко мне, отец, но то, что вы удалили бы аббата, мало облегчило бы мою участь, ибо вы, наверно, заменили бы его другим надзирателем».

«Скажи лучше — товарищем по путешествию; при моей любви к тебе, сын мой, мне больно слышать слово „надзиратель“.

«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где, по воле провидения, я должен был бы жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и, хотя я лучше понимал, что полезнее для нас с вами, я должен был вам повиноваться. Сознавая свой сыновний долг, я его выполнил».

«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но разве ты не можешь выразить свою мысль яснее?»

«Это очень легко, — ответил Альберт, — и настало время сделать это». Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его наконец перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласками и взглядами впервые в жизни открыть свою душу. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:

«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, раскрыл бы пропасть, разделяющую нас, и доказал вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне небо открыло сферу истины и света. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, верования и благополучие, вы не были бы в силах понять меня. Когда невольно в порыве восторга у меня вырывается несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума — все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению моей судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?»

Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на большую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснении, но их так и не последовало.

«Я вижу, — сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, — что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».

«Что же это за утешение, сын мой? — спросил смертельно огорченный граф Христиан. — Не можем ли мы сами дать тебе его, и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?»

«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам только это и дано. И пусть небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разногласие никогда не уменьшало моей любви к вам».

«А разве этого недостаточно? — сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал ему другую руку. — Скажи, — продолжала она, — не можешь ли ты забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?»

«Я и живу ею, — отвечал Альберт. — Любовь — это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, — и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему в этом столетии я жду обещанного мне блага, которое даст мне силы надеяться».

«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?»

«Не могу, потому что оно неведомо и для меня самого. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса; здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом божьим и впервые стал орудием господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца Витольда. И это грозное искупление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого, с нежным сердцем».

«Боже милостивый! — в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. — Безумие снова вернулось к нему!»

«Не прерывайте его, сестрица, — остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. — Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?»

«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, — ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, — и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».

Бедный дядя поникнул головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она и ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда была тоже немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.

Капеллан, стремясь рассеять мрачные мысли, навеянные предсказанием, пытался вынудить Альберта высказаться относительно аббата. Ведь с него-то и начался разговор.

Альберт, в свою очередь, сделал над собой усилие, чтобы ответить капеллану.

«Я говорю вам о божественном и вечном, — сказал он после некоторого колебания, — а вы напоминаете мне о мимолетном, пустом и суетном, уже почти забытом мной».

«Говори же, сын мой, говори, — вмешался граф Христиан. — Дай нам узнать тебя сегодня!»

«Вы до сих пор не знали меня, отец, и не узнаете в том, что вы называете этой жизнью. Но если вас интересует, почему я путешествовал, почему терпел этого неверного, невнимательного стража, которого приставили ко мне с тем, чтобы он ходил за мной по пятам, как голодный, ленивый пес, привязанный к руке слепого, то я в нескольких словах могу объяснить вам это. Довольно я помучил вас, нужно было убрать с ваших глаз сына, глухого к вашим наставлениям и вашим увещеваниям. Я прекрасно знал, что не излечусь от того, что вы звали моим безумием, но необходимо было успокоить вас, дать вам надежду, и я согласился на изгнание. Вы взяли с меня слово, что я не расстанусь без вашего согласия со спутником, данным мне вами, и я предоставил ему возить меня по свету. Я хотел сдержать свое слово и хотел также дать ему возможность поддерживать в вас надежду и спокойствие, сообщая о моей кротости и терпении. Я был кроток и терпелив. Я закрыл для него свое сердце и уши, а он был настолько умен, что даже и не делал усилий открыть их. Он гулял со мною, одевал и кормил меня, как малого ребенка. Я отказался от той жизни, какую считал для себя правильной, я приучил себя спокойно смотреть на царящие на земле горе, несправедливость и безумие. Я увидел людей я их учреждения. Негодование сменилось в моем сердце жалостью, когда я понял, что угнетатели страдают больше угнетенных. В детстве я любил только жертвы; теперь я стал относиться с состраданием и к палачам — жалким грешникам, искупающим в этой жизни преступления, совершенные ими в прежних воплощениях, и обреченным за это богом быть злыми, — пытка, в тысячу раз более жестокая, нежели та, которую испытывают их невинные жертвы. Вот почему теперь я раздаю милостыню только для того, чтобы облегчить бремя богатства для себя, себя одного, вот почему я больше не тревожу вас своими проповедями, — я понял, что время быть счастливым еще не настало, так как, говоря языком людей, время быть добрым еще далеко».

«Ну, а теперь, когда ты избавился от этого, как ты называешь его, надзирателя, когда ты можешь жить спокойно, не видя несчастий, которые ты постепенно устраняешь вокруг себя, не встречая препятствий своим великодушным порывам, — скажи, разве теперь ты не мог бы, сделав над собой усилие, изгнать из сердца тревогу?»

«Не спрашивайте меня больше, дорогие мои родные, — проговорил Альберт. — Сегодня я больше ничего не скажу!»

И он сдержал слово даже на больший срок: он не раскрывал рта целую неделю.

Глава 31

— История Альберта будет закончена в нескольких словах, милая Порпорина, так как мне почти нечего прибавить к уже рассказанному. В течение полутора лет, проведенных мною здесь, фантазии Альберта, о которых вы теперь имеете представление, то и дело повторялись. Только его воспоминания о том, чем он был и что видел в прошлые века, приобрели какую-то страшную реальность с тех пор, как в нем проявилась особенная, поразительная способность, о которой вы, быть может, слыхали, но в которую я не верила, пока не получила тому доказательств. Говорят, что в других странах эта способность зовется ясновидением и что будто обладающие ею пользуются большим уважением среди людей суеверных. Что касается меня, то я совершенно не знаю, что и думать об этом, не берусь объяснить и вам, но нахожу в этом лишний повод не выходить замуж за человека, который видит за сотни миль каждый мой шаг и в состоянии читать все мои мысли. Для этого надо быть по меньшей мере святой, а разве это возможно, когда живешь с человеком, обрекшим себя дьяволу?

— Вы обладаете способностью все вышучивать, — заметила Консуэло. — Я просто поражаюсь, как вы можете говорить так весело о вещах, от которых у меня волосы на голове становятся дыбом. В чем же заключается это ясновидение?

— Альберт видит и слышит то, чего другой не может ни видеть, ни слышать. Когда должен неожиданно явиться человек, к которому он расположен, он, предупредив об этом, отправляется заранее ему навстречу. Так же точно — стоит ему почувствовать приближение того, кого он не любит, как он уходит к себе и запирается.

Однажды, гуляя с моим отцом в горах, он вдруг остановился и пошел в обход, прокладывая себе путь среди скал и терновника, для того только, чтобы не пройти по какому-то месту, где, однако, не было ничего примечательного. Через несколько минут они вернулись к этому месту, и Альберт опять поступил точно так же. Отец мой, заметив это, сделал вид, будто что-то потерял, и под этим предлогом хотел подвести его к подножию той ели, которая, по-видимому, внушала ему такое отвращение. Однако Альберт не только не подошел к ней, но постарался даже не наступить на тень, отбрасываемую ею поперек дороги, а когда мой отец проходил через эту тень, Альберт, видимо, томился и был страшно встревожен. Когда же отец остановился у самого ствола, Альберт вскрикнул и стал настойчиво звать его оттуда. Он долго отказывался объяснить эту причуду, но, уступая наконец просьбам всей семьи, поведал, что под этим деревом было когда-то совершено страшное преступление и зарыты человеческие кости. Капеллан, предполагая, что Альберт мог откуда-нибудь узнать о том, что в былое время на этом месте было совершено убийство, решил, что его долг разузнать об этом, дабы предать погребению забытые человеческие останки. «Подумайте хорошенько о том, что вы собираетесь делать, — сказал капеллану Альберт с тем печальным и в то же время насмешливым видом, который ему свойствен. — Мужчина, женщина и ребенок, которых вы найдете там, были гуситами; и этот пьяница Венцеслав, скрываясь в наших лесах и боясь, чтобы они не увидели и не выдали его, велел своим солдатам убить их».

С моим кузеном об этом событии больше не заговаривали. Но дядя решил проверить, было ли это у сына наитием или фантазией, и велел ночью раскопать место, указанное моим отцом. Там действительно нашли три скелета — мужчины, женщины и ребенка. Скелет мужчины был покрыт громадным деревянным щитом, какой носили гуситы; щит этот легко было распознать по выгравированной на нем чаше с такой латинской надписью: «О смерть, как горестно вспоминать о тебе злым людям, но с каким спокойствием думает о тебе тот, кто поступает справедливо, памятуя о своей кончине».

Останки их перенесли подальше, в глубь леса; и когда через несколько дней Альберт проходил мимо этой ели, отец мой заметил, что он делает это без отвращения, хотя по виду здесь ничего не переменилось и земля была по-прежнему покрыта камнями и песком. Он даже не помнил о волнении, которое испытал здесь, а когда с ним заговорили об этом, с трудом припомнил, как было дело.

«По-видимому, вы ошиблись, — сказал он моему отцу. — Должно быть, я был предупрежден в другом месте. Я уверен, что здесь ничего нет, так как не чувствую ни холода, ни дрожи, ни душевной боли».

Моя тетушка склонна приписывать эту способность Альберта особой милости провидения, но кузен мой всегда так мрачен, так измучен и так несчастлив, что трудно постигнуть, за что провидение могло бы наградить его таким пагубным даром. Если бы я верила в существование дьявола, то полагала бы более правильным предположение капеллана, считающего все галлюцинации Альберта делом рук врага рода человеческого. Дядя Христиан, который более рассудителен и более тверд в религии, чем все мы, разъясняет весьма правдоподобно многое из того, что происходит с его сыном. Он думает, что, несмотря на все старания иезуитов во время Тридцатилетней войны и в последующий период сжечь все еретические писания в Чехии и в частности те, что находились в замке Исполинов, несмотря на тщательные поиски, которые произвел наш капеллан во всех углах дома после смерти тетушки Ванды, в каком-нибудь тайнике замка могли сохраниться исторические документы времен гуситов, и Альберт нашел их. Дядя Христиан полагает, что чтение этих вредных рукописей произвело сильнейшее впечатление на больное воображение его сына и некоторые подробности событий прошлого, совершенно теперь забытые, но сохранившиеся в точности в этих рукописях, он наивно приписывает собственным воспоминаниям о своем прежнем существовании на земле. Этим легко объясняются все сказки, которые он нам рассказывает, и его непостижимые исчезновения на целые дни и даже недели. Надо вам сказать, что эти исчезновения повторялись не раз, и притом трудно предполагать, чтобы он скрывался где-нибудь вне замка. Каждый раз, когда он исчезал, найти его было совершенно невозможно, хотя мы совершенно уверены в том, что ни один крестьянин не давал ему ни пристанища, ни пищи. Мы уже знаем, что у него бывают припадки летаргического сна, когда он лежит целыми днями, запершись в своей комнате. Если во время этих припадков взломать дверь и начать суетиться вокруг него, с ним начинаются судороги. С тех пор, как это выяснилось, его, конечно, оставляют в полном покое. По-видимому, в это время в голове его происходят престранные вещи, но никакой шум, никакое видимое волнение не выдают их, и мы узнаем о них лишь впоследствии, из его же рассказов. Очнувшись, он чувствует себя вначале гораздо лучше, но потом у него снова появляется возбужденное состояние, которое все усиливается, пока не наступает новый припадок. Он как будто предчувствует продолжительность этих припадков, потому что перед особенно длительными обыкновенно уходит куда-то и прячется, — должно быть, в какой-нибудь горной пещере или в каком-нибудь подвале замка, известных ему одному. Открыть его убежище до сих пор не удалось. Это особенно трудно сделать потому, что, как только за ним начинают следить, наблюдать, расспрашивать, он сейчас же серьезно заболевает. Поэтому решили предоставить ему полную свободу: ведь эти исчезновения, так пугавшие нас вначале, теперь кажутся нам благотворными кризисами в его болезни. Когда Альберт исчезает, тетушка, правда, сильно горюет, а дядя молится, но никто ничего не предпринимает. А я, скажу вам откровенно, просто очерствела. Печаль с течением времени выродилась у меня в скуку и отвращение. Для меня лучше умереть, чем выйти замуж за этого маньяка. Я признаю за ним большие достоинства, но хотя, быть может, вы и скажете, что мне не следовало бы придавать значения его странностям, раз они являются следствием болезни, все-таки они раздражают меня, ибо это бич как моей жизни, так и жизни всей нашей семьи.

— Мне кажется, что это не совсем справедливо, милая баронесса, — сказала Консуэло. — Теперь я прекрасно понимаю ваше нежелание выйти замуж за графа Альберта, но почему вы перестали относиться к нему с участием, этого я постигнуть не могу.

— Видите ли, мне трудно отделаться от убеждения, что в его помешательстве есть что-то преднамеренное. Несомненно, у него очень сильный характер, и я знаю тысячи случаев, когда он умел владеть собой. Он может во собственному желанию даже отдалить наступление припадка: я сама видела, как он отлично справлялся с ним, когда окружающие не были склонны смотреть на это серьезно. И наоборот, когда он видит, что мы готовы поверить ему, боимся за него, он будто нарочно злоупотребляет той слабостью, которую мы к нему питаем, и точно хочет удивить нас своими выходками. Вот отчего я сердита на него и часто прошу его покровителя Вельзевула раз навсегда избавить нас от него.

— Как жестоко вы шутите над несчастным человеком, — сказала Консуэло. — Его душевная болезнь кажется мне скорее удивительной и поэтичной, а не отталкивающей.

— Воля ваша, милая Порпорина! — воскликнула Амелия. — Восхищайтесь сколько хотите его колдовством, раз вы в него верите. Я же уподобляюсь нашему капеллану, который поручает свою душу богу и не пытается понять непонятное; я прибегаю к помощи разума, но не силюсь постичь то, что найдет когда-нибудь естественное объяснение, но пока еще нам непонятно. Одно несомненно в злосчастной судьбе моего кузена: его разум окончательно перестал работать, а воображение так распустило свои крылья в его мозгу, что череп того и гляди треснет. Что же скрывать! Надо прямо употребить то слово, которое мой бедный дядя Христиан, стоя на коленях перед императрицей Марией-Тереэией (она ведь не способна удовольствоваться полуответами и полуутверждениями), принужден был произнести, обливаясь слезами: «Альберт фон Рудольштадт

— сумасшедший, или, если хотите, чтобы звучало приличнее, душевнобольной».

Консуэло ответила лишь глубоким вздохом. Амелия в эту минуту произвела на же впечатление скверного, бессердечного существа. Но она силилась все же оправдать ее в своих глазах, представляя себе, что должна была выстрадать эта девушка за полтора года такой печальной жизни, полной бесконечных тревог и волнений. Потом, возвращаясь к собственному горю, она подумала: «Как жаль, что я не могу объяснить поступков Андзолето сумасшествием. Потеряй он рассудок среди упоений и разочарований своего дебюта, я, конечно, не перестала бы любить его; и если бы его неверность и неблагодарность объяснялись безумием, я по-прежнему бы его обожала и сейчас же полетела бы ему на помощь».

Прошло несколько дней, однако Альберт ничем не подтвердил уверений своей двоюродной сестры относительно его умственного расстройства. Но вот в один прекрасный день, когда капеллан, совершенно того не желая, чем-то раздосадовал его, он вдруг стал говорить что-то бессвязное и, словно заметив это сам, выскочил из гостиной и заперся в своей комнате. Все думали, что он долго пробудет у себя, но через час, бледный и истомленный, он вернулся в гостиную, стал пересаживаться с одного стула на другой, несколько раз останавливался возле Консуэло, по-видимому, обращая на нее не больше внимания, чем в предыдущие дни, и наконец, забившись в глубокую амбразуру окна, опустил голову на руки и остался недвижим.

Амелия в это время как раз собиралась приступить к своему уроку музыки, и она спешила начать его, шепотом объясняя Консуэло, что хочет таким способом выпроводить эту зловещую фигуру, от которой веет могильным холодом и которая убивает в ней всякую веселость.

— Мне кажется, — ответила Консуэло, — нам лучше подняться в вашу комнату. Для аккомпанемента достаточно будет вашего спинета. Если граф Альберт действительно не любит музыки, зачем же нам увеличивать его страдания и тем самым страдания его родных?

Последний довод убедил Амелию, и они обе поднялись в комнату баронессы, оставив дверь открытой, поскольку там немного пахло угаром. Амелия собралась было, как всегда, выбрать эффектные арии, однако Консуэло, начавшая уже проявлять строгость, заставила ее взяться за простые, но серьезные мелод