/ / Language: Русский / Genre:prose_classic / Series: Библиотека французского романа

Клер

Жак Шардон

Романы «Эпиталама» и «Клер», написанные одним из самых ярких и значительных писателей современной Франции Жаком Шардоном (1884–1968), продолжают серию «Библиотека французского романа». В своих произведениях писатель в тонкой, лиричной манере рассказывает о драматичных женских судьбах, об интимной жизни семьи и порою очень непростых отношениях, складывающихся между супругами.

Жак Шардон

Клер

Анри Роконнье, с которым я дружил сорок лет.

Ж. Ш.

I

В красоте Клер, в чертах ее лица, в форме рук воплотилась она вся. Все, что любо мне в ее душе, я читаю на ее губах. Раз взглянув на нее, я уже ее знал.

Я предпочел бы менее осознанное чувство. Я слишком привязан к внешнему образу, беззащитному перед временем. Я вижу, как хрупко то, что я люблю. На совершенном лице всякий нюанс заметнее: на нем угадываешь тень дней, которые разрушат красоту.

Ей тридцать лет. В этом возрасте человек меняется. Да разве и сейчас я не ищу ежеминутно уже исчезнувшие черты и, поймав их на мгновение, не проецирую на другое лицо? Разве не чувствую себя всякий час обездоленным происходящей неуловимой подменой?

Красота недолговечна. Клер станет другой женщиной, еще вполне привлекательной: и в увядании есть очарование. Но я хочу запечатлеть ее такой, какой отчетливо вижу сейчас. Я не желаю мириться с тем, что в этом мире и лучшее, и худшее в равной степени обречено на забвение и что для меня одного тайно ото всех явилось в саду близ Фонтенбло неведомое смертное сокровище из тех, что оправдывают земное существование.

Память человеческая недостоверна, а потому я сделался неплохим фотографом. У меня на письменном столе, в ящиках, в книгах накопилось за пять лет великое множество фотографий Клер, будто сложив их вместе, я могу обрести то, что не хватает каждой в отдельности. Я не смотрю фотографии. Клер живая, переменчивая, неповторимая — в себе самой.

Этот книгой я хочу сохранить воспоминание о ней. Мне все кажется, что, сумей я запечатлеть ее образ, я смирился бы даже и с ее исчезновением, любил бы ее самозабвенней и безоглядней. Но я стыжусь слов, обнажающих ее. Меня удерживает целомудрие, лежащее в основе как любви, так и искусства.

Странно, что я так упорно цепляюсь за молодость Клер, когда сам, можно считать, почти старик. Мне кажется, что годы накладывают отпечаток на нее одну. Тут сказывается мой возраст. Когда мы познакомились, она была молода, и я не мог себе представить, что она когда-нибудь постареет.

* * *

Клер воспитывалась в монастыре, а затем приехала жить к матери, владевшей в Шармоне близ Фонтенбло обширным домом с парком. В Шармон изредка наведывался старик — комиссионер по продаже каучука в Сингапуре. Клер называла его дядюшкой. Когда в двадцать лет она узнала, что этот человек ее отец и ей суждено носить его фамилию, она испытала шок, от которого так и не оправилась. После долгой болезни она затворилась в Шармоне, наотрез отказавшись видеть отца. С той поры никто из посторонних не ступал в усадьбу, охраняемую сыном садовника, а сама Клер не выходила из дома, опасаясь встретить родственника или подругу, которым был бы известен ее позор. И только два или три раза в год ранним утром, когда в магазинах еще никого нет, она отравлялась на автомобиле в Париж покупать туалеты.

Все это рассказал мне в Сингапуре отец Клер, Артур Круз, в первый же день нашего знакомства. Мы сидели на веранде питейного заведения. Между столиками, по-восточному раскачивая бедрами, сновали одетые в белое бои-китайцы в бархатных туфлях. Через дорогу такие же фигуры в белом играли в футбол, а дальше стояли на рейде суда. Сирены перекликались с судейскими свистками. Но Круз ничего не видел, он был целиком поглощен своей бедой.

— Вы меня слушаете? Я дал ей свое имя, я оставил ей все состояние… Вот вам монастырское воспитание… Но главное — мать! Это она отравила дочери душу нелепой выдумкой о бесчестии! Союзницу себе хотела приобрести… Она ей твердила: «Мы с тобой обе жертвы, посмешища для людей…» Она из мести морочила девочку… А ведь жаловаться ей было не на что. Я отдал ей Шармон, она ни в чем не нуждалась… Видите ли, я на ней не женился!.. Тогда это казалось мне невозможным, совершенно невозможным. А она прямо-таки помешалась… Вынашивала мне наказание, точно Медея, знаете: «Ты меня разгневал, ну так получай: твои дети мертвы». От ее внушений у дочери развилась прямо-таки мания преследования, настоящий психоз… Я ей писал… Я написал пятьдесят писем с объяснениями… Флери говорил мне: «Я могу загипнотизировать Клер и снять все это безумие». Но к ней же не подступиться. Булочник и тот в ворота не въезжает. Я стал ждать, чтобы она заболела повторно, тогда бы ее поместили в клинику. Я вызвал бы Флери, и дело с концом… Я прождал два года. Она чувствовала себя превосходно. Стала обворожительной девушкой…

Он раскрыл бумажник и протянул мне фотографию. Я увидел смышленую, чуть нескладную девочку: волосы расчесаны на пробор, глаза большие, красивый строгий рот и, бог весть откуда — улыбка. Тонюсенькая рука опущена, пальчики растопырены, юбка в складку.

Как случилось, что такая кроха выгнала из дома отца, недоумевал я, не сразу сообразив, что у Круза только и осталась одна старая пожелтевшая карточка, а дочери между тем уже минуло двадцать.

Я вернул ему фотографию, он убрал ее в карман хлопчатобумажного пиджака, энергично потер рука об руку, будто моя, и обвел веранду возбужденным страдальческим взглядом; в его затененных пробковым шлемом голубых глазах горел еще огонь юности, эти глаза были созданы для радости.

— Да, грустно, — произнес он отрывисто и посмотрел на часы в то время как на колокольне пробило четверть звоном Вестминстерской башни. — Я ждал два года, а потом вернулся в Сингапур. Коль скоро я не могу с ней видеться, уж лучше мне жить тут.

Всякий раз, приезжая с Борнео в Сингапур, я по своим делам наведывался к Крузу. Под окнами его конторы протекала мутная речушка, запруженная пестрыми джонками, в знойном воздухе пахло гнилью, тиной, испарениями с каучуковых складов.

Мне никогда не удавалось сразу приступить к цели моего визита. Почитая меня своим другом, Круз упорно не желал видеть во мне клиента. Он уже знал, что я собираюсь продать плантацию и возвратиться во Францию, и заранее готовил мне множество поручений. Мне предстояло заняться наследством, которое он оставлял дочери, а главное, попытаться увидеть ее саму. Круз придумывал всяческие хитрости. Предполагалось, что сначала я сведу знакомство с одним из его друзей, а тот представит меня Гимберто, нотариусу и советчику матери Клер. Поскольку дело касается будущего Клер, Гимберто постарается мне помочь, и его имя откроет мне заветную дверь.

Старик раз двадцать излагал мне свой план, а сам не переставал обдумывать подробности с той же изобретательностью и дотошностью, с какой в свое время накапливал состояние. Замысел был настолько мудреным, что на первый взгляд казался разумным; Круз трезво и обстоятельно предусмотрел все до мелочи, пренебрегая лишь одним очевидным препятствием — присутствием матери Клер. Я не стал его разочаровывать, не стал разрушать взлелеянную им химеру. Мысль о том, что однажды я расскажу ему о его дочери, долго служила ему утешением.

Продавать плантацию я раздумал: решил сдать ее в аренду и принялся подыскивать управляющего, на которого мог бы полностью положиться и спокойно жить в Европе. Нет ничего сложнее, чем различить собственную выгоду, особенно в выборе подчиненных. Необходимо, подавив личную симпатию или неприязнь, инстинктивные побуждения и коварные наветы самолюбия, оценить кандидатуру беспристрастно, принимая во внимание одни лишь деловые качества, каковая акция противна человеческой натуре.

Доверить плантацию датчанину, моему помощнику, я не мог: он вечно был всем недоволен. У человека, который беспрестанно жалуется, никогда ничего хорошего не получится. Не подошел мне и бельгиец, чересчур уж он был педантичный: все вычислит, все предусмотрит, никакой лазейки случаю не оставит, а это все равно что самому заслониться от будущего. В конце концов я нанял Франка, своего соотечественника, ранее устроенного мною на соседнюю плантацию. Он уже успел позабыть предрассудки, с которыми приехал, и познакомиться с местными, что немаловажно. Хотя он и порядком располнел, пришелся мне по душе.

На поиски безупречного заместителя ушло три года. Стоит ли, право, предъявлять такие требования к смертному? Каких только чудаков я не повидал на Борнео. Я был немало удивлен, когда позднее мне довелось в Париже и где-то еще встретить двух или трех из них живыми и невредимыми, более того — прилично одетыми и сытыми. Общество не слишком строго, в нем находится место для всех.

Я готовился отбыть во Францию, но тут умер Круз. Безутешное горе и виски доконали его. Под конец жизни он много пил; полученное от Гимберто известие о кончине матери Клер усугубило его отчаяние; напрасно я пытался убедить старика, что теперь только и появилась возможность осуществить его замысел. Его затуманенному сознанию виделось одно: Клер совершенно одинока. Алкоголь питавший его мечтательность, отнял у него реальное успокоение.

Я отсрочил отъезд, дабы участвовать в ликвидации конторы Круза, с которой был связан долгие годы. Как часто смерть настигает человека среди полнейшего беспорядка. Будущее отступается от него, приходит час платить по счетам. Деньги, которые Круз намеревался оставить дочери, существовали, пока он был жив, и вложены были в дела, реализация которых требовала времени. Теперь, когда лопнули все связующие нити, рухнуло и предполагаемое богатство.

* * *

Я привез во Францию сведения относительно обломков состояния Круза. Поручение старика, на которое я прежде смотрел, как на детскую забаву, сделалось насущной необходимостью. По счастью, мне все-таки запомнилось кое-что из его наставлений, которые я слушал вполуха, и по прибытии в Париж я тотчас разыскал Гимберто.

При совершенно лысом черепе у него было круглое молодое лицо, черты поражали жесткостью, черные глаза яростно поблескивали. Обладатель этой свирепой физиономии встречал вас, однако, развеселой улыбкой. Трудно сказать, что именно — желчь или добродушие — было подлинным в его облике. Он рассеянно выслушал мои объяснения, поблагодарил за хлопоты, пригласил заходить.

В зеленом кабинете Гимберто я основательно продрог; сквозь зарешеченные окна на меня сочувственно смотрели два дерева да июньское солнце. Вставая, я достал из кармана шарф; Гимберто проводил меня через мрачную приемную, не глядя на посетителей, обреченно ожидавших перед черным камином, от которого веяло холодом. У двери он снова с чувством пожал мне руку.

На улице я почувствовал себя лишним. Праздному человеку не осталось места в мире, где всякий занят обустройством своей жизни. Нынешний мой приезд во Францию мало походил на предыдущие. Любопытство во мне угасло, а вместе с ним и былое пристрастие к устрицам и концертам. О своем возвращении я не известил даже Фернана, единственного моего друга.

На Борнео француз сталкивается со множеством неудобств, однако каждый прожитый день там исполнен смысла. В Париже я увидел утомленных людей, с маниакальным и достойным сожаления упорством занятых перемещением капиталов. Несмотря на очевидный достаток, их материальное положение удручало меня более всего: я чувствовал, что здешнее общество ошиблось в расчетах. Мне казалось, я присутствую при агонии человечества. Возможно, впрочем, мы еще не вышли из первозданного хаоса.

Горькое чувство рассеялось в одно прекрасное утро, когда, проснувшись спозаранок, я, стоя у раскрытого окна, растерся волосяной перчаткой. Иные физические упражнения благотворно действуют на душу, поскольку она пускает корни повсюду. Гостиничная атмосфера угнетала меня, и я занялся поисками более покойного жилья.

* * *

Я отдал на хранение Гимберто некоторую сумму денег, а он указал мне агентство, через которое я подыскал себе однокомнатную квартирку. Широкое окно выходило во двор, и здешний мир не проникал в мое жилище, где точно реликвия под стеклом, сохранялась тишина былых времен. Горничной мне найти не удалось, и когда Фернан пришел меня навестить, я сам открыл ему дверь. «Хорош плантатор, — пробурчал он при встрече, — устроился, как бедный студент».

Вот уж не подозревал. Выбирая эту комнату, я вовсе не стремился к самоограничению, не уподоблялся скупцу, лишь мысленно наслаждающемуся приобретенным сокровищем, мной не руководила педантичность нувориша, опасающегося скоро растратить нечаянно нажитое состояние. Там, в краю джунглей, капиталы берегут для Европы либо вкладывают в землю; богатство и бедность там преходящи и никак не сказываются на образе жизни. Я был богат, но сам о том не задумывался и, хотя я для того и покинул Францию, чтобы сколотить состояние, я обосновался по возвращении точно так, как сделал бы это до отъезда; я снова, как в молодости, был одинок и, в общем-то, ощущал себя все тем же человеком.

Впрочем, поступок мой объяснялся в значительной степени соображениями, которые сегодня я понимаю отчетливей. Я возвратился во Францию для того чтобы наслаждаться жизнью. Оставшиеся мне годы я желал провести в свое удовольствие. Цель жизни — наслаждение. Это недостижимый идеал, но, по возможности, следует о нем помнить. Я инстинктивно избегал роскоши как злейшей обузы.

Все, что можно получить за деньги, обременительно и по большей части скучно. Деньги вынуждают вас жить, как все, толкают на проторенные дорожки и исхоженные места, в круг людей, которых вы не выбираете. Мне больше по душе тропинки, которые прокладываю я сам, бесполезные связи, обойденные славой места и предметы, словом, все, что представляет ценность лишь для меня одного.

Тем не менее я приобрел автомобиль. Я не собирался задерживаться в Париже, а предполагал обосноваться в родном краю, в Шаранте. Но до того я намеревался исколесить Францию и удостовериться, что не ошибся в выборе места рождения.

* * *

Испытывать автомобиль я поехал в Фонтенбло. Дорога, тянувшаяся среди низкорослых, едва ли превышавших по высоте спелые хлеба кустарников, с каждой минутой приближала меня к Шармону. Впрочем, я не собирался ничего предпринимать, а рассчитывал лишь бросить взгляд на дом, о котором был столько наслышан. Перед самой церковью дорогу мне перегородила повозка, и тут только я спохватился, что уже проскочил усадьбу Клер. Оставив машину под присмотром ватаги ребятишек, я пошел назад пешком.

Вскоре я увидел стену, аллею и две увитых плющом колонны, знакомые мне по рисунку Круза. Ворота были открыты, и перед ними высыпана гора песка. Клер в белом платье и широкой соломенной шляпе разговаривала с рабочими.

Как тут было не воспользоваться столь благоприятными для знакомства обстоятельствами. Отрекомендовавшись посланником Гимберто, я сказал Клер, что мне необходимо поговорить с нею о делах.

Пишущим движет вдохновение. Текст выходит из-под его пера непроизвольно. Самые простые, но точные и естественные слова даруются небом в минуты озарения, после долгих молитв и бесплодных потуг. В жизни всякое слово — импровизация, всякий поступок — оплошность или нечаянная удача. Все в руках божьих. Рок — муза этого мира.

В тот день Клер приняла меня только потому, что я был в ударе. Я говорил быстро и, как видно, сумел ее обворожить, между тем самого меня коробила неразличимая для постороннего смесь правды и вымысла в моих словах. Мне хотелось поскорее выбраться на менее зыбкую почву и потому, следуя за Клер по аллее к дому, я открыл ей, что в нотариальном деле — новичок и только недавно возвратился с Борнео, где провел двадцать лет. Она спросила, не бывал ли я в Сингапуре. Пришлось снова что-то сочинять.

Клер получила насколько писем от Гимберто, настойчиво приглашавшего ее приехать. Потупившись, она призналась, что после давней болезни совсем не выходит из дому и никак не соберется с духом для поездки в Париж. Она не подозревала, насколько мне понятно ее смущение после всего, что я узнал от Круза и Гимберто. Я же почувствовал себя неловко, будто невольно подслушал чужую тайну, и, устыдившись, отвернулся, делая вид, что любуюсь кедром. Затем я предложил ей посредничество для выполнения всех ее поручений в Париже. Она согласилась с радостью и тотчас заговорила о своей матери. Помощь и деньги, как я догадался, пришлись весьма кстати. Клер сказала, что все хозяйство ведет Матильда, и пригласила меня к чаю. В дом я уже входил на правах старого знакомого.

Я позабыл, о чем мы говорили в тот день, но отчетливо помню, как я смотрел на Клер. Я не сводил глаз с ее лица.

Я глядел на нее, погрузившись в глубокую думу, как если бы пытался разрешить мучительный вопрос или, поставленный в тупик неожиданным происшествием, лихорадочно искал выхода.

Клер открылась мне сразу такой, какой с тех пор я видел ее всегда. Я с первого взгляда постиг ее характер и ее душу. Пока мы шли по парку, у меня еще оставались сомнения, словно бы часть ее существа была скрыта от меня. Но когда она сняла шляпу, открыв между чуть растрепавшимися прядками волос и темными бровями целую полоску лба, озарявшую лицо, я осознал, что она нравится мне вся целиком.

Только в зрелом возрасте начинаешь понимать, что, собственно, тебе по душе. Усталость и выпавшие на твою долю испытания обостряют чувства. Ты уподобляешься пресыщенному знатоку, которому все опостылело, а уж если он что-то и выделяет, то наслаждается этим осознанней и глубже, нежели всякий другой. Ко времени встречи с Клер я уже достаточно познал себя, жизненный опыт и выработавшееся с годами чутье безошибочно подсказали мне, что эта женщина в моем вкусе.

* * *

Я стал бывать в Шармоне чуть ли не ежедневно, и очень скоро сделался там своим человеком. Выдуманная мною роль позволила мне уберечь Клер от каких-либо материальных забот, а затем в наши отношения вмешалась любовь.

Полагая, что скоропалительно зародившееся чувство должно было вызвать у меня недоумение, Клер объяснила мне позднее, от чего мы сблизились так быстро. Я же тогда нисколько не удивился. Любить и быть любимым — что может быть естественней? Все просто, пока не начинаешь доискиваться причин.

Не стану описывать начало наших отношений. В основном я не ошибся в Клер; но для того чтобы по-настоящему узнать любимую женщину, нужны годы и ее собственная помощь. Начни я вспоминать те первые дни во всех подробностях, я бы невольно внес поправки в иные впечатления, оказавшиеся ошибочными. Вряд ли даже я смог бы их правильно восстановить.

Зато я прекрасно помню беседы с Матильдой, которая всякий раз при встрече говорила со мной о Клер. Она так страстно была предана хозяйке, что в конце концов, скрепя сердце признала и меня. Матильда привязалась к Клер во время ее болезни, разделила с ней годы затворничества и теперь еще считала хозяйку слабонервным ребенком, за которым нужен глаз да глаз. Она надеялась, что со мной Клер станет выходить, и я излечу ее от тяжкого недуга. Все это она произносила трагическим, заговорщическим шепотом, черные, как вороново крыло, гладко зачесанные волосы поблескивали, ровная полоска белого воротничка окаймляла темный корсаж, по желтоватому лицу с бледными, точно от мороза, пятнами пробегали тени.

Не знаю, была ли когда-нибудь Клер такой, какой мне ее описывала Матильда; от той странной болезни, безусловно, не осталось и следа. Я заметил, что Клер неохотно разговаривает с Матильдой и даже держит ее на расстоянии, хотя и полностью доверяет ей хозяйство.

Я всегда восхищался женщинами. Они знают о жизни нечто такое, что ускользает от нас, мужчин. Они умеют истолковывать нюансы и из малого составлять целую науку о человеке. Мужчины — пленники бытия, в результате постоянного непосредственного контакта с действительностью они воспринимают лишь то немногое, что дается непосредственным опытом. И все же ни одна женщина не удивляла меня так, как Клер. Учитывая, что выросла она в монастыре, а юность провела затворницей в Шармоне, можно было бы предположить, что в голове у нее одни химеры. Ничего подобного, я бы сказал, ей даже недоставало пылкости воображения.

Когда в семнадцать лет Клер из монастыря возвратилась в Шармон, мать разрешила ей взять с запыленных полок библиотеки те книги, которые по названиям сочла подобающими: «Коринну», «Новую Элоизу», «Рафаэля». На короткое время Клер сделалась современницей героев, говорящих на языке сердца. Для человека, не вступавшего еще в жизнь другого столетия, язык этот сохранил и чары свои, и яд. Из их жгучего плена Клер выбралась, однако без посторонней помощи, и при нашем знакомстве меня более всего поразило здравомыслие в столь юном еще существе. Я не уставал восторгаться ее мудростью и всегда выслушивал ее очень внимательно.

Своей драмы, своего болезненного отношения к отцу и к истории своего рождения Клер ни разу не выдала ни поведением, ни словом, ни малейшим движением души. Я никак не мог понять, как подобный бред укладывается в столь ясной голове. Иные убеждения заложены, как говорится, у нас в крови и никоим образом не зависят от нашей жизни и образа мыслей. Такого рода идеи, безумные, беспощадные, укоренившись в сердце, делают людей святыми или доводят их до отчаяния.

Флери надеялся излечить Клер гипнозом. Мне же понадобилось прибегать к магии. Достаточно было просто не замечать ее слабости, что оказывалось несложно, коль скоро я был о ней осведомлен. Любых разговоров на болезненную для нее тему я старательно избегал.

Надо сказать, что Клер, почитавшая обстоятельства своего рождения неизгладимым позором, иных предрассудков не имела. Ей были чужды условности в отношении собственного поведения, остававшегося наивным и простосердечным. В своих нравственных установках она, смотря по обстоятельствам, исходила порой из совершенно противоположных принципов. Щепетильность ее походила на манию, а предугадать ее реакцию в той или иной ситуации, исходя из общепринятых норм, было невозможно — особо щекотливые для нее вопросы надо было знать наперечет, как и особо деликатные точки тела, к которым не следовало прикасаться.

Она тотчас согласилась с доводами, в силу которых я, по моим собственным уверениям, не мог на ней жениться. В действительности она просто боялась, что, выходя замуж, вынуждена будет открыть мне свой секрет. Я же ссылался на разницу в возрасте, составлявшую якобы препятствие для благопристойного брака.

А между тем я ощущал себя совершенно юным, несмотря на то, что мне уже перевалило за сорок пять, а Клер удивляла меня своей зрелостью. Зрелой и уравновешенной казалась даже ее красота.

Чтобы не ошибиться, следует оценивать возраст человека по тому, на сколько лет он сам себя ощущает. Последнее слово за самим человеком. В чем секрет молодости? Ее продолжительность зависит от расы, темперамента, климата и бытовых обстоятельств. А еще от мудрости и осторожности, от интенсивности духовной жизни и от иных, порой совсем противоположных качеств. Что мы об этом знаем? Наиболее существенные проблемы помещаются не в слишком высоких сферах, и мы ими зачастую пренебрегаем. Люди слишком много думают о смерти. Зачем? Для себя самого смерти не существует.

* * *

Я сохранил свою квартирку в Париже; связанные глубоко и неразрывно, мы продолжали жить врозь. Я полагал, что таким образом жизнь пощадит наше счастье. Жизнь — коварная штука: она неизменно забирает свои дары, и облагодетельствованный ею остается в недоле. Не будь я настороже, вместо нас очень скоро явились бы на свет скверные неприглядные существа. Излишне тесное общение искажает образ ближнего. Начинаешь замечать лишь мелкие обиды и судить другого исключительно по внешним проявлениям. Это я знаю по опыту.

Если бы не первый мой брак, я бы до сих пор оставался в неведении относительно иных своих недостатков. В то время я принимал дурные свойства моей натуры за ее истинную суть. Сегодня я обнаруживаю, что эти свойства мне в значительной степени чужды.

В зависимости от состояния своего желудка человек вдруг делается гурманом или аскетом, другой становится безразличным от невзгод, физическая усталость порой отупляюще действует на ум, нужда порождает злобу. Бывают люди жестокие от слабости, другие — очаровательны, но не дай Бог вам их задеть. В человеке столько всего намешано, и он так легко поддается внешним воздействиям, что его истинная индивидуальность порой даже и не проявляется. Подлинно именно лучшее в нас: оно не навязано обстоятельствами, да только жизнь часто держит его в секрете. Повторюсь, она коварна.

Из чувств я превыше всего ставлю дружбу. Я пронес ее через всю жизнь и знаю, что это такое. А между тем я не так уж много виделся со своим другом. Он жил во Франции, а я в двадцать три года уехал на Борнео. В годы разлуки он оставался мне так же близок, как и в часы встреч. Он неизменно присутствовал в моих мыслях, и, когда он умер, я лишился возможности постоянно общаться с ним. В моих глазах он был безупречен. Я нисколько его не идеализировал, просто наши с ним отношения исключали все мелочное и посредственное. Дружба приемлет лишь очищенный и возвышенный образ, поскольку только он истинен.

Когда я говорю Клер, что все складывается как нельзя лучше и что только так мы можем быть счастливы, она и слушать меня не хочет. Она признает те, кстати, весьма спорные причины, по которым мы вынуждены жить раздельно, но осуждает сам принцип и не желает радоваться такой жизни. Она не одобряет мою чрезмерную осторожность, полагая, что любовь не нуждается в подобной осмотрительности, сдержанности и неусыпном надзоре. В этом вопросе она не может меня понять. Сказывается разница в возрасте. Ей недостает моего опыта.

II

Я вырастил в Шармоне дивные розы, редчайшие ирисы и магнолии, на которых весной, среди темных еще обнаженных веток, распускаются громадные, точно белые птицы, цветы. Я не уверен, что Клер по вкусу вся эта роскошь, возможно даже, куст красных гвоздик или резеды понравился бы ей не меньше, чем прихотливые, отливающие множеством оттенков георгины, которое каждый год нужно высаживать заново. Просто я устраиваю для нее своеобразные спектакли.

Осень — время прожектов. Надо сменить землю под куртинами роз, часть сада спланировать иначе. Увы, я плохо владею этим искусством и могу судить о своей деятельности только по наглядным результатам. А потому я постоянно обращаюсь за советами, кому-то подражаю, переделываю, подправляю.

Солнечным чуть припудренным дымкой осенним днем ярко сверкают подернутые первой желтизной листья, обрамляя золотыми отсветами пышные клумбы. В уже поредевшей сиреневой роще виден высокий вольер с попугаями, откуда доносится их визгливое сытое щебетание. Когда к ним подходишь, они вспархивают пестрой тучей, а затем рассаживаются на решетке, обернув к вам курносые головы с выпуклыми лбами — этакие болтливые ученые в цветистых мундирах.

Иду поговорить с рабочими, они сносят стену, отделявшую нас от соседнего сада, который я купил. Весной здесь под цветущими вишнями раскинется скатерть розовых гиацинтов.

Когда я возвращаюсь к Клер, она спрашивает, уеду ли я сегодня в Париж. Я стараюсь прочесть на ее лице, что скрывается за этим вопросом: сожаление или укор. Она выглядит всегда столь безмятежно счастливой, что угадать ее мысли непросто.

— Уеду после ужина, — я пытаюсь поймать ее взгляд, но она отводит глаза. — Почему ты спрашиваешь? Тебе не хочется, чтобы я уезжал? Стоит мне остаться сегодня, я не покину тебя и завтра. Понимаешь, в конце концов мы вовсе перестанем расставаться. Мы приняли разумные решения, и надо их придерживаться.

— Я все прекрасно понимаю. Я только хотела попросить тебя привезти мне книг.

Мы проходим в гостиную. После полдника Клер садится на пол, прислонившись спиной к креслу, и принимается ткать ковер из обрывков шерсти, которые она завязывает и обрезает на берберский лад. Это каторжное бедняцкое занятие доставляет ей удовольствие.

Возле кресла на столе стоит лампа, освещая ее маленькие мягкие руки, а по временам и лицо, когда она, подтягивая на колени толстое бурое полотнище, поглядывает на меня.

Я смотрю на нее, и сердце мое сжимается. В самые прекрасные минуты я ощущаю затаенную угрозу жизни, страшной, как смерть. Жизнь выбирает сначала все лучшее из человека и в первую очередь сияние юности, недолго украшающее женские лица.

Клер поднимается, идет справиться об ужине, а возвратившись, выглядит усталой; исходившее от нее очарование рассеялось.

Прежде я не замечал в ней этих перемен — смертных судорог красоты, которую каждый час то гасит, то озаряет патетическим светом… Я силюсь вспомнить Клер, какой она была во время наших первых встреч, и не могу. Настоящее наступает на прошлое, стирает его. Все поглощает последний лик, сегодняшний, живой и недолговечный.

Именно тогда, когда я острее всего ощущаю любовь к ней, мне сильнее всего хочется уехать. Дома я лелею иной образ Клер, спокойный, защищенный от воздействия времени, сердечно более близкий.

О любви говорить неловко, это все равно что говорить о себе самом. Любовь у каждого своя, мы приписываем ей свойства нашей собственной натуры. Если верить книгам, я вовсе и не влюблен. Я здоров, уравновешен; в Париже мне случается, занявшись делами, даже забыть о Клер. Когда я еду к ней, меня не лихорадит от нетерпения. Я нисколько не сомневаюсь ни в ней, ни в наших чувствах; я не вспыльчив, не ревнив, не страдаю от непонимания. Меня мучит лишь сознание того, что время постепенно отнимет у меня горячо любимую женщину.

* * *

В Шармоне я бывал почти ежедневно, но я не знаю, как протекает жизнь Клер в мое отсутствие. На мои расспросы она отвечает, что не делает ничего. Как рассказать о кропотливом хождении из комнаты в комнату, о мечтаниях за шитьем, об извечных развлечениях затворниц и рабынь, убаюкивающих, помогающих женщинам сносить мужа, детей, одиночество.

Как-то утром мне вздумалось застать ее врасплох. Оставив автомобиль на дороге, я пешком прошел через сад. Входная дверь была раскрыта, новая горничная мыла каменный пол под наблюдением Матильды. Едва касаясь мокрых плит, перешагиваю через руку, через губку и оказываюсь в гостиной.

Клер сидит на полу возле дивана, на коленях у нее ковер, кончиком иглы она отсчитывает петли. Не поднимая головы, она замечает меня, и застывает, исполнившись вдруг холодка — так у нее обычно проявляется удивление, — однако лицо, точно краской, заливается радостным светом.

Я беру ее за руку и привлекаю к себе; в первое мгновение мы робеем и молчим: происходит узнавание образа, уже чуть подзабытого, такого знакомого и все же неожиданного.

Клер не спрашивает меня, почему я так рано. Она находит естественными мои приезды и отъезды. Она никогда не задает вопросов о моей жизни, ни о моем прошлом, ей как будто и в голову не приходит, что я мог бы заинтересоваться другой женщиной. Любви подлинной и взаимной не свойственно беспокойство, ибо она уверена в своей силе. Ревность в большинстве случаев не более чем дурная привычка. Я у Клер первый мужчина, и она мне доверяет. Мои посещения непродолжительны, мы оба стараемся ничем их не замутить. Иные чувства не осознаются нами вовсе, если не представляется случая их выразить.

Беседы наши сохраняют налет принужденности и кокетства. Мне случается подметить у Клер не совсем естественное движение, интонацию, реплику. От парижского одиночества и безмятежной праздности у меня напрочь пропали вспыльчивость и горячность, свойственные мне в годы былой кипучей деятельности. Тишина и досуг смягчили мой нрав. Мой сегодняшний утонченный облик можно было бы счесть напускным, а ведь именно он наиболее подлинный. Таким я и являюсь в Шармон. Истина требует сдержанности и даже толики притворства.

В вестибюле я оставил книгу об английских парках, которую хочу показать Клер; выхожу снять пальто и прихватываю книгу.

Мы рассматриваем фотографии через лупу, любуясь кружевным узором цветов на фоне густой зеленой травы, гигантским деревом, увитой розами стеной, бассейнами и дивными аллеями. Клер переворачивает страницу, а я останавливаю ее, чтобы рассмотреть в лупу очаровательный домишко среди рассаженных с изысканно-замысловатой простотой восхитительных, как готический собор, деревьев.

— Целой жизни не хватит, чтоб их вырастить, — говорю я. — И какое море цветов! Ведь это же надо постоянно о них думать…

— Видно, хозяева скучали в доме.

Она произносит эти слова с улыбкой, и я угадываю в них намек на недавно прочитанный нами роман. Когда порой Клер жалуется на одиночество, какого не испытывала раньше, до знакомства со мной, я упрекаю ее за то, что она не ценит нежданно выпавшего на нашу долю счастья и желает слишком многого.

Вместе перевертываем страницу. Реплика Клер осталась без ответа. Так у нас бывает нередко: мы понимаем друг друга без слов.

Она пальчиком указывает мне гравюру, а я целую ее гибкую руку. Безмолвный спор завершается искренним гармоничным примирением. Наше согласие рождается из размышлений, принятых доводов и еще чего-то неуловимого, исходящего ото всей ее грациозной фигуры.

Почерневший от прогулки по подвалу белый котенок — кошечка — прыгает к нам на диван и кладет лапку на книгу, не давая перевернуть страницу. А вот она уже на сундуке, теперь скользнула позади хрустальной вазы на окно и подстерегает мух на занавеске. До чего занятное, веселое создание. Для нее не существует ничего серьезного, полезного, опасного или запрещенного. Во всяком нашем движении ей видится игра, а любой предмет представляется забавой либо местом для сна. Как завораживающе таинственна ее грациозная резвость, юность, не знающая слез, органическое забвение темной наследственности, прерванной на мгновение, как если бы жизнь возрождалась в радости.

Иду поговорить с садовником и выношу котенка на террасу. Это ее первый выход. Она мчится ошалелыми скачками, забивается в рулон проволочной сетки, чувствительной лапкой ощупывает краешек лейки, а потом стрелой несется по аллеям, взъерошенная ветром, и, весело подпрыгивая, старается ухватить невидимого и коварного врага, объемлющего ее своим дыханием.

Клер с улыбкой наблюдает за кошечкой из окна гостиной. Я подхожу к закрытому окну, приближаюсь вплотную к ее расширившимся за стеклом глазам и зову ее в сад. Она прислушивается, а затем кивает: мол, сейчас выйдет.

Пока ее нет, подзываю садовника: он снова не вспомнил моих указаний. Этот малый знает свое дело, но удивительно бестолков. Без него мне не обойтись, но он-то и мешает мне осуществить мои замыслы. У всякого человека непременно находятся достоинства, в силу которых мы вынуждены его терпеть.

Наш славный садовник слушает меня с таким почтением, что невольно возникает иллюзия, будто он в точности исполнит все распоряжения. Когда я заговариваю с ним, он обнажает бледный череп, согнув локоть, прижимает фуражку к груди и чуть пошмыгивает носом. Его добрые глаза, удлиненные бахромой черной пыли, улыбаются. Интересно, что думает он о моем присутствии в этом доме и обо всем, что видел здесь за пятнадцать лет. Скорее всего, ничего не думает. Он из той несохранившейся породы воспитанных слуг, для которых загадочная и почитаемая раса господ не подлежит суду. Возможно, впрочем, он имеет о нас определенное раз и навсегда установленное мнение, столь же неколебимое, как и мнение о необходимой высоте розового куста.

Указывая ему место, отведенное под азалии, я вспоминаю английскую книгу, и мне вдруг открывается все убожество нашего сада. Обычно я не сужу о нем, поскольку люблю его. Предметы, занимающие наш ум, видятся нам несоразмерно большими, и все, непосредственно касающееся нас, не терпит сравнения. Мысленно все еще вижу глаза Клер за стеклом. Стараюсь покрепче запечатлеть в памяти ее лицо, дабы потом вспоминать, как она была красива. Я воображаю, что отчетливый образ за стеклом уже не сотрется, и в любую минуту я смогу его восстановить. Но когда мы встречаемся, Клер оказывается уже совсем другой. Вот и пропала картина, которую я мечтал сохранить навсегда, лишь оттого, что она надела пальто и вязаную шапочку.

Клер неизменно уклоняется от поездок в Париж. Дорога, поселок, лес — прогулки наши этим ограничиваются. Осень уже разорила отцветшие сады. Разом обнажились низкие деревья, беседка, старые деревянные изгороди, опавшие листья стерли краски пестрых клумб. Дома словно бы выступили на дорогу, они почти одинаковые и все же каждый обладает своим собственным лицом.

В поселке мы здороваемся с одними и теми же людьми, старухи узнают нас, когда мы проходим мимо их участков. Клер пользуется любовью в округе.

Дальше тянутся обширные сады, обнесенные высокими стенами. За узорчатыми решетками запертых ворот видны опустевшие террасы, аккуратные парковые массивы, сквозь ветви которых белеют фасады заколоченных домов.

Идем через поле по изрытой колдобинами дороге, которую развезло так, что ступить невозможно. Осторожно пробираемся по самому краешку. Затем я беру Клер под руку и снимаю шляпу. Мы входим в лес.

* * *

Выйдя от Фернана, я заглянул в книжный магазин и по чистой случайности купил «Рафаэля» и «Грациэллу». Садясь за книгу, я неизменно вооружаюсь черепаховым ножичком, который привез из Шармона. Мне приятно держать в руках предмет, так долго служивший Клер. Самый кончик у него обкусан, и видны следы зубов. Сколько в этой отметинке одиночества, нетерпения и бог весть чего другого…

Не будь «Рафаэль» романом Ламартина, мне бы и в голову не пришло его купить, да никто б его и не продавал. Понятно, почему всякий автор старается создать, себе громкое имя. Имя налагает обязательства на потомков.

Язык Ламартина не устарел, и «Грациэлла» — вещь вполне приятная, а вот «Рафаэля» сегодня читать трудно. В нем автор слишком раскрылся, он вложил в эту книгу свою душу и веру, но произносимые его устами слова «любовь» или «свобода» сегодня звучат устарело. Наши страдания, наши сокровенные чувства, все самое живое и пылкое в нас наиболее подвержено моде и потому в один прекрасный день начинает выглядеть искусственным. А между тем долговечно лишь то, что идет от сердца.

В наши дни создается впечатление, что любовь скоро вовсе исчезнет из мира. Во Франции о ней вспоминают лишь несколько специалистов. Свет ее озарил мои зрелые годы, и я благодарю небо за то, что оно послало мне любимую женщину.

Я прекрасно чувствую: мое счастье случайно. Случай предоставил мне его, случай может и отнять. Я оказался предрасположенным к тому, чтобы его оценить, но могло этого и не произойти. Счастье и горе, и все, что выпадает нам на долю, ничем не обусловлены. Однако мелочи эти определяют наше настроение, а порой и философию, и веру.

* * *

Бывает, встретишь на улице человека: идет, как помешанный, бурчит себе под нос, сам с собой разговаривает. Он очень одинок, но не догадывается об этом, настолько увлечен своими размышлениями. Я тоже человек одинокий, но более жизнерадостный, полный внутренних слов и глубокой мечтательности.

Мечтательность приходит с возрастом. В юности мы вынашиваем планы, поскольку будущее требует от нас действий; будущее слишком оживлено и суетливо и глубоко не затрагивает душу. Только мимолетные образы прошлого с его неопределенными перспективами навевают мечты.

Я собирался выйти пораньше, но открыл «Грациэллу» и до полудня пролежал полуодетый на диване. Я ничего не прочитал. Думал сам не знаю о чем. Подобные грезы не имеют ничего общего с барочным миром сновидений. Этой ночью я видел во сне свою мать, а также мельком Лорну. Люди в моих снах всегда юны, словно бы по исполнении двадцати лет я перестал запечатлевать лица.

Лежа на диване я вспоминал свой отъезд на Борнео. Почему я уехал? Быть может, потому, что испытывал ужас перед бедностью, олицетворенной особами, жившими у нас на пансионе, за счет которых существовали мы сами. Быть может, на меня воздействовало проклятие дедушки Филиппара: он считал меня никчемным, нерадивым человеком, и я решил доказать ему, что он заблуждается. Позднее я хотел было напомнить ему его предсказания, но он, как выяснилось, думать о них позабыл и находил вполне естественным, что я преуспел. В самом деле, все получилось естественно.

Я, собственно, не вижу никаких реальных объяснений моему отъезду, а те, что привожу сегодня, выдуманы задним числом. Почему-то я тогда ощущал уверенность, что жизнь моя сложится именно так, как она и сложилась. Между тем вся она соткана из прямо-таки сверхъестественных удач. Я плыл в Новую Зеландию, и случайное знакомство на судне, точно ветром, отбросило меня в страну каучуковых деревьев. У меня обнаружились способности к нелегкому ремеслу плантатора, требующему как призвания, так и совершенно особых данных. Эти необходимые и чрезвычайно редкие качества выявляются только на месте, их трудно было предугадать в моих наклонностях и характере. Однако я нисколько не удивился, скажу больше: я именно того и ожидал. Среди нелепостей и жестокостей жизни я всегда ощущал в ней толику волшебства и потому любил ее.

Удачная спекуляция на акциях «Валломброзы» позволила мне обзавестись плантацией и сохранить ее. Расширять владений я не стал, предпочитая усовершенствовать имеющиеся. Подлинное величие — в совершенстве. Я не люблю размаха, размах несовместим с законченностью.

По истечении двадцати лет я обнаружил, что чаяния мои сбылись: я владел образцовой маленькой плантацией. Достижение цели вызывает леденящее чувство. Остановка в пути равносильна смерти. Человек не создан для успеха и снести его может лишь в том случае, когда не знает о нем и не снижает требований к себе. Осуществленное желание обескураживает. Начинаешь чувствовать себя лишним. Жизнь ускользает.

Дабы не пришла скука, я возвратился во Францию. О прошлом вспоминаю с удовольствием. Я пожил, говорю я себе, а это главное.

Случается, человек переживает свое детище. Из всего, чем мы кичимся, наиболее горькие разочарования приносит работа. Посаженные мною деревья, возможно, уже не нужны. Я любил их и гордился ими. Я много думал о том, как добывать больше латекса, не раня их. Теперь им спокойно. Производится слишком много каучука.

Нашу привязанность к работе, к плодам своих трудов не объяснишь соображениями пользы: мы недостаточно прозорливы и не в состоянии различить, что действительно полезно, а что нет. В любви к тому, что нами создано, кроется тайна.

Мне приятно сознавать, что я оставил свой след на клочке земли в Борнео, и радость моя сильнее от того, что я добился всего исключительно своим трудом, но я не мог бы сказать, почему это доставляет мне удовольствие, как невозможно объяснить, отчего у цветка такие краски. Все окутано тайной мироздания.

Мне кажется, я доволен своей жизнью, хотя я в этом и не уверен. Мои ощущения непоследовательны и меняются в зависимости от настроения. Я многим обязан Борнео, но тамошний климат погубил мою дочь.

Я был в отчаянии, а жена сочла мою реакцию слишком холодной и оттого прониклась ко мне отвращением. Она сделалась сама не своя: экзальтированная, подозрительная, грубая. Человек сломался у меня на глазах. Горе, восточная атмосфера и еще какой-то неведомый яд убили в ней все, что нравилось мне когда-то. Для меня она умерла намного раньше, чем бросилась в воду с сампана в сингапурской бухте.

Ее медленное умирание — сильнейшее из пережитых мною потрясений. Я работал плантатором и понимал толк в своем деле, мои знания ценились, я двадцать лет прожил в стране, до крайности не похожей на мою. Весь этот долгий и тяжкий опыт никак не повлиял на мою натуру. Годы пролетели, как сон. Лишь только я привык к зимним холодам и благодаря Клер полюбил наши леса, от бывшего плантатора ровным счетов ничего не осталось. Мне куда ближе ленивый мальчонка, мечтавший писать книги.

Однако след тяжелого удара не изгладился во мне до сих пор. Воспоминанием о жене пронизана моя плоть. Я ощущаю от него рану в сердце, узнаю его в случайно ли вырвавшемся слове, в обдуманном ли поступке, в логике своих рассуждений; я чувствую его в отношениях с Клер. Если я опасаюсь слишком тесной близости, если я страшусь жениться, так это потому, что я уже видел однажды, как жизнь коверкает человека.

В молодости представление о любви не соотнесено с конкретной личностью. А надобно научиться любить человека таким, каков он есть; столкновение с реальностью рано или поздно сотрясает любую юную чету. Мы с Клер уже не дети и связаны отнюдь не выдуманными чувствами. Но люди меняются, и в каждом из нас может проявиться больной, сумасшедший, идиот.

По правде говоря, я даже не боюсь, что какое-нибудь несчастье преобразит Клер, я опасаюсь за себя. Я слишком ее люблю, чтобы смириться с малейшим несовершенством. Я лишусь покоя, забью тревогу, сочту ее погибшей для меня, лишь только подмечу в ней хоть тень недостатка. И тем предопределю ее потерю.

Клер считает меня пессимистом. Она говорит, что я недоверчив в силу дурного воспитания. Тот отголосок прошлого, то свойство моего ума, за которое она меня упрекает, не определяет полностью моей натуры. Нет, я не пессимист, и мне ненавистна всякая мысль принижающая жизнь; жизнь нравилась мне почти всегда.

* * *

Люди были бы счастливее, если бы им меньше толковали о счастье. Человек по природе своей удовлетворяется немногим и не желает расставаться с жизнью. Но вот его начинают терзать всевозможными идейками и очень скоро убеждают, что он несчастен, что его существование пусто и неподлинно, а радость низменна и призрачна.

Всякое определение счастья наивно и грубо. Мы любим жизнь, но сами не знаем, за что. Главное для человека — возможность самовыражения. Несчастен тот, в ком все внутри мертво. Подавить дурные порывы и низменные желания, которыми мы напичканы, не составляет большого труда, но иные наши влечения укоренены до такой степени глубоко, что непременно требуют выхода. Мы жаждем просто-напросто существовать такими, какие мы есть.

Мне казалось, я пишу эти строки о себе. На самом деле я думал о Клер. Не так легко различить, что в твоих размышлениях относится к тебе самому, а что к близкому человеку. Предмет любви, как и ненависти, неизменно присутствует в нас.

Я подметил в Клер тайную, но неизбывную грусть, болезненную точку в душе, к которой мы оба старались не прикасаться даже словом. Какая-то часть ее умерла, и оттого она уже никогда не будет полностью счастливой. В ней умерла музыкантша. У нее были настоящие способности, но в детстве ее не учили музыке.

Ее мучит и другое, связанное с первым разве только тем, что тоже воплощает протест ущемленной природы: ей хотелось бы иметь ребенка. Мы не поженились в основном из-за Клер. Однако жизнь не считается с личными мотивами, пренебрегает нашими привычками и душевным покоем; заглушенные желания находят выход в задумчивом взгляде, тоске, беспричинном вздохе.

Я не хочу иметь ребенка от Клер, потому что люблю ее. Ребенок — это новая привязанность, причем совсем иного рода. Ребенок отвечает потребности в блаженстве, стремлению продолжить свою жизнь, которого я уже не испытываю. После меня останутся мои дела. Таково, разумеется, мое личное ощущение. Мужчина сохраняет в любви особенности своего характера. Женщин любовь меняет. Любящие женщины все похожи одна на другую.

Верно ли я угадываю чувства Клер, существует ли реально та грусть, о которой я говорил? Я хорошо знаю Клер, однако ее предельно отчетливый образ словно бы слагается из неуловимых элементов. Только сию минуту я понял, в чем тут дело: она совсем еще девушка. Ни возраст, ни наши отношения не изменили ее. Она осталась в прежней обстановке, вне жизни, у нее нет ярко выраженных пристрастий, она не знала внутренних разрывов; отсюда и неопределенность, похожая на совершенство.

* * *

Сорвало грозой пожелтевшие листья, они легли на землю и растворились в ней; за оголенными деревьями открылась ширь лугов, зазеленевшихся после дождя.

Мы бродили по лесу, возвращались полем мимо фермы Риго. Уже смеркалось, когда мы подошли к свежевыкрашенной решетке ворот, белые прутья которой сверкали в отсветах заката. На изгибе садовой аллеи что-то белое метнулось мне под ноги. Это кошечка, она нас уже поджидала. Она привязана к людям, ищет нашего общества, но никого не выделяет и не узнает. Когда я ловлю ее, норовит ускользнуть. Она не породиста, но очаровательна. Жаль, я не умею выразить ей мою любовь, ласки мои пугают ее или утомляют.

Я несу ее в дом, и в полумраке гостиной она с радостью избавляется от моих объятий. Подхожу к окну полюбоваться небом: сквозь желтоватую дымку просвечивают черные, подстать вечеру и осени линии горизонта.

Зажигается лампа, меркнет пейзаж вдали, а у самого окна высвечивается нежный радужный куст георгинов. Обернувшись, вижу под лампой лучащиеся руки Клер.

Вот они скользнули на колени и растворились во тьме, снова блеснули и исчезли, точно золотая рыбка, играющая в воде. В ней все мимолетно и всякий раз ново: и это движение рукой — воплощение грации, и то, как она прилегла на диван, и изменчивое, то оживленное, то бледное лицо.

Неожиданно на нем появляется озабоченное выражение, избегая моих взглядов, она поднимается к себе; я следую за ней. На кровати разложено платье, она аккуратно приподнимает его и убирает в шкаф.

У нее множество нарядов на разные случаи, и строгих, и роскошных, она следит за модой. Иногда она достает платье, раскладывает на постели, выбирает подходящие туфли и чулки, будто собирается на бал или на прогулку по Парижу; потом одевается перед зеркалом, что-то проверяет, поправляет, окидывая взглядом дамочку в вечернем туалете или в мехах, которая через минуту снова облачится в простенький будничный костюм, единственно нужный в ее затворнической жизни.

Я полагаю, ей лучше передохнуть после прогулки, не обращая внимания на беспорядок. Мне чудится, что всякое движение утомляет ее, истощает силы, отнимает крупицу юности. Я был бы рад законсервировать ее, остановить в ней жизнь.

Этот мой пунктик ей известен, и потому, не слушая меня, она снова открывает шкаф, снимает с вешалки платье из белого тюля, и, приложив к себе, подходит к зеркалу. Переводит взгляд с лица на сверкающий серебряными нитями наряд.

Я раскрываю бумажник, где между письмами и никчемным паспортом вложен билет на сегодняшний концерт.

— Ты не хочешь поехать со мной в Париж послушать Байловского? — говорю я небрежно, не поднимая глаз. — Мы еще нигде не были вместе.

Она отходит от зеркала, и, не сводя глаз с платья, отвечает тихо, будто бы себе самой:

— Нет, что-то не хочется, — а затем, испугавшись, что огорчила меня, добавляет с улыбкой: — Я надену это платье к ужину.

Она выходит в туалетную комнату, перекинув через руку платье, свисающее серебристым шарфом.

Я беру на камине гребенку, причесываюсь, разглядывая в ярко освещенном зеркале свое лицо: никто не может видеть его таким, каким вижу я; затем достаю из бумажника старые письма, проглядываю их, рву на клочки и бросаю в огонь.

В комнату, плавно ступая, входит Клер, чуть расставив оголенные руки. Я потрясен появлением ослепительной статуи с хрупкими плечами, затянутой в шелковистый чехол. Аллегория величия и света, призрак, сотканный из небывалой субстанции, сравнимый только с лучезарным ореолом цветущей вишни в лунную ночь.

Она садится в низенькое кресло, а я придвигаю стул, будто бы для интимной беседы с гостьей в новом праздничном наряде, для меня одного заполнившей комнату своим сиянием.

Матильда стучит в дверь, приглашая к ужину; Клер проворно достает из шкатулки носовой платочек и углубляется в полумрак лестницы, где тускло светит старинный металлический фонарь.

Садясь за стол, я замечаю, что уже поздно, ем наспех, отстраняя Матильду, когда она подносит мне новые блюда, но не забываю подвинуть лампу, чтобы лучше видеть Клер. Ее глаза и целомудренно оголенные шея и плечи озарены бархатистым отсветом какого-то призрачного пожара. Мне хотелось бы перенести ее во всей ослепительно пламенеющей красоте в гущу толпы.

— Брайловский — выдающийся пианист. Ты в самом деле не желаешь поехать со мной? Ты одета, готова к выходу…

Она молча глядит на меня, в глазах ее застыли слезы. Ее неизъяснимая мука причиняет мне такую боль, что я, резко встав из-за стола, выхожу в гостиную.

Некоторое время мы сидим в темноте. Клер смотрит куда-то сквозь застекленную дверь. Мне видно только ее белое платье.

— Нет, поверь, — произносит она, — мне сегодня никуда не хочется.

За всем этим я чувствую гнетущую думу, печаль, ожидание. Я улавливаю робкий зов в ночи, дверь, открытую в душевные глубины, которые мы всегда обходили стороной, а потому теперь я уже не решаюсь к ним подступиться.

Резкий свет выводит нас из забытья, Клер улыбается, как ни в чем не бывало. Я охотно бы остался в этот вечер у нее, но она настаивает на моем отъезде и как будто искренне за меня радуется.

Фары прорезают темный лес, обращая в бегство деревья, застывающие по сторонам сплошной неподвижной массой, и от пролитого света ночь становится ощутимей. За время этого почти неземного пути, действительность странным образом преображается. Город и театр, представшие в наших разговорах далеким легко устранимым вымыслом, проникают в меня вместе с дыханием ночи и становятся неотвратимо реальными прежде, чем я вижу их наяву.

В пустое фойе я вхожу завсегдатаем, иду безмолвным коридором, толкаю дверь, и на меня обрушивается гром аплодисментов. Антракт. Билетерша отводит меня на место, осматриваю зал. Я много лет не был в театре, и это сборище занимает меня. Ослепленный сверкающим мраком и пульсирующим светом, я вижу лишь драгоценности, оголенные плечи, фраки, не понимая поначалу, то ли лампы слепят мне глаза, то ли в самом деле надобно привыкнуть к сумеречному полумраку, чтобы различить лица. Вглядевшись в них, обнаруживаю, что все они стары, однако женщины в первую минуту поражают волнующей красотой, яркой, как клеймо, запечатлевшее образ угасшей молодости.

Я воображаю, что Клер сидит рядом со мной, и вдруг она представляется мне такой, какая она, вероятно, на самом деле; наполовину увядшая, подобно всем женщинам ее возраста. Свою неповторимую красоту она для меня одного сохраняет при мягком свете лампы, словно нам одним известный секрет.

III

Перечитывая телеграмму, я вспоминаю последнее письмо матери. Видно, силы оставили ее внезапно. В ее возрасте приближение смерти узнаешь наверняка; мне неприятно думать, что она проведет последние дни в страхе. Я полулежу на сиденьи, поезд несет меня в край моего детства. К вечеру шиферные крыши сменяются черепичными, домишки глядят веселей — я узнаю родные места, однако, чтобы пробраться в самую их сердцевину, где я и появился на свет, нужно сделать пересадку в Ангулеме, в Шатонеф, а потом трястись в обшарпанной виктории по дороге, на которой мне знаком каждый поворот; на подъеме лошадь перейдет с рыси на шаг, и в потеплевшем воздухе вы всласть налюбуетесь усыпанным звездами небом.

Коляска останавливается у знакомых ворот. Под кронами сада меня встречает непроглядная ночь со светящимися просветами меж высоких веток. Запертый дом окружен застывшей плотной тишиной; одно-единственное освещенное окно отбрасывает свет на каменные плиты крыльца. Не решаясь подойти к этому окну, стучу в кухонные ставни. В дверях появляется Элиза, я отстраняю ее и прохожу в комнату матери.

Лампочка в изголовье освещает пожелтевшее, тронутое смертью лицо. Старость так давно иссушила его, что, казалось, законсервировала навсегда, теперь же оно внезапно переменилось. Глаза закрыты, исхудалое тело сковано неподвижностью, но вытянутая поверх одеяла красивая, удивительно нежная и живая рука ищет мою, и на заострившихся чертах блуждает выражение загадочного счастья, ласковая и непроницаемая улыбка мысли.

Слова мои не доходят до нее. Она меня как будто не слышит, но рука, которую я сжимаю, ощущает мое присутствие. Элиза открывает окно, запирает ставни, и говорит мне, что матери надо уснуть. Мне не хочется оставлять ее одну на самом пороге смерти, во власти жуткого сна, грозящего поглотить ее последние вздох, но я подчиняюсь.

У себя в комнате я обнаруживаю на столе тарелку с виноградом; его хранят подвешенным на чердаке. В Париже сейчас зима, здесь же совсем другое время года. Я ем виноград, уставившись в ночь. Слышу будто бы далекие удары в стену, это лошадь бьет копытом оземь: конюшня примыкает к дому. Пустяки заполняют нам голову, а вот мыслей своих мы никогда не знаем до конца.

На другой день мать по-прежнему лежит без движения, безжизненное лицо покоится на подушке. Когда я подхожу к ней, она открывает глаза и смотрит на меня странным жестким, тусклым и словно бы невидящим меня взглядом. Она говорит, что хорошо спала, спрашивает, нашел ли я у себя виноград, который она велела подать. Она помнит, как я любил его в детстве. Мысль ее словно бы ищет опоры исключительно в материальных предметах: не осознавая полностью, что я здесь и почему, она беспокоится о моем завтраке.

В то же время она говорит о своей смерти, как о событии непреложном и уже почти совершившимся, неопределенном, легком и незначительном. Откуда мне это известно? Не знаю. Догадался, глядя на нее. Немощная, прикованная к постели, она овеяна некоей умиротворенной пророческой мыслью, не выраженной в ее полудетском лепете, но осеняющей ее ореолом величия.

По временам, повернув голову, я вижу в раскрытую дверь истертые, как край колодца, камни узенькой террасы. Я не испытываю угрызений совести оттого, что в присутствии умирающей любуюсь прекрасным голубовато-золотым утром. За окном, как и в комнате, я созерцаю свет, покой и еще что-то непознаваемое.

Мать говорит, что погода хороша и мне следует прогуляться.

— Не стоит сидеть здесь из-за меня… Я прекрасно вижу тебя, и когда тебя нет… У меня перед глазами картины прошлого… разные… очень ясные… такие красивые, что я ни о чем другом и думать не могу…

Она просит дать ей счетную книгу, записывает цифры, сосредоточенно переворачивает страницы. Тетрадь выпадает у нее из рук. Я наклоняюсь над ней, полагая, что она уснула. Она тотчас открывает глаза, произносит фразу, обращенную, по-видимому, к Элизе, и, не заметив ошибки, продолжает говорить, уже глядя на меня:

— Возвращайся в Париж… Тебя там ждут… Не стоит беспокоиться обо мне. Элиза очень хорошо за мной ухаживает.

Я узнаю ее обычную щепетильность, материнское целомудрие, сдержанность в любви, боязнь мне наскучить, в силу которой она под разными предлогами неизменно старалась меня отослать.

В последние годы она нисколько не походила на властную, своенравную элегантную женщину, так долго олицетворявшую для меня мать. Теперь, когда смерть подступила так близко, что доктор уже и не заходит, она снова переменилась. От нее прежней не сохранилось, кажется, ничего, но сейчас, когда она выражает любовь тем, что отталкивает меня, я вдруг узнаю ее целиком.

Она протягивает руку за стаканом подслащенной воды — ее единственной пищей, и с наслаждением отпивает глоток. Я вспоминаю, что она всегда была сластеной.

— Послушай, Жан, — говорит она мне. — Скоро меня не будет. Обещай мне, что ты женишься на Клер… Ты обязан это сделать… Для нее… и для себя…

— Да, — говорю я; но словно бы не слыша меня, она устремляет на меня въедливый взгляд почти невидящих глаз. — Да, — повторяю я и для убедительности киваю головой.

В комнату входит Элиза, щупает ей пульс, поправляет подушку. Я выхожу в сад. Ничего удивительного в том, что матери известно о Клер. Мир слишком тесен. Мать убеждена, что мне следует жениться на Клер: в ней говорит инстинкт, идущий из темных глубин человеческих. Данное мною согласие становится отныне непреложным решением, законом, вступающим в силу: я воспринимаю его спокойно как нечто совершившееся помимо моей воли.

Приезжая к матери, я всякий раз гуляю по одной и той же дороге. В этом краю прошло мое детство. Городок, где мы жили, расположен в часе езды отсюда. Мне знакомы и другие места в округе: Фондбо, Моншод, Варе, сады, где я познал все земные страсти, селения, куда в дни праздников прикатывал на велосипеде под гром трещоток, запыхавшийся и опьяненный ночью, розовой от венецианских фонарей. С тех пор я там не бывал. Наведываясь сюда на пару дней, я скрываюсь ото всех. Брожу по дороге, дохожу до небольшой виллы, выглядывающей из-за сосен, которые под сегодняшним легким голубым небом кажутся неправдоподобно темными на фоне обширных виноградников, где ослепительно сверкает белая стена.

Здесь живут счастливые люди, муж и жена. Обычно я навещаю их, но сегодня я останавливаюсь возле какой-то повозки и поворачиваю к дому, размышляя об их счастье, не призрачном, не временном, но поселившемся здесь под соснами тридцать лет назад. Право, есть над чем задуматься, прелюбопытнейший сюжет. Пытаясь определить, в чем именно заключается их счастье, я путаюсь в тончайших нюансах, как если бы я взялся описывать скромное и светозарное очарование пейзажа Шаранты. Они любят друг друга. Этим сказано все, и тем не менее я добавлю: они никогда ничего не вменяли себе в обязанность, не приносили в жертву, не принуждали себя к смирению. Они радовались тому, что действительно прекрасно, и это прекрасное сразу сумели распознать. Чутье заменило их опыт. В основе счастья лежит целомудрие здоровой натуры, изначально отстраняющей то, что не следует знать. Только ли это?.. Нет. Мужчина, живущий в этом доме, никогда не покидал своей земли, здесь всякая травинка и всякая пичуга, мимо которых я прохожу, — его старинные друзья, у него есть для них свои имена, он знает их историю, ибо такого рода дивное знание занимало всю его жизнь. Все ли?.. Продолжать нет смысла. Если б и удалось мне вычленить составные элементы счастья, я не смог составить из них рецепт ни для себя, ни для других. Ничто ценное не передается. Счастливая жизнь — это утерянный секрет.

Мне слышится голос Клер, она рассуждает об этих людях, как если бы знала их: «Жизнь не скупилась там на так называемые неприятности: болезни, волнения, боль. Их счастье не накоплено по крохам, не слеплено из случайных удач. В нем было всякое, но оно одержало победу».

Она говорит еще многое другое, прислушиваюсь к ее доводам, я сам их ей подсказываю, мне хочется думать: «Счастье, которого я пытался достичь в наших отношениях с Клер, основано на недоверии. Оно фальшиво и пусто. Я отрекаюсь от него. Мы должны пожениться». В действительности я думаю иначе. Я знаю, что в браке нас ожидает горе.

Ночью меня разбудили. Когда я спустился, она уже умерла. Она лежала, будто изваянная из хрусталя и мрамора, без возраста, а возможно, и молодая, тяжелая и невесомая, еще более хрупкая, чем обычно.

Гроб, укрытый плющом, поставили в гостиной. Селянки толпятся у ворот. В саду под смоковницей собрались мужчины. Съезжаются друзья из города, из Моншод, Фондбо и Варе. Стоя в дверях гостиной, я пожимаю руки, всякий раз наклоняя голову. Передо мной проходят юноши, которых я никогда не видел и которых принимаю за их отцов, и старики, в глазах которых, будто бы проглядывающих из-под маски, я узнаю прежних молодых людей. Некоторые сделались совсем маленькими, и лица их сморщились в несменяемую улыбку; у других натянутая гладкая кожа лоснится от морских курортов, эти за тридцать пять лет не изменились и оттого кажутся нереальными. Проходят глухие, не решаясь произнести ни слова; проходят старые слуги, еще крепкие на вид, глаза у них светятся добротой. Я вижу дряхлых старушек, совершающих, быть может, свой последний выход; они приехали издалека в красивых экипажах, нетвердыми шажками семенят они по террасе и останавливаются у входа, ничего не видя со света; провожатые под руку ведут их к стулу. На женщин помоложе смотреть особенно страшно: в моем представлении они оставались девочками.

Призраки шагают чередой, пробуждая в моем воображении живые фигуры прошлого, которые исчезают с пожатием руки. Я погружен в какой-то иллюзорный мир, и сам уже готовый усомниться в реальности своего существования непонимающим взором смотрю в полумрак гостиной, где стоит придавленный черным покровом и листьями памятник смерти. Мать моя жива. Она умрет вместе со мной. И все эти удрученные люди тоже, возможно, не сознают хорошенько, зачем они здесь. Время от времени они рассеянно поглядывают на то страшное, вокруг чего они собрались. Мысль наша жадная до химер, легко свыкается со смертью. Непереносима пустота.

* * *

Сырым и серым утром я сошел с поезда и втянул в себя прохладный, но отдающий затхлостью воздух перрона. Не найдя носильщика, я оставил чемодан в здании вокзала и бог весть зачем вышел на улицу. Что я делал, не помню; я пребывал в каком-то забытьи, надо сказать, совершенно неуместном на вокзале, а когда очнулся, чемодана не нашел. В наше время, чтобы не попасть впросак, не следует задумываться. А тут еще эти чудо-кони, мгновенно переносящие вас в край вашего детства, лицом к смерти, а потом сонного выбрасывающие в гущу Парижа — поневоле смещаются все понятия. Попутчиком моим был глубокий старик; расставшись с ним на перроне, я принялся думать о пользе смерти. Человек не создан для долголетия — жизненный опыт портит его. Миру нужны молодость и поэзия.

Так рассуждал я, когда внезапно обнаружил пропажу чемодана. Я бросился расспрашивать прохожих, кинулся вдогонку за каким-то служащим, замучился в бесполезных хлопотах и вдруг увидел его возле книжного киоска. Оказывается, я даже попросил продавщицу приглядеть за ним, но беседа наша не запечатлелась в моем сознании. Вместо меня значительную часть времени действует некий своенравный автомат. Он бывает педантичным и небрежным, удивительно ловким и на редкость неуклюжим, он умудряется упрятать бумажку с каким-нибудь бесценным адресом в такое место, где ее уже не отыщешь, а то толкает меня под колеса автомобиля. На этот раз он взял такси и отвез меня домой.

Моя квартира меня поразила: пустая, строгая, узкая. Никогда я ее такой не видел. Меня раздражал цвет стен, стол, занавески — все.

Предметы эти казались мне чужими, стесняли меня. Непонятно, как мог я прожить четыре года в таком пенале. Я прочитал письмо от Франка, накинул старый пиджак, написал Клер, что мы скоро увидимся, принял ванну, вышел на улицу, вернулся, и по мере того как жизнь возрождалась во мне, стал наконец осознавать, почему я считал эти две клетушки своим домом: они были тем местом, где я мог беспрепятственно предаваться мечтам, перевалочным пунктом, который я всегда легко покидал.

После обеда я рассчитывал заняться делами, но вместо этого отправился в Шармон. Дорога, окаймленная деревьями, низкорослые курчавые перелески, темными пятнами выступающие на фоне однообразных полей, холодный ветер, солнце и облака — все это мало походило на пейзаж Шаранты, и оттого показалось мне бесцветным, как некогда Прованс после Борнео. Я был словно ослеплен. Вскоре, однако, я снова проникся духом и стилем здешнего немного сурового пейзажа с его уравновешенными формами и тонкими оттенками серебристого света.

Клер не ждала меня. Когда она спускалась по лестнице, высокая, безмолвная, радостно смущенная, у меня захватило дух. Ни любовь, ни долголетняя привычка, ни воспоминания, не подготовили меня достаточно к встрече. То была минута воссоздания и одновременно открытия чего-то совершенно нового, непредсказуемого, властного и вечного, то было чудо живой явленной действительности. Я вижу ее лицо, оно нравится мне чуть меньше и чуть больше, чем я воображал, вижу знакомую мне робость и затаенную радость; держась за руки, мы не решаемся заговорить, будто бы удивленные тем, что существуем.

Мы проходим через гостиную, идем дальше, как бы оправдывая наше молчание. Клер просит Матильду затопить камин в маленьком салоне.

Сидя у огня, мы разговариваем, молчим, я глажу руку Клер, гладкую, полную, словно бы струящуюся у меня под пальцами, чувствую ее крепкое юное тело. Услышав какой-то звук, я поворачиваю голову к двери и вижу совсем близко ее задумчивое, повзрослевшее, озабоченное лицо. Я замечаю, что она постарела. Определенно постарела. Но я не подаю виду: ее слегка увядшее лицо мне дорого ничуть не меньше.

Случается, я цепенею при мысли, что время украдет ее у меня. Так в минуту отдыха вас неожиданно пронзает страх смерти. Когда занят, не думаешь ни о чем. Моя тревога усмиряется в присутствии Клер, от нее на меня нисходит покой.

Мы говорим о моей матери; мысль моя сбивается, передает отрывочные смутные впечатления, понятные только Клер. О принятом решении я умалчиваю: успеем еще подумать о браке. Я хочу как можно дольше насладиться сладостным ощущением, что нахожусь здесь для собственного удовольствия. Я могу вернуться домой завтра, послезавтра, когда мне заблагорассудится. Ничто не удерживает меня в Шармоне, кроме чистой любви, не знающей еще разочарований семейного очага, незамутненной чувством долга и необходимостью.

Клер поднимает голову и прислушивается, затем проворно встает, отложив в сторону каминные щипцы. Следуя за ней взглядом, я замечаю посреди комнаты девчушку со смуглым заостренным личиком, горделиво несущую в волосах большой шелковый розовый бант. Клер бросается к ней, будто бы хочет отругать и выгнать, но успевает прихватить конфету и цветок из вазы и, встав перед девочкой на колени, высыпает гостинцы ей в руки.

— Ступай к маме. Я не могу сейчас играть с тобой.

Это дочь кухарки Лидия, Клер занималась с ней в мое отсутствие. В общении с детьми я замечаю у Клер зачарованность и страстность, смесь любопытства и любви.

Пока она осторожно выпроваживает малютку, я открываю брошенную на подушке книгу. Это итальянская грамматика. Клер, оказывается, учит итальянский. Я и не подозревал. Но мне и в голову не приходит спросить ее, зачем. Возможно, в ней существует целый мир, закрытый для меня. Она возвращается, и я забываю обо всем. Она выглядит довольной, и мне радостно смотреть на нее — что еще нужно?

* * *

Я сейчас совсем не тот, каким был до двадцати пяти лет; канули в Лету все мысли, страдания, чувства, порожденные одиночеством, которые казались мне такими значительными. Прежний юноша исчез бесследно, однако без него я не был бы тем, кем я стал.

Сегодня я с большим трудом, да и то лишь отрывочно, могу восстановить в памяти мою молодость в Париже. Я различаю фрагментарные картинки, но сам я в них отсутствую. Перед глазами встают то преподаватели, то улица, то весенний день на Монмартре. Я отчетливо вижу нашу квартиру в Париже, куда родители переехали, чтобы дать мне образование. У моего отца была слабость: он любил доставлять удовольствие. Он во всем исходил из того, что желание ближнего должно быть немедленно удовлетворено. Но даже и принимая во внимание его доброту, я не понимаю, как мог он оставить свои дела в Шаранте в таком плачевном состоянии и под предлогом моего учения преспокойненько обосноваться в Париже, как если бы сколотил огромное состояние. В Шаранте он считался владельцем виноградников, на самом же деле был писателем, никогда ничего не опубликовавшим.

После его смерти мать обнаружила, что мы бедны. Дабы сохранить квартиру, она стала пускать жильцов. Я перевидал у нас в доме пансионерок всех национальностей. Но из того периода я помню только мать, неизменно сохранявшую благородство манер и ослепительную элегантность. По ее наружности никак нельзя было заподозрить, что она испытывает материальные затруднения. Достаток или бедность заложены в нас от рождения, а всякое жизненное обстоятельство преломляется через личность.

Мне кажется, я забыл свою молодость, но как знать, что хранится в тайниках памяти. Пойди я сейчас гулять в окрестностях Эколь Милитер, под все тем же безбрежным мерцающим небом, ощущения былого волнами накатили бы на меня. Предметы впитывают наши воспоминания, а потом вдруг разом возвращают их нам. Только не следует домогаться этого слишком часто. И потому, отправляясь к Фернану, проживающему там поблизости, я всегда обхожу знакомые места стороной.

С Фернаном я знаком с юности. Тогда я его презирал. Он был решительно не умен. С годами он не стал умнее, но теперь встречи с ним радуют меня. Я не считаю его своим другом и ничего от него не жду, но и разочаровать он меня не может. Ничем не знаменательные, но задушевные разговоры в конце концов порождают привязанность.

Я захожу к Фернану два раза в неделю. Обычно меня принимает Адель. С ее проницательностью она, безусловно, понимает, что муж-тиран, кичащийся перед ней властью и силой, загубил свою карьеру по слабости характера. Она как будто не замечает его недостатков, не видит, как меняется он дома, как мстит близким за свою слабость. Женщина может любить и уважать мужчину без всяких оснований. Нет, видимо, основания есть, просто нам они недоступны. В сущности, мне неизвестно, любит ли Адель Фернана. А ведь я знаю ее очень хорошо.

Адель больна и вот уже пятнадцать лет не выходит из дома. В голове не укладывается, каким образом женщина, которую жизнь обделила всем, может улыбаться, а между тем я не видел улыбки прекраснее, чем у нее.

Поездка в Шаранту нарушила заведенные обычаи, и я целый месяц не появлялся у Фернана. Я позвонил в дверь и, узнав, что он вышел, спросил Адель.

Заметив меня, она вскрикнула от радости и приподнялась в шезлонге; ей приятно было видеть посланца внешнего мира, хотя обходительность требовала от нее немалых усилий. Лицо ее сияло радушием и нисколько не напоминало озабоченные физиономии самодовольных людей. Она тотчас заговорила со мной о матери: у Адель иное понятие о жизни и смерти, чем у нас.

— Фернан ушел к вам. Передать письмо из Англии.

— Письмо из Англии? Для меня?

— Да.

— Ничего не понимаю.

— Человек, писавший вам, не знает вашего адреса.

— Но знает адрес Фернана? Кто же это может быть?

— Фернан полагает, что письмо от Лорны Хэй. За эти двадцать лет она раза два писала ему. А сегодня написала вам. Вы, разумеется, ее знаете, она была на пансионе у вашей матери. Фернан-то хорошо ее помнит. Они в ту пору были друзьями… Вы тоже были в числе ее друзей… Забыли?

— Лорна Хэй?.. Она прожила у матери несколько месяцев… Приехала не то из Фрибурга, не то из Польши… Шведка по национальности… Нет… Мать была шведкой, а отец англичанином… Я по меньшей мере лет двадцать пять ничего о ней не слыхал… Стало быть, она в Англии… Фернан, надеюсь, не станет меня дожидаться?

— Не думаю. Он должен еще зайти к моему доктору.

Вернувшись домой я застал во дворе привратника с письмом, которое передал ему Фернан. Оно содержало всего несколько строк: «Do you remember the English girl…»[1] Лорна Хэй извещала меня, что едет в Париж и хотела бы увидеться со мной, если я во Франции.

Разумеется, я помнил Лорну. Мы были очень близки в течение трех месяцев, и мать встревожилась не без оснований. Лучше всего мне запомнились прощальные слова Лорны: «Ничего не жалейте!» Ее нельзя было назвать красавицей, и все же она была очаровательна. Она походила на маленькую северную принцессу. Почему-то я называл ее Брунгильдой.

IV

Когда Адель спросила меня, помню ли я Лорну, я ответил: «Да». На самом деле, пока она не спросила, я никогда Лорну не вспоминал. Чуть позже я заметил, что вопрос задел меня за живое. Я полагал, что юноша, каким я был в двадцать лет, мне совершенно чужд, что я полностью истребил его в себе вместе со всеми его переживаниями, а тут вдруг обнаруживаю неизменным чувство, которое он испытывал. Забвение пощадило эту струнку моего ребяческого сердца и его первый трепет. Но девушка, всколыхнувшая его, потонула во мгле. От нее сохранился лишь отсвет, принявший форму сильного и живучего ощущения. Лица ее я представить себе не могу.

Силясь вспомнить его, я цепляюсь за всплывающие в памяти картины. Гостиная, где как-то раз мы остались вдвоем. На ней голубое платье. Я сижу совсем близко от нее. Но ее саму не вижу. Я восстанавливаю эту сцену благодаря тому, что отчетливо помню отдельные предметы, а вот действующие лица растворены во мраке… Помню, как однажды ночью вошел к ней в комнату… Приоткрываю дверь в коридор, оглядываюсь. Беру у себя со стола лампу. Эту лампу в сумеречной, обитой красным комнате я вижу особенно отчетливо. На столе учебники права, бумаги, серебряная табакерка, где я держу марки. Что произошло потом, я знаю, но увидеть этого мне не удается.

Но вот, кажется, я различаю Лорну в группе девушек на вечеринке. Я зашел за ней; при моем появлении госпожа Дево понимающе усмехнулась. Я так хорошо помню тот вечер, что, кажется, сейчас наконец увижу лицо Лорны, подстерегу ее в ту минуту, когда, надев шляпку с пером, она проходит по гостиной, но она ускользает от меня, слишком быстро промелькнув перед моим мысленным взором.

Я мог бы описать Лорну, ее светлые глаза, лоб, уголки губ, чуть полноватые руки, но из отдельных, хотя и отчетливых черт не складывается цельного облика.

Не помню, как она появилась в доме. В самом раннем моем воспоминании мы уже достаточно близки: она сидит с нами за столом, и после обеда я прошу ее не смотреть на меня слишком пристально в присутствии матери. Зато я прекрасно помню наши прогулки по Парижу, поездки за город, в Медон; а главное, я сохранил ощущение той ослепительной весны, пронзительной и радостной. Другой такой весны не было в моей жизни. Сегодняшние совсем на нее не похожи, хотя я умело наслаждаюсь ими и гораздо больше ценю красоту каждого времени года. В ту смятенную весну меня пожирал небывалый внутренний огонь. Я знаю, отчего он горел так яростно. Мне понятна печальная и горькая жадность молодости, застилающая от вас целый мир, но неповторимая, незаменимая.

* * *

Я ответил Лорне. Она приезжает завтра. Я жду ее, и сердце мое бьется, как прежде, я весь окунулся в нежданно ожившее прошлое. Девушка из той весны, внезапно ставшая мне такой близкой, разумеется, изменилась. Она назвала себя в письме дородной седовласой дамой. Что-то не верится: письма ее дышат молодостью.

Теперь, под наплывом жгучих воспоминаний, мне кажется, будто я вижу ее. Я даже забыл, что не могу воссоздать ее лица. Некое представление о ней заменило мне зрительный образ. На самом деле, облик ее, ускользающий от моего мысленного взора, запечатлен в моей душе, в уголках неявной памяти; и оттого я с таким трепетом ожидаю ее.

В назначенный час я явлюсь на свидание, не задумываясь о том, нужна ли эта встреча… Я подчиняюсь ее воле, словно бы прошлое давало ей какие-то права на меня. Зачем она нагрянула так внезапно после двадцатипятилетнего молчания? Она много путешествовала по миру, замуж не вышла, никогда обо мне не спрашивала — исчезла и все. Это как нельзя лучше согласуется с ее дружеским прощанием, с ее отстраненным и решительным видом в ту минуту, когда она чуть ли не весело выкрикнула в окно: «Главное, ничего не жалейте!»

Я вчитываюсь в ее коротенькие письма. Они не дают ответа. В них всякий раз проскальзывает какая-нибудь подробность, касающаяся наших отношений, незначительная, но поразительно точная, словно бы она говорила мне: «Вот видите, я все помню». В этих намеках я улавливаю нежность, разительно противоречащую сухости фраз.

Не думаю, чтобы наше знакомство имело какие-то последствия в жизни Лорны. Я никогда не считал свое отношение к ней любовью. Что чувствовала она, не знаю. Вспоминая наше простое и удивительно свободное общение, я затрудняюсь подыскать ему название. Слово любовь, обозначающее бесчисленное множество отношений, к нему не подходит. В юности человек сумбурен и потому, когда в сознательном и более упорядоченном возрасте начинаешь вспоминать былые чувствования, обнаруживаешь, что язык зрелого мужа не применим к ребенку. Юношеские ощущения и поступки не поддаются точному определению.

Проще всего было бы свести наши отношения к одной чувственности, и впрямь занимавшей в них значительное место. И все же такое одностороннее определение неверно. Вполне возможно, что Лорна являла собор полную противоположность тому, что я воображал о ней, глядя со стороны. Даже и теперь, умудренный жизненным опытом, я не понимаю ее до конца, несмотря на ее дерзкий и открытый характер.

* * *

Когда до осуществления долгожданного и волнующего события остаются считанные минуты, вы расслабляетесь, душевное напряжение падает, яд нетерпения и страха изгоняется из крови; дальнейшее уже не зависит от вас.

В таком вот умиротворенном расположении духа я направлялся к гостинице, где Лорна назначила мне свидание. Времени у меня было вдоволь, и потому я заглянул в книжную лавку спросить пособие по содержанию аквариумов. Оказалось, что такого не существует, по-видимому, из-за недостатка читателей. Вскоре людей любознательных, коих немного, вовсе перестанут принимать во внимание и будут издавать лишь книги, написанные для всех. Разговорившись с книготорговцем, я заодно поинтересовался у него, как пройти на Алжирскую улицу к отелю «Глостер». Не изучив в свое время плана Парижа, я, сколько ни гуляю по городу, так и не научился в нем ориентироваться. Эта странная особенность проистекает от лени, немало осложняющей мою жизнь. Все свое радение я израсходовал на обустройство плантации, а в остальном достаточно небрежен. Одну добродетель не растянешь до бесконечности.

Продолжая свой путь размеренным прогулочным шагом, что само по себе дается в наши дни нелегко, я размышлял об аквариуме, доставляющем мне много хлопот. С той минуты как я узнал о приезде Лорны, я был целиком поглощен мыслью о нашей встрече, а теперь вдруг вовсе перестал о ней думать.

Отель «Глостер» обращен к Алжирской улице белоснежным современным фасадом. Но это всего лишь тонкая скорлупка. Уже с порога вы погружаетесь в традиционную атмосферу старинного французского дома с мягкой мебелью, коврами и узкими сумеречными коридорами. Однако запах светлого табака, элегантный багаж возле привратника, лица и костюмы постояльцев, их неторопливая поступь явно не французские.

Лорна просила меня подняться на второй этаж и ожидать ее в два часа в холле возле лестницы. Что за поразительная тишина, тонкие муслиновые занавески словно бы поглощают весь городской шум. Вероятно, я просто оглушен внезапно накатившим волнением, внутренним гулом. Эта тишина мучительна, полна тревожного ожидания; над пустыми креслами нависла катастрофа: сейчас она войдет, и тайна развеется.

Я подхожу к окну в надежде, что посторонний звук избавит меня от гнетущего безмолвия, и вдруг замечаю, что меня выслеживает маленький гномик: на диване лежит коричневая фетровая дамская шляпа, рядом с ней сумка и перчатки. Я догадываюсь, что вещи эти принадлежат Лорне, она дает мне понять, что скоро придет. Что ж, я принимаю приглашение и усаживаюсь лицом к шляпе. Проверяю время по своим часам, затем по настенным. Через пять минут появится она сама, надобно подготовиться.

Появится, разумеется, не юная девица. Ей, должно быть, лет сорок семь. Пытаюсь представить себе сорокасемилетнюю женщину, вспоминаю тех, кого знаю в этом возрасте. Но женские лица настолько индивидуальны, что мне не удается вычленить какую-либо общую черту, приложимую к Лорне. Да и трудно мне восстановить их в памяти, память отталкивает их.

Оставаясь в этом кресле, я замечу Лорну издалека. Лучше сесть возле самой двери и оказаться перед Лорной, едва она переступит порог. Кладу свою шляпу рядом с коричневой дамской и сажусь на стул в противоположном конце холла. Отсюда я вижу всех, кто спускается или поднимается по лестнице. Пустынно только в этом холле, отель на самом деле густо заселен. Я вздрагиваю всякий раз, как останавливается лифт или кто-нибудь выходит в коридор. Увидев старуху, я думаю: «Какое ужас!», при появлении девушки сердце мое радостно трепещет. Я равно допускаю и ту, и другую возможность: человек непредсказуем, и все же при виде стройной юной фигурки, я вздрагиваю.

Пока я разглядываю спускающуюся в лифте даму в черном с очень прямой спиной и лицом брезгливым и мечтательным, Лорна оказывается рядом. Я протягиваю к ней руки и замираю, ослепленный, потому что вижу перед собой и внезапно узнаю давно забытое лицо, улыбку и яркий блеск голубых глаз, словно бы помолодевших от серебристого отсвета волос. Она направляется к дивану, я иду за нею, с удивлением глядя на незнакомую солидную и величественную даму.

— Это ваша шляпа?

— Вы догадались? Я заняла место. Но в послеобеденное время холл обычно пустует.

Я чувствую на себе ее пристальный взгляд. Она молчит, изучает меня с некоторой даже суровостью.

Когда я увидел Лорну, передо мной осветился на мгновение совершенно отчетливый образ прежней девушки. Вспыхнул и погас. Девушка была несомненно этой самой женщиной, но не такой определенной, более затушеванной, слепленной из иного мягкого и легкого вещества. Годы наделили ее блестящими умными глазами, под испытующим взглядом которых я робею, пышными формами, трогательными морщинками в уголках глаз, горделивым, неприступным видом. Жизнь, возможно, даже украсила ее… Выглядит она удивительно юно, то ли тип лица у нее такой, то ли ее молодит белизна красивых седых волос; улыбка всякий раз высвечивает в ее чертах мгновенно рассеивающийся призрак двадцатилетней девушки, ошеломивший меня в первую минуту.

— Только не вспоминайте, пожалуйста, ту девушку, мне кажется, я скорее похожа на ее бабушку! — говорит она, смеясь, и добавляет: — Я прожила хорошую жизнь. Превосходную. Я счастлива. Это я и хотела вам сказать, затем и приехала.

— Вы не вышли замуж?

— Нет.

— Вы… любили?

— Я любила только вас.

Я отвожу глаза, словно бы не слыша ее. Эти слова она произносит спокойным, чуть ли не безразличным голосом, будто сообщает постороннему некий факт, не имеющий к нему никакого касательства.

Я напоминаю ей о встрече у госпожи Дево, уроках Куртуа, вспоминаю какое-то ее платье, как сейчас вижу его на балконе, где мы частенько укрывались после обеда, потихоньку притворив за собой дверь. Она все это помнит. Она приводит детали, слова, эпизоды, не сохранившиеся в моей памяти; иногда мне удается вставить подробность, которую она забыла, — так совместными усилиями мы воссоздаем то далекое время. От какой-то забавной мысли глаза ее вспыхнули, засмеялись, и прежняя девушка снова возникла передо мной. Я беру ее за руку:

— Вы очаровательны.

Пальцы ее холодны и неподвижны, их не согревает заразительное сияние глаз и ласковое тепло, с которым она говорит о нашей весне.

— Я вас тогда очень любил, — продолжаю я, оправдывая свой порыв.

— Нет, вы меня не любили. Уж во всяком случае не задумывались над этим и не говорили мне. Помните, как весело мы простились. «Ничего не жалейте!» — крикнула я вам. Я хотела сказать: «Ни о чем не жалейте!» Теперь я знаю французский намного лучше.

Возможно, она права, но если я и не любил ее тогда, то теперь прекрасно понимаю, почему она мне нравилась.

— Я женился спустя насколько лет после вашего отъезда, а надо было мне жениться на вас.

— Нет, Жан!.. Я бы не согласилась. У меня очень покладистый характер… Я была бедна, была богата… жила в разных странах, приноравливалась ко всему… Но при этом всегда оставалась нетерпимой к врагам. Выйдя за вас, я получила бы в вас врага. — Она встает и произносит, с трудом переводя дыхание: — А теперь ступайте! Приходите завтра.

— Как, уже все?

— До завтра. Мы много говорили сегодня… Мне нужно все обдумать… И потом, я привыкла к одиночеству… Разговоры меня утомляют… Дайте мне побыть одной… — и в ответ на мой недоверчивый взгляд она добавляет: — К тому же у меня назначена встреча. Я хочу посмотреть Париж. Вечером я иду в Театр-Франсе.

Я чувствую, что последние и вроде бы наиболее убедительные доводы неискренни. Чистосердечным было как раз первое ее движение, которому я поначалу не поверил. Прощаюсь до завтра.

Выхожу на улицу и бреду наугад. Клер знает, что сегодня я не приеду, мне хочется остаться одному. Но как провести вечер? Я долго плетусь в толпе, потом усаживаюсь на террасе кафе. Поужинаю в ресторане. Я так и не обзавелся в этой жизни адресами увеселительных мест. Впрочем, в настоящее время мне некогда было бы ими и воспользоваться. Неожиданно для себя я обнаруживаю, что мой свободный, подчиненный лишь прихоти досуг, рассчитан до предела. В нем не осталось места неожиданности, и сегодня я по чистой случайности обрел независимость молодого человека. После ужина пойду в театр. Я пью хмельной напиток воспоминаний. За соседним столиком устраивается сомнительного вида тип в тонком шерстяном костюме. Мой завороженный взгляд он явно истолковывает неправильно. Некоторые полагают, что различия между пороком и добродетелью несущественны, и все — суть невинность. Что ж, я не имею предубеждений против порока как такового, но не люблю порочных людей. Они отталкивающи. Кабы не страх оказаться в дурной компании, я бы, наверное, низко пал. Вечером пойду в театр. В последний раз, когда я был в театре, игра актеров шокировала меня до такой степени, что я не высидел и трех минут. А ведь их можно понять. Как найти верный тон, если надо кричать на весь зал? Уходить не следовало. Останься я дольше, они бы меня убедили. Первое соприкосновение со всяким искусством вызывает шок.

* * *

Характер Лорны мне пока непонятен. По ее собственным уверениям, она любила меня, и те три месяца, что мы провели вместе, когда нам было по двадцать, наложили отпечаток на всю ее жизнь. Она осталась верна той любви, замуж не вышла, жила счастливо. Подобную преданность еще можно было бы объяснить экзальтированным воображением: сентиментальные женщины нередко живут в вымышленном ими самими мире. Лорна же, напротив, обладает умом проницательным, суховатым, жизнерадостным и здоровым. Она соединяет в себе шведку и англичанку, жила на Востоке и в Америке. Впрочем, эти подробности ничего не проясняют. По правде говоря, ни одна иностранка никогда не казалась мне до такой степени француженкой. Кроме того, ее отличают полное отсутствие ханжества и пристрастие к психологическому анализу, так что интересующую меня загадку она сама мне разъяснит с пугающей откровенностью.

— Разумеется, я вам все объясню. Во-первых, надо сказать, что у нас были дивные отношения. Мы жили в одном доме, мы были совершенно свободны, и, несмотря на вашу молчаливость, я вас отлично понимала и всегда умела выслушать. Прелесть наших отношений проистекала из редкостного взаимного доверия. Мы не называли это любовью и оттого чувствовали себя уверенней. Вы научили меня видеть Париж, парки, лес, искусство, мужчин. Душа моя открылась очарованию жизни. До определенной поры девушки в любой стране невинны. Что такое девичья невинность, я, пожалуй, не смогу вам объяснить. Скажу только, что благодаря вам мне открылось нечто головокружительное, что я с того времени и называю жизнью. Благодаря вам я узнала, как ликует сердце, научилась наслаждаться красотой, умом, оценивать, читать, наблюдать и, главное, чувствовать… Мы много гуляли вместе по Парижу, и с тех пор я полюбила города… В незнакомом городе я радуюсь каждому парку, как другу… Помните, как мы ходили в Люксембургский сад?.. Благодаря вам жизнь ослепила меня своим сиянием в том возрасте, когда я более всего была способна его воспринять; случилось это при обстоятельствах исключительных и в то же время обыденных, без малейшего налета романтизма… Я хотела сохранить то счастье, которое испытала в юности… Женщину без мужа и детей обычно жалеют… Люди очень дисциплинированны, свобода их пугает. Больше всего они ценят свое социальное положение, и счастье находят лишь в том, что полезно: семья, работа, собственность… Они утратили естественную способность наслаждаться жизнью в вечно юном мире. Не думайте, что я эгоистка. Я, как и все, стараюсь «приносить пользу». Я живу сейчас у бабушки… Веду хозяйство… В нашем доме полным-полно кузенов и племянников, которым я нужна, и я сумела им быть полезной именно потому, что свободна… Я могла бы рассказать вам обо всех своих благодеяниях… Но я не вижу в них заслуги… Участие, доброта, великодушие — весьма обыденные добродетели. Мы склонны к ним от природы. Это наш, так сказать, незатейливый шик… Даже жертвенность и самоограничение в большинстве случаев — самый удобный способ существования… самый спокойный… Что действительно трудно, важно и достойно похвалы, так это умение не загасить огонь души, способность наслаждаться жизнью во всех ее бесконечно прекрасных проявлениях.

Я не столько слушаю Лорну, сколько любуюсь ею. Вся она — неиссякаемый огонь, воплощенная радость. Я знавал экзальтированных и восторженных идеалисток и терпеть их не мог. Лорна меня околдовала. Она — самое юное существо, какое я когда-либо встречал. Рядом с ее чуть увядшим лицом, любое свеженькое личико кажется уже подточенным болью.

— Иными словами, независимость для вас превыше всего, а всякие оковы неприемлемы. Потому и замуж не вышли. Хотели быть свободной, как богиня.

— Вернее было бы сказать так: я шарахаюсь от всего, что умаляет жизнь. В детстве это происходило бессознательно. Вы звали меня Брунгильдой. Она и впрямь была моим идеалом, хотя я довольно смутно сознавала, почему… Мы легко создаем себе мифы. Я прочитала о Брунгильде все, что только смогла найти. Один эпизод неизменно приводил меня в содрогание: наказание Брунгильды. Вы помните, какой страшной кары заслуживало преступление валькирии?

— Огненный круг?

— Нет, пытку огнем она получила с учетом смягчающих обстоятельств.

— Каково же было наказание?

— «Ступай прясть пряжу у семейного очага», — таков был безжалостный приговор Вотана. Брунгильда выплакала смягчение. Эта история вам известна. В детстве она произвела неизгладимое впечатление, поскольку соответствовала моей натуре… Расставшись с вами, я жила в Константинополе, в Праге, два года руководила клубом в Нью-Йорке. Многие просили моей руки. Я всем отказывала.

— Но неужели на пути от Константинополя до Нью-Йорка вам нигде ни разу не встретилась любовь?.. Если вы слишком серьезно относитесь к слову любовь, назовем это…

— Не утруждайте себя поисками слова. Если мне нравился какой-нибудь мужчина, я тотчас переставала с ним встречаться. Мужчина непременно хочет завладеть тобой, сделать своей собственностью, жениться. Мужчина любой национальности сначала обходителен, любезен, смиренен, но очень скоро переходит к допросам, настойчивым требованиям, неотвязным ухаживаниям, а потом и к неусыпному супружескому надзору, угрозу которого я улавливала в первом же ласковом слове и бежала прочь.

— И никто никогда не застиг вас врасплох? Не добился милости?.. На правах старого друга… или, напротив, незнакомца? На пароходе, скажем, люди сходятся легко…

— На пароходе! Тут уж я вовсе неукротима! Пароход — это ветер, пространство, заря… Попробовал бы только кто-нибудь помешать моим прогулкам по палубе.

— Тогда все ясно, вы просто ледышка.

В глазах ее сверкнуло осуждение и даже боль.

— Кому-кому, а вам не следовало бы этого говорить. Вы прекрасно знаете, что это не так.

Этот прозрачный намек и горячий укор во взгляде напомнили мне то время, когда я считал ее исключительно чувственной. Позднее я решил, что заблуждался тогда, а теперь уж вовсе не знал, что подумать.

— Простите, но я вас не вполне понимаю… При наличии темперамента естественно было бы… искать случая… случаев… если и не идеальных…

— Какое кощунство! Чтобы я согласилась на меньшее! Люди портят свою жизнь, соглашаясь на что попало, вместо лучшего. Когда идеал недоступен, есть только один способ сохранить его в душе — не сдаваться.

— Так ли велико различие между тем мужчиной или иным?

— Различие есть. Но, повторяю, дело было даже не столько в вас, сколько в неповторимой совокупности обстоятельств… И потом, я оберегала от многочисленных посягательств свою неприступную девственность. Не удивляйтесь. До знакомства с вами мое тело ничего для меня не значило, и вам я отдала все, что вы пожелали. С тех пор оно сделалось трепетно боязливым, болезненно целомудренным, неприкосновенным.

* * *

Мое продолжительное отсутствие не пугало Клер; я писал ей, но она не отвечала, не желая стеснять моей свободы. На самом деле я не был свободен, поскольку любил ее. Я часами просиживал в лавке у одного немца, отыскивая крошечных рыбешек — жемчужин тропических рек, — которых хотел ей подарить. Приятно дарить то, что нравится самому; отдаешь будто бы частичку себя и вдвойне наслаждаешься подарком. Дома подолгу любовался загадочными существами — язычками пламени под толщей воды, горделиво выставляющими напоказ свое необъяснимое и бесполезное великолепие.

После обеда я встречался с Лорной, она ждала меня все там же в холле, разложив на низком столике карты или книги. Платья ее отличались друг от друга лишь незначительными деталями; она подвигала ко мне сигареты и рассказывала о том, что видела в городе. Я предлагал ей пройтись вместе, но она желала меня видеть только в этом холле. Даже приглашение в Булонский лес, в память об одном нашем вечере, не соблазнило ее.

Мне нравилось слушать ее рассказы о прогулках по Парижу, которые начинались на заре. Ее видение действительности, свежее, лишенное как инфантилизма, так и аффектации, заново открывало мне мир, на который я разучился смотреть, отблеск которого пронизывал ее плоть торжествующим светом радости. Казалось, ни горе, ни годы не смогут замутнить ее брызжущего через край рассудительного счастья.

Иногда рядом с нами подавали полдник безмолвному иностранному семейству; или же, проследив за лукавым взглядом Лорны, я замечал в глубине зала нерешительного англичанина: он садился, вставал, усаживался снова, всякий раз открывая газету или журнал.

— Настоящие дети! — говорила Лорна, словно сама принадлежала к другой нации.

Мы чуть понижали голоса, хотя, впрочем, соседи наши, не понимавшие, казалось, никакого языка, нас нисколько не смущали.

— Вы больше ни о чем не хотите меня спросить?

— Хочу… Но боюсь показаться претенциозным… Мне кажется, в ваших воспоминаниях не осталось места для меня. Как вы сами давеча сказали, речь не обо мне, а о совокупности обстоятельств…

— Они группировались вокруг вас… Я уже задавала себе этот вопрос, думала над ним, и потому ответ у меня готов. От общения с вами я почувствовала вкус к жизни… Вы ничему не учили меня, но как бы вдохновляли и оставили во мне след, который я ощущаю и по сей день. Вот, скажем, такой пример, открывший мне самой, как много вы значили в моей жизни: когда мы познакомились, вы едва знали английский, а я плохо говорила по-французски. Поскольку я не сомневалась, что мы еще встретимся, я боялась, как бы к тому времени вы не забыли английский, а я французский. Мы бы тогда друг друга не поняли. Не правда ли, я великолепно владею французским. Я даже уроки давала, несмотря на то, что богата. Чтобы выучить язык, надо его преподавать. Мне очень нравился один юноша, учившийся у меня долгое время. Он был раздражителен и безразличен ко всему на свете. Со мной же и только со мной — мягок и спокоен. Таким были и вы в двадцать лет: мрачным, придирчивым, взбудораженным, а со мной всегда умиротворенным. Этот юноша мне потому и нравился, что напоминал вас.

— Вы в самом деле меня помните?

— Да.

— У вас поразительная память.

— Нет, память у меня плохая. Я не могу вспомнить ничего из того, что делала в Константинополе, а вот вас помню.

— Почему вы мне не писали двадцать пять лет?

— Вы жили на Востоке, были женаты и, я полагаю, счастливы… Потом я узнала о вашем горе… Вы были слишком далеко от меня. Я принадлежала прошлому, сладостному и невозвратимому.

Слова «невозвратимое прошлое», она произносит с той же интонацией, что и слово «жизнь», без тени тоски, от которой у иных людей разговоры больше похожи на вздохи. В ее устах любая фраза звучит легко и весело.

* * *

Мы идем по лесу, и я рассказываю Клер о своих встречах с Лорной. Я знаю, что могу говорить с ней обо всем откровенно, что исповедь моя будет истолкована правильно, и даже самое тяжкое для меня признание не омрачится ревностью — защитной реакцией человека, нередко толкающей на реальную измену.

Буковая роща оголилась к концу декабря и сделалась просторной; из бурого хрустящего под ногами ковра выступают одни лишь белые атласные стволы. Мой рассказ о юношеской любви и новой встрече интересует Клер, она задает мне вопросы, но как-то рассеянно, и я чувствую, что к крику сойки она прислушивается внимательнее. Она останавливается перед зарослями рябины и боярышника, перевитыми малиновой с бронзовым отливом ежевикой, срывает веточку шиповника с коралловыми шариками и яркими, как цветы, листьями.

От еще не уснувшей земли, теплого мха, ползучего плюща и блестящих зерен дикого аронника поднимается терпкий аромат. Солнце стоит высоко в сером небе и сквозь редкие ветви льет печальный, будто закатный свет на светлые папоротники, краснеющие листья окрашивает багрянцем, лакирует мокрый подлесок.

Клер задумчиво ступает по песчаной дорожке, и, видя, как, сорвав длинный стебель ломоноса, она прикладывает его к ветке шиповника, я угадываю ее мысли.

Зелеными пятнами темнеют сосны на фоне золотистых дубов. Чем ниже по склону, тем пятна гуще, а в долине они и вовсе сливаются в единую массу; в прогалине видны стволы, вытянувшиеся розовыми колоннами, поддерживающими блестящий зеленый свод. Ветер колышет верхушки деревьев, а там, под сводами, воздух тепл и неподвижен.

В зимнем лесу, в пронизанных печальным светом оголенных рощах я дышу пьянящим, забродившим зельем красок; после джунглей я испытываю здесь изысканное духовное наслаждение аскета.

Возвращаемся; Клер просит Матильду подать чай, а сама, не снимая пальто и промокших ботинок ставит букет в вазу и подносит ее к окну, любуясь игрой света на алых листьях. Не спуская глаз с Клер, я веду ее к дивану. Она не может знать, о чем я думаю, прижимаясь щекой к ее ладони. А думаю я о том, сколько ее жестов я не увидел за то время, что мы не были вместе.

Клер встает, зажигает лампу, поднимается к себе, возвращается пить чай, а потом я снова замечаю, что она ушла. Оставшись один, беру в руки книгу. Какой приятный день. Мне кажется, мы ни о чем и не говорили. Я со всей откровенностью рассказал о Лорне, но, может быть, Клер что-то скрыла от меня? Искренен ли ее всегдашний невозмутимый вид? Ревность отвратительна, и все же толика любопытства или даже беспокойства, или хоть один упрек пришлись бы мне больше по душе. Ее движения будто бы заучены для того, чтобы мне нравиться, и потому нереальны. Вместо цельного своего образа она показывает мне лишь избранные картинки. Из этого дома, созданного для духовной близости и любви, дома, где между нами никогда не случилось ни одной размолвки, словно бы ушла жизнь. Осталось прекрасное покорное тело, улыбки, великолепная имитация безоблачного счастья с привкусом смерти.

* * *

Воображение подражает чувствам, любопытство их подхлестывает. Я нашел в Лорне воплощение любезных моему сердцу идеалов, я восхищался ее горделивой сдержанностью перед жизнью, но восхищался лишь для того, чтобы позднее вынести ей приговор. Люди, похожие на нас, не могут привлекать нас долго: они открывают нам глаза на наши собственные слабости.

Красота и обаяние Лорны исключительно духовного свойства, в них воплотилось неукротимое сияние зрелости. Очарование ее до такой степени индивидуально, что, когда бы не отсвет прошлого, не затаенное в уголке души беспорядочное, как сон, воспоминание — я б не оценил его и даже не заметил.

Я всегда полагал себя человеком молчаливым. Лорна же, оказывается, сочла меня болтуном. В этом мире мы оставляем то тут, то там множество различных отпечатков. Наше поведение почти всегда небескорыстно; скажем, чтоб избавиться от докучливого человека, мы напускаем на себя гнев или выказываем нарочитую скупость. Подолгу разговаривая с Лорной, я преследовал определенную цель: хотел услышать от нее, какую же роль я сыграл в ее жизни. Теперь я снова болтаю без умолку из страха выдать преждевременно другой мучающий меня вопрос: тело ее обладает притягательностью, секрет которой остался для меня неразгаданным, и его-то она сама не сумеет объяснить. Стремление постичь эту тайну приняло во мне форму желания со свойственным ему упорством, со всеми его орудиями и кратковременным огнем.

Сидя рядом с Лорной в кресле, я резко беру ее руку и сжимаю ее. Лорна вздрагивает, отстраняясь.

— Я напугал вас? — спрашиваю я.

Она отвечает не сразу и от волнения переходит на английский:

— Ваш властный жест пробудил во мне неприятное воспоминание. Однажды рядом со мной сидел мужчина, совсем как вы сейчас. Он так же решительно взял меня за руку. И я уступила ему, потому что это был несчастный человек, которого никто никогда не любил… Вот единственное, о чем мне больно вспоминать.

Я на свой лад истолковываю ее инстинктивный испуг: в память обо мне она отвергала всякую любовь и отталкивала всех мужчин, в результате и я тоже причислен к этому опасному племени, и не имею никаких преимуществ в ее глазах.

Я снова беру ее руку, а она отдает мне ее бесстрастно, словно играет с ребенком.

— Лорна, если я действительно так много для вас значу… Если вы принесли в жертву…

— Я ничего не приносила в жертву.

— Если и в самом деле вы через всю жизнь пронесли воспоминание обо мне… И из-за меня… Так неужели же встреча со мной дает лишь повод для разговоров о прошлом? И ваша рука, холодная, безжизненная, неужели не вздрогнет? Быть может, я вас разочаровал? Вы нашли, что я изменился. Разумеется, я уже не молод.

— Верно, вы очень изменились. Я полагала увидеть того же самого человека, какого знала когда-то, но постаревшего. Я хорошо помню вас некрасивым юношей с красными руками. Вы ничего не любили. И меня тоже не любили, но со мной вы чувствовали себя спокойным, почти счастливым. Во мне еще живо ощущение того, как, взявшись под руки и прижавшись друг к другу, мы бредем по парку или по лесу; я вижу вас за работой в вашей комнате, где сама сижу рядом, в голубом бархатном кресле, и шью. Вам покойно, но только в эту минуту и только благодаря мне. По отдельным намекам, по критическим замечаниям в адрес других девушек, я догадываюсь, что нравлюсь вам. Научившись понимать закодированный язык насупленного и стыдливого юноши, на первый взгляд вовсе мной и не интересовавшегося, я потом во всякой другой речи неизменно слышала фальшь. Все прочие слова казались мне неестественными. У меня чуткий слух. И вот, представьте, теперь я встречаю человека еще молодого, гораздо более привлекательного, чем прежде, любезного, благополучного, умеющего говорить красиво, владеющего тактикой, а сама оказываюсь для него целью… Да ведь это то самое, чему я всю жизнь противилась…

— Того юношу я тоже знал, и я его отверг. Мужчина, которым вы пренебрегаете сегодня, куда интереснее его, жизнь сделала его намного богаче, равно как и вас.

— В прежние времена вы ничего от меня не требовали; то что произошло, произошло само собой. Мы были невинны. Сегодня все серьезнее, хотя я совершенно свободна и беречь мне нечего.

— Вы боитесь разочароваться.

— Мы оба не избежали бы разочарования. Я от многого отказывалась, и потому мне не приходилось обманываться в своих ожиданиях. Знакомо ли вам суровое мужество сильных, не терпящее похвальбы? Все, что я имею, сделано из доброкачественного материала. Я всегда умела выбирать. Я счастлива, но не держусь за жизнь. Изменить выбранного пути я не могу. В моей жизни вы были всем, я в вашей — ничто. Мы несовместимы.

* * *

Придя в «Глостер» на другой день, я тотчас заметил перемену в ее лице. Лорна сказала мне, что в Париже ей тоскливо, в гостинице душно и что она скучает по дому.

— У меня, как и у вас, своя жизнь, свои привычки. Я здесь проездом.

Ее доводы показались мне неискренними. Откуда закралась печаль в человека, в котором все было сила и радость?

— Говорят, у вас прелестный сад, — сказала она. — Должно быть, я вас отрываю?

— Вы виделись с Фернаном? Он рассказывал обо мне?

Она кивнула, а затем погрузилась в задумчивость, замкнулась в себе, так что вскоре я вынужден был ее покинуть.

Назавтра я узнал, что она уехала. Позднее она писала мне из Лондона. Об истинных причинах ее внезапного отъезда мне оставалось только догадываться.

V

Мы постигаем жизнь через себя, через собственный опыт, передать этот опыт невозможно. Человек бесконечен и не поддается отображению. Однако писать меня понудило отнюдь не самонаблюдение. Почти все мои мысли и чувства пришли ко мне извне, главным образом от небольшого круга близких мне людей. Судьба моя бывала так тесно переплетена с судьбою близкого мне человека, что я не осознавал, где я, а где он; я жил его жизнью, как он моей; и более того, его поступки всегда казались мне правдивее, человечнее, честнее, нежели мои собственные движения.

Я много расспрашивал Лорну, дабы лучше понять себя. Эта гордая, победоносная женщина, эта реалистка построила свою жизнь на самообмане, и обнаружила его слишком поздно, что и повергло ее в растерянность: таков смысл ее отъезда. Ей не следовало со мной встречаться. Не надо торговаться с жизнью, дабы заполучить от нее лишь совершенное — ты сам себя многого лишаешь. Богатство жизни — в ее полноте, пусть смутной и беспокойной. Не пытайтесь удержать на ладони каплю незамутненной воды: она безвкусна.

Человек слишком мало знает о жизни, чтобы распоряжаться ею по своему усмотрению, когда оберегаешь свое счастье, довольствуешься слишком малым. Человека спасает инстинкт. Люди не заботятся о счастье. Они лелеют мечты, задумывают дела, которые в проекте всегда удаются, но только человек никогда не останавливается на проекте, как не останавливается на первом поцелуе, на покойном досуге, в полюбившемся месте. Он непременно стремится воплотить свои идеи, реализовать их, рискуя потерпеть неудачу.

После встречи с Лорной я все явственней ощущаю, что соображения, которыми я руководствовался в последние годы, когда, оберегая нашу любовь, сохранял дистанцию между собой и Клер, были ошибочными. Бывает так: в один прекрасный день мы обнаруживаем, что направление наших мыслей переменилось, и воспринимаем это как должное. Следовало бы ожидать потрясения, но его не происходит, потому что мы уже подготовлены более глубинными, порой подсознательными изменениями.

* * *

В эти мягкие дождливые январские дни в Шармоне набухли почки, цветут анемоны и примула, кажется, весна совсем близко… Но в одно прекрасное утро мы обнаруживаем за окном мир из гипса, хрусталя и стылой земли, из которой словно бы ушла жизнь. Под розовым небом, вдыхая ледяной воздух, чувствуешь себя замкнутым в онемевшем пространстве, отрезанным от прошлого.

Засунув одетые в перчатки руки в карманы пальто и выдыхая пар задубелым от холода ртом, я энергично шагаю по парку, гляжу на посаженные Крузом деревья: высокие степенные кедры, надменные воздушные дубы и вязы на фоне нежных красок неба, на удивительно зеленые, подернутые инеем лужайки.

Согретый быстрой ходьбой, я останавливаюсь посмотреть пораженный молнией тополь; на месте ранения лопнула кора, и проступает наружу белая плоть; я помню ту знойную, залитую лунным светом летнюю ночь, ясную-преясную, с одним-единственным дымным облачком; и вдруг шквал и ослепительная вспышка, с треском обрушивающаяся на дерево рядом со мной.

Ход наших мыслей непредсказуем, как сон. Неожиданно я вспоминаю, что совсем перестал заниматься делами Клер. Я уже давно намеревался предпринять кое-какие шаги для того, чтобы обеспечить ее будущее после моей смерти.

Я возвращаюсь в дом и поднимаюсь по лестнице все тем же бодрым и решительные шагом, каким ходил по саду: слышу шум воды в ванне, приглашаю Клер на прогулку и отправляюсь ожидать ее в библиотеке.

В библиотеке тепло; прикрыв дверь и глубоко вздохнув, я достаю бумагу и пишу распоряжения на случай моей смерти, кажущиеся мне вдруг чрезвычайно важными.

Документ, который я составляю, то и дело прерываясь, чтобы вспомнить нужную фамилию или проверить цифры, — предполагает мое исчезновение, и в то же время я как никогда далек от мысли о своей смерти, оттого, видно, что слишком поглощен работой. Однако у меня тяжело на душе, поскольку я думаю о смерти Клер. Если она умрет, окажется, что я ее совсем не знаю. Разве что видел мельком. Она для меня лишь прекрасное видение.

Слышны ее шаги в коридоре. Оставляю свое письмо на столе и выхожу к ней. Пока она надевает перчатки, я укутываю ее поверх шубы шерстяным шарфом. Едва мы выходим на улицу, студеный ветер зажимает нам рот. Тросточкой я указываю на аллею, защищенную от ветра дубами и оранжереей.

Ветер стихает.

— За несколько дней до смерти, моя мать… — говорю я. — Я тебе об этом не рассказывал… Я пообещал матери жениться на тебе…

Я ждал, что она удивится. Она молчит.

— Не можешь же ты вечно жить одна, — продолжаю я. — Это тебе не на пользу.

— Я не жалуюсь. Я довольна жизнью. Ни о чем не прошу.

— Я полагаю, что когда мужчина любит женщину, он должен по возможности на ней жениться. На то есть глубокие причины. Мне нет дела до условностей, однако обычай этот, подобно многим другим, имеет под собой серьезные основания, и следует его придерживаться.

Клер укутана в меха, холод словно бы разъединил нас. Я не уверен, что она меня слышит. Я останавливаюсь, гляжу ей в глаза, которые одни видны над шарфом, прикрывающим низ лица.

— Ты думаешь иначе? — Она не отвечает. Я беру ее под руку и повторяю вопрос: — По-твоему, я не прав?

Рука, поддерживающая шарф, заглушает и без того едва слышный голос:

— Разве ты не счастлив?

— Я очень счастлив, дело не в этом. Мы жили независимо, порознь, соединенные лишь узами сердца. Брак я связывал с семьей, а потребности обзавестись таковой не ощущал. Теперь я понимаю, что брак есть проявление и доказательство любви… — Я гляжу на Клер, она молчит, тогда я продолжаю: — Ты, помнится, упрекала меня в том, что я боюсь жизни. Я и впрямь считал, что жизнь всегда забирает свои подарки, и не стоит лишний раз подставляться под удар. В действительности же я исходил из ложных взглядов и неудачного опыта, шел на поводу у робости и ребячливого в сущности страха, ибо жизнь настолько удивительна, трагична и прекрасна, все, что мы любим, так хрупко и недолговечно, а счастье и несчастье так спутаны и приводят к столь неожиданным последствиям, что, право, нет смысла лавировать и выбирать… Лучше отдаться на волю жизненных сил… Они влекут нас дальше, нежели мы предполагаем… Они дают нам то, чего мы не умеем испросить.

— Я не смогу дать тебе больше…

— Ты можешь дать мне то, чего я не знаю в тебе… хорошее и дурное…

Я выпускаю ее руку, мы ускоряем шаг: входим в безветренную аллею.

— Разве я не прав?

Она задумывается. Я жду. Она тихо повторяет:

— Я думала, ты счастлив.

Вероятно, она полагает, что я не вполне откровенен, и потому отвечает осторожно, словно стараясь мне угодить.

— У нас уже и разговора не получается! — взрываюсь я.

Не замечая моего раздражения, столь необычного в наших отношениях, она молчит, замкнувшись в себе, безучастная ко всему.

— Ответь мне, прошу тебя!.. Я тебя не понимаю. Нам надо принять серьезное решение. Я хочу обсудить его с тобой. Слышишь: с тобой! Есть вещи, которые невозможно осмыслить в одиночку… Мне нужна твоя помощь… Я должен знать твои мысли, искренние, непосредственные…

По ее ответу я понимаю, что в искренности или неискренности мы не вольны. Искренность дается нам независимо от нашего желания, она — плод долговременных забот, благоприятной атмосферы, душевного взаимопонимания; язык, на котором она говорит, требует изучения и легко забывается; она поддерживается движением мысли и контактом с самим с собой, который утратила Клер.

Клер удивляется моему непривычному возбуждению, можно подумать, что я говорю о чем-то для нее тягостном и неприятном, да к тому же в оскорбительно раздраженном тоне, по ее растерянному лицу я вижу, что напугал ее; дабы переменить разговор, я показываю ей тополь, который надобно срубить. Тут она принимается во всех подробностях рассказывать мне о планах садовника, разговорчивостью стараясь загладить возникшее между нами трение, будто я упрекал ее в молчаливости.

Раньше, когда я убеждал Клер, что мы должны жить раздельно, она соглашалась с моими доводами, но в душе с трудом мирилась с таким положением. Сегодня я предлагаю ей то, о чем она мечтала. Если это ее уже не радует, почему она не объяснит мне причину перемены? Раньше я угадывал ее мысли по едва различимым отголоскам, теперь не улавливаю и их. Она не скрывает своих чувств, мне кажется, у нее их больше нет.

* * *

Важные решения принимаются вовсе не в результате размышления или дискуссий. О серьезных жизненных вопросах можно было бы рассуждать без конца. Надобно просто не препятствовать своим внутренним побуждениям, предоставить им возможность выбора. Однако почти все на земле — плод работы мысли.

Творчество, даже в области материальной, происходит за счет особого напряжения ума, его способности к длительному сосредоточению. Открытия и изобретения — результат магической деятельности одержимого идеей мозга, который словно бы распространяет излучение на предметы и одушевляет их. Так, я видел ряды деревьев, выращенных далеко от родимого края. Порой у меня создается впечатление, что неосознанный зов разума наполнил мою жизнь событиями, вовсе мне не предназначавшимися.

Я уже знал, что скоро женюсь на Клер, поскольку ум мой целиком сосредоточился на этой идее. Посещения нотариуса и другие встречи, мои собственные слова и просто случайности — все вело меня к цели и делало ее неотвратимой. Не знаю, то ли неотвратимость события давила на меня, то ли я сам провоцировал его своей волей.

Однажды по дороге к Гимберто мне показалось, что я нашел объяснение нерешительности Клер. В свое время мне не составило труда отклонить мысль о браке именно потому, что она сама меня втайне к тому поощряла, поскольку страшилась открыть мне обстоятельства своего рождения и самой погрузиться в семейные воспоминания. Тот же патологический страх, возможно, удерживал ее и сегодня. И как это я раньше не догадался! Мог ли я предположить, что она все еще находится во власти своих бредовых выдумок.

Такое объяснение удовлетворило меня лишь в первую минуту, а затем я подумал, что будь реакция Клер связана с давними страхами, я бы это тотчас разгадал.

Продолжая размышлять по дороге из Парижа в Шармон, я пришел к выводу, что обязан сказать Клер всю правду. Она должна знать, что ее ревностно оберегаемое прошлое для меня не секрет. Не следует начинать совместную жизнь с обмана. Кроме того, меня вынуждали к признанию и некоторые практические соображения.

За обедом я сказал Клер:

— Я был сегодня у Гимберто. Потом расскажу тебе, о чем мы договорились. Надо было уладить целый ряд касающихся тебя дел, которые я забросил в последние годы. Гимберто… Ты никогда не спрашивала меня, каким образом я с ним познакомился. Я слышал о нем еще в Сингапуре.

Против моего ожидания последнее слово не произвело на Клер никакого впечатления, впрочем, ее, верно, смущало присутствие Матильды. Обед уже кончился, а Матильда все вертелась вокруг нас, ежеминутно находя для этого новый повод. Клер отвечала мне любезно, не проявляя, однако, ни малейшего интереса к тому, что я говорил, будто речь шла о событиях, которые должны произойти после ее смерти.

Когда Матильда в очередной раз появилась в гостиной, я предложил:

— Пойдем прогуляемся.

Она вздрогнула и сказала:

— Холодно.

С той нашей последней прогулки она словно боялась выходить в сад и каждый раз отвечала: «Холодно».

— Тебе оттого и холодно, что ты не выходишь на улицу.

Я раскрыл застекленную дверь гостиной, обычно запертую зимой.

— Подойди сюда. Совсем не холодно. Я даже пойду без пальто.

— Нет.

Она отшатнулась, точно увидела призрак.

— Подойди, не бойся.

— Холодно.

Я сходил за пелериной, укутал Клер, и взяв ее под руку, повлек на улицу.

— Солнце через час спрячется, надо пользоваться каждой минутой… Когда не движешься, холодно даже в доме. Не помню, кто сказал, что дождь на улице не так страшен, как за окном. Только это было как-то лучше сказано… Я позвал тебя прогуляться, чтобы мы могли спокойно поговорить… Я хотел поговорить… Я хочу поговорить с тобой о твоем отце… Раньше я молчал… Ты упорствовала в своем детском заблуждении, и я не знал, с какой стороны подступиться… Но теперь… Короче, я был с ним знаком…

Клер замедлила шаг. Ее рука, сжимавшая мою, одеревенела и разжалась. Я поддерживал безжизненную вещь. Ощущение было столь тягостным, что я запнулся, не смея взглянуть на нее, но решил продолжать:

— Я познакомился с ним в Сингапуре. В первую же нашу встречу он заговорил о тебе… Тебе тогда было лет двадцать… Он показывал фотографию маленькой девчушки… Он вбил себе в голову, что я должен с тобой увидеться… Мне следовало представиться от Гимберто…

Клер оступилась, пошатнулась, потом механически шагнула вперед, бледная, задыхающаяся, точно она силилась что-то произнести и не могла. Я обнял ее и прижал к себе, пытаясь смягчить удар, согреть ее, ободрить.

— Что с тобой? — повторял я. — Подожди… Я тебе все объясню.

Все ее оледенелое тело и блуждающий взгляд отталкивали меня. Она шла к дому, тащилась, как раненый, ее немая фигура источала столько решимости и боли, что я в растерянности отступил.

Чуть погодя, захожу тихонько в вестибюль. Можно подумать, что дом пуст. Нигде ни звука. И вдруг из комнаты Клер доносится звонок. В коридоре сталкиваюсь с Матильдой, лицо у нее таинственное и значительное. Она отстраняет меня и велит молчать: «Не ходите к ней! Ей надо побыть одной. Она сама так сказала. Она хочет уснуть». Возвращаюсь в гостиную. «Она больна, — думаю я. — Тут непреодолимое препятствие, род тщательно скрываемого безумия. Снова я сталкиваюсь с безумием в женщине; видно, так они устроены. Теперь она навсегда изуродована в моих глазах. Я уеду отсюда… Забуду ее…»

Матильда спускается по лестнице, на все вопросы твердит одно: «Не ходите к ней! Она не велела!»

— Надо позвать доктора… Что это? Сердце? Обморок?

Старуха-экономка, широколицая, строгая, взволнованная, хлопочет и снует взад-вперед с отварами и чайниками. Доктор ей ни к чему, она сама во всем разбирается не хуже любого доктора, а главное, она удовлетворена тем, что вновь обрела власть над хозяйкой.

Я надеялся поговорить с Матильдой за ужином, но мне подает кухарка. Выпиваю сок и выхожу из-за стола, не притронувшись к супу. Весь вечер слышу, как открывается и закрывается дверь в комнате Клер, а Матильда тяжело и торопливо шаркает по лестнице, своим усердием вытесняя меня. Я обречен на заточение в гостиной.

От напряжения тягостного ожидания теряется чувство времени. Наверное, уже очень поздно. В доме как будто все спят, про меня, видимо, забыли. Тихонько поднимаюсь по темной лестнице и замечаю тоненькую желтую полоску света под дверью комнаты Клер. Ощупываю дверь и обнаруживаю, что она заперта на ключ. Вполголоса зову Клер. Она не отвечает, но полоска света на полу исчезает. Смутившись собственного голоса, гулко зазвучавшего в тишине спящего дома, удаляюсь бесшумно, затаив дыхание, стараясь изгладить самый свой след.

Ложусь на диване в гостиной. Утро развеет этот кошмар. Но сколько ни стараюсь, сон не идет ко мне. Ночью оживают вещи и стены, я слышу шорохи, глухие удары, возбужденное тиканье часов. И вдруг шаги. Скрипнула дверь. Беззвучно взбегаю по лестнице. К ужасу моему дверь поддается, и я оказываюсь в комнате Клер. Резко включаю свет. Она сидит в кровати, прислонившись к подушке, лицо красное, точно обветренное, глаза блестящие и жесткие.

— Уходи! — произносит она, не шелохнувшись.

Иду к ней. Понимая, что могу убить ее, я предпринимаю отчаянную, рискованную попытку спасти эту неузнаваемую женщину с таким страшным лицом. Нежные обнаженные руки под белой шерстяной шалью еще напоминают мне ту, которую я любил. Я пытаюсь, точно утопленницу, возвратить ее к жизни, реанимировать это прекрасное тело, пока дыхание не ушло из него.

Хватаю ее за руки, наклоняюсь над нею.

— Выслушай меня. Ты должна меня выслушать. Да, я знал твоего отца, и мне известна твоя семейная история. Ты отравлена бредовыми вымыслами.

Она вся сжалась, лицо горит, взгляд холодный. Повторяет:

— Уходи!

— Своим безумием ты довела отца до отчаяния, — произношу я, чеканя каждое слово, пробиваясь сквозь глухоту. — Он умер в одиночестве. Ты затравила его. Ты его убила. И теперь опять за свое… Но эта фурия не та, и ты сама это знаешь!

Я говорю еще долго, без остановки, борюсь из последних сил, боясь утратить контроль над ее судорожно сжатым телом, и вдруг чувствую, как оно обмякает. Она откидывается на подушку и шепчет, закрыв глаза:

— Не в этом дело… Ты не понял… Ты лгал мне все это время — вот что страшно… Ты обманывал меня с первой минуты знакомства… Меня всю жизнь обманывали…

Силы оставляют ее. Кладу руку ей на голову:

— Я не мог поступить иначе. Если бы я сказал правду… Вспомни. Это было невозможно! Мне наказывали щадить тебя. Ты бы и слушать не стала. Я потерял бы тебя в ту же минуту. А потом я не решился… Было уже поздно…

— Сегодня ты решился… Но теперь уже действительно поздно… Все пронизано ложью… Я не смогу этого забыть…

Она отворачивается к стене, спрятав лицо; при свете лампы обнаженные плечи кажутся прозрачными, их сотрясают рыдания.

— Тогда, в детстве, меня сразила именно ложь! — стонет она. — Ты такой же, как все!

Я беру ее за руку, поворачиваю к свету ее заплаканное лицо:

— Послушай меня… Пойми меня… Что я мог сделать?

— Говорить правду!.. Не бояться!

— Ты бы и слушать не захотела…

— Да, верно… Я была сосредоточена на этой идее… Можешь не объяснять мне, что она была безумной… Я знаю это… Я это знала и раньше… Да, да… Так бывает: чувствуешь ложь, но ничего не можешь с собой поделать… Горе, которое я причинила отцу, стыд, бунт — все это шло не от меня… Я сама это в себе ненавидела… Позднее я тебе объясню… Я сейчас устала… Я измучилась.

— Я тебя прекрасно понимаю… Человеку случается лицезреть собственное безумие… Иной раз смотришь на себя со стороны, будто на заводную игрушку…

— Да… — вздыхает она обессиленно и продолжает, как сквозь сон. — Я говорила себе: в один прекрасный день кто-нибудь избавит меня от этого наваждения… Когда появился ты, первый мужчина, вошедший в этот дом, а можно сказать, и первый человек, я сразу подумала, что ты меня излечишь… Подумала, потому что любила тебя…

Я провожу рукой по ее лбу и волосам, успокаиваю ее:

— Не говори ничего… Спи…

Но она не останавливается, глаза ее закрыты, а голос дрожит от волнения:

— Я ждала от тебя хоть слова… или даже молчания, такого, чтобы я могла открыться тебе… Иногда мне казалось, что вот-вот, уже близко, что сейчас я скажу все, и обрету себя… Но ты глядел рассеянно на мое лицо… ты был счастлив… ты боялся… Нас что-то разделяло… Ты дал мне отдалиться от тебя… охладеть… Я стала равнодушной…

Она открывает глаза и с ужасом глядит на меня:

— Ты меня обманул… Я не смогу больше тебя видеть!

Я закрываю ей глаза ладонью:

— Молчи… Усни… Поговорим завтра… или в другой раз…

— Да… поговорим…

— Все пройдет.

— Может быть, пройдет.

— Спи.

VI

Мы поженились, я жил в Шармоне и уже сам не понимал, почему я раньше так боялся брака, а вскоре и вовсе перестал об этом вспоминать. Как часто наши предвидения не сбываются, и взгляды меняются в зависимости от обстоятельств, но мысль не запоминает собственных просчетов. Наш забывчивый ум всегда открыт для новых идей и отлично приспособлен к жизни, если не сбивать его с толку избытком размышлений.

Женитьба не только не нарушила моего покоя, но уготовила мне сюрприз. Я воображал, что хорошо знаю Клер и что за долгие годы мы привыкли друг к другу. После свадьбы она не изменилась и нисколько меня не разочаровала, но в то же время предстала передо мной совершенно иным человеком. Она перестала быть красивой картинкой, которую я подправлял по своему усмотрению, абстракцией, я впервые увидел ее живым, активным человеком, утверждающим свое реальное независимое существование, человеком с ярко выраженным характером, собственным мироощущением, существом, любой поступок которого касается и меня.

Можно было бы жить под одной крышей с чужими людьми, если бы не хватало жилья, можно ежедневно работать бок о бок с коллегами, можно принимать у себя родных и друзей, но такого рода близость призрачна, ибо не затрагивает твоей личности. А вот появившаяся в твоем доме женщина, с которой ты неразрывно связан узами любви или ненависти, в полном смысле слова вторгается и в твою жизнь. Ты уже не один, ты не свободен; есть существо, с которым ты постоянно держишь совет, вглядываясь в него со всей возможной проницательностью; ты должен действовать только в согласии, нет ничего, что бы касалось тебя одного, все находит отголосок в другом и даже мысли твои уже не принадлежат тебе целиком.

Пока я жил один, существо мое для меня самого сохраняло некоторую расплывчатость, а тут вдруг я увидел себя целиком, услышал эхо собственного голоса, ощутил, что мои движения могут задеть другого человека, я чувствовал, что на меня смотрят, и оттого сам осознавал свои границы. Словом, Клер вынудила меня как следует задуматься о себе самом.

Букетами подснежников украсилась земля, и прорезались стрелки нарциссов; в одно ясное, солнечное утро я затосковал по лету. Дождь и холод еще вернутся в Шармон, ни в чем нельзя быть уверенным, пока не установится жара. Я подумал, что хорошо было бы отправиться в путешествие и показать Клер красоты неведомого ей мира. Что предпочесть: склоненные ли над морем кокосовые пальмы, припай на закате, пустыню? Я выбрал то, что ближе: Мушнеш, расположенный на склоне Ореса, на границе африканских песков. Быть может, это один из самых неиспорченных уголков на земле, благо пески оберегают его от человека. Его красота скромна, но тонка, изыскана, неизгладима: пальма на горизонте, розовая стена, небо, песок.

Мне хотелось перенести туда Клер одним махом, без промежуточных этапов, и я составил маршрут таким образом, что мы должны были ехать без остановок до самой Бистры. На время сборов мы решили переселиться в Париж. На улицах я постоянно беспокоился за Клер, боялся, что она угодит под автомобиль. Не то чтоб она была неловкой, но движения других людей часто кажутся нам нелепыми и неосторожными. Мне виделись тысячи подстерегающих ее опасностей, о которых она и не подозревала, и оттого всякий ее шаг вселял в меня ужас. И только в то утро, когда я уже сидел напротив нее в поезде, держа газету рукой, одетой в перчатку, я почувствовал, что мы в безопасности.

Мы предполагали ночевать в Марселе, но сошли в Авиньоне, а багаж отправили дальше. В свое время я много ездил по Провансу, и мне приятно было посетить с Клер места, где я бывал в юности.

Я рассказывал ей об Арле, Воклюзе, Вивье; воспоминания водили нас по дорогам прошлого, в забытые деревни, к руинам, к какому-то вдруг вспомнившемуся дереву. Временами над священным городом накрапывал дождь; то тут, то там нас подстерегали разочарования и помехи, но затем всякий раз неожиданно наступали восхитительные минуты, словно бы некое капризное, неуступчивое божество посмеивалось над нашими мольбами и раздавало милости по собственной прихоти. В Марселе мы нашли наш багаж в целости и сохранности, а вот комнату упустили.

Я не собирался задерживаться в Алжире, однако не учел, что после тяжелого плавания по морю Клер понадобится отдых.

Гостиница выходила в премиленький сад, и Клер недоумевала, зачем нам ехать куда-то еще. Те, кто бывал в Алжире раньше, ругают сегодняшний шумный, разросшийся город; для нас он родился в день нашего приезда, и мы не замечали изъянов. Мы любовались и уцелевшей на холме рощицей, и усеянным цветами оврагом, и чудесными тропинками, ведущими в Бирмандрейс.

Хозяин гостиницы, обогатившийся ко всему прочему продажей картофеля во Франции, употреблял доходы на покупку автомобилей, оставляемых за бесценок богатыми постояльцами. Я взял напрокат одну из машин его коллекции для путешествия в Эль Кантару.

Мы поехали через Кабилию, поскольку мне хотелось увидеть вновь стены Константины и ее голубые домики с темными черепичными крышами, нависшие над бескрайней равниной. Долгий, унылый путь от Константины среди холодных дюн, казалось, навсегда уводил нас от апельсиновых деревьев на побережье, когда неожиданной брешью прорвалась к нам Эль Кантара — несказанный мир, земля без кожи, нежная, светлая, где все — восторг и красота. Эль Кантара очень известное место. Все лучшее быстро становится достоянием славы и толпы, и коли претендуешь на оригинальность, приходится довольствоваться остатками.

Я отказался от мысли поселиться в Мушнеше, где не нашлось подходящего для Клер жилья; к тому же, едва вступив в этот дивный край, я в первой же чашке кофе ощутил легкий привкус магнезии, который, я знаю, потом обнаружился бы во всех продуктах, сделав их непереносимыми. Из Эль Кантары мы могли ездить по оазисам Ореса, примостившимся на красных скалах.

Все эти пейзажи Клер были в новинку. Она вместе со мной радовалась прогулкам, но не более того. А я-то ожидал, что она захлебнется от удивления и восторга. Стара душа человеческая, и земля наша уже не таит для нее никаких сюрпризов; человек быстро привыкает к неизвестному, и с судьбой становится на «ты». Когда после обеда я приглашал Клер на прогулку, желая показать ей уже виденные места при новом освещении, она ссылалась на усталость и ложилась спать. Я заподозрил ее в равнодушии к природе.

Безделье и беспрестанное созерцание предметов восхитительных или просто любопытных обострили мою чувствительность, и в характере Клер мне начали видеться черты, вселявшие тревогу за будущее. Я находил ее молчаливой, привередливой, холодной, неспособной к счастью, что неизбежно сводит на нет все дары жизни. Я скрывал свои опасения от Клер. Разочарование в любимом человеке не поддается логическому анализу. Его едва ли можно объяснить.

В один прекрасный день под пальмами Эльзеара, куда доставил нас караван мулов, я предложил Клер отправиться в Туггур, а оттуда в Нефту. Из Туниса можно было переправиться в Палермо, а там и до Неаполя недалеко. В Неаполь заходят суда, идущие в Порт-Саид. Она же ответила мне, что хочет вернуться в Шармон.

Я принял это за каприз; на самом же деле именно таково было ее желание. Я надеялся, что она согласится хотя бы пожить в нашей гостинице в Алжире, но, увы, пришлось уехать первым пароходом.

Опасаясь качки, хотя море было спокойным, Клер сразу легла в каюте. Ночь была теплой, и я остался на палубе. Я растянулся в шезлонге, рядом со мной спала какая-то женщина. Я вспоминал другие ночи на палубе, такой же теплый вечер, такое же черное сверкающее небо, под которым прежде я не ведал одиночества.

* * *

Чудовищные недостатки, в которых мы упрекаем любимую женщину, в действительности всегда оказываются незначительными: мы ведь не требуем от нее совершенства, мы просто хотим, чтоб она нам нравилась.

По возвращении в Шармон Клер сначала долго спала. Первые же ее слова после пробуждения объяснили мне все, что огорчало меня в Эль Кантаре, и я нашел ее тогдашнее поведение вполне естественным. Просто-напросто она хотела в Шармон, именно здесь мы должны были жить на первых порах. Путешествие, перемена мест, усталость — все это было бы уместно позднее. Разгадал я и те мысли, в которых Клер не призналась открыто. Она боялась, что во время странствия во мне проснется былой бродяга.

И правда, я с удивлением смотрел на наш сад, не будучи уверенным, что люблю природу Франции так сильно, как полагал раньше. Наступило лето. Я все никак не привыкну к смене времен года; всякий раз мне чудится, что меняюсь я сам; не следовало бы встречать сезоны в одном и том же месте. Не знаю, помолодел ли я или постарел с прошлого лета. Но, безусловно, я стал другим, по-иному ощущал самые элементарные вещи. Чувства эти вспыхнули во мне лишь на мгновение. Невозможно долго размышлять над глубинными основами собственных эмоций; мысли, оторванные от жизни, проносятся в нашей голове перелетными птицами и улетают прочь. Тем не менее, проявляя фотографии и крася садовую калитку, я был погружен в глубокие раздумья.

Мое веселое настроение и ребячливые шалости удивляли Клер. Я еще был способен ее удивлять — всякий человек непредсказуем. Однако неожиданности в моем характере не пугали ее. И только иногда в разговорах та или иная моя непреднамеренная реплика причиняла ей боль.

В таких случаях она принимала задумчивый вид, будто старалась разрешить сложный вопрос, а затем поднималась к себе, или хлопотала с Матильдой по хозяйству, а то уходила к соседке. Обиду свою она очень скоро забывала.

Я досадовал, видя ее укоры, хотя и немые, за невинную фразу, которую сам воспринимал лишь как проявление искренности; но, поразмыслив, приходил к выводу, что у нее были основания для огорчения, и оттого только лучше понимал ее и себя. Пролегавшая между нами тень всякий раз нас сближала. Хороший характер формируется любовью, разумеется, разделенной.

Как-то раз я говорил Клер, что изобрести что-нибудь стоящее можно, только исходя из собственного опыта; в подтверждение своих слов я хотел зачитать ей несколько строк, но не нашел книги, которую искал. Клер тотчас принялась наводить порядок в библиотеке: сняла с полок все книги, сложила их стопками на ковер, чтобы затем расставить надлежащим образом. Стряхивая с них пыль, я продолжал рассуждать:

— Если бы, скажем, житель Марса узнал, что земляне сделали семью ячейкой общества, он, наверное, вообразил бы, что беззащитные, ранимые существа насильно заталкиваются под одну крышу и даже в одну комнату, и подумал бы примерно следующее: «Сколько детей, с малолетства испорченных лаской и глупостью, сломленных капризным деспотизмом, подавленных слишком возвышенными или, наоборот, слишком тяжелыми воспоминаниями! Сколько затравленных зятьев, замученных невесток, непонятых стариков! Какой клубок злобы и тщеславия!» Все это верно, но ведь именно в семье формируются личности, самые разнообразные, самые сильные в том числе, закладываются неизгладимые воспоминания и непреходящие чувства: безграничная бескорыстная преданность, чудо любви.

Клер испуганно вздрогнула, а затем уткнулась в книгу и сделала вид, будто поглощена чтением. По ее бледному растерянному лицу я догадался, что задел какую-то струну в ее сердце.

— Ты меня не поняла!.. Ты даже не дослушала до конца… Тебя покоробила первая фраза, я это почувствовал, а дальше ты уже не слушала… Это же не мои мысли… Это образ… Шутка…

Она взглянула на меня молча, покраснела, закрыла книгу и протянула мне, чтобы я поставил ее на полку, куда она не доставала.

Клер не переносит непочтительного отношения к семье. Для нее семья — это поэзия; она усматривает в ней чудо, скорее всего, потому, что была лишена ее в детстве. У людей неиспорченных и затасканные понятия обретают свежесть. Мир полон услад, о которых мы не помним.

Я нашел в браке подтверждение любви, но все же решился на этот шаг не без опаски. Меня пугали хозяйственные заботы, от которых увядает любая женщина, пугали дети, которые ею завладевают, преданность идее рода и самопожертвование ради будущего, отодвигающие в ее глазах мужчину на второй план.

Для Клер любовь — это только начало, предлог, свет; она жаждет самоотдачи, приношения себя в дар, ценность которого в его длительности и постоянстве. Прежде я требовал от нее слишком малого, и оттого она замкнулась в себе. В замужестве она обрела ту жизнь, какой инстинктивно желала, о которой мечтала, она получила возможность облекать дни и заботы в любовь.

После нашего возвращения Клер впервые взяла хозяйство в свои руки. Матильда получала от нее указания, бедной горничной пришлось смириться с тем, что Клер, в белом халате, листала поваренные книги, рылась в шкафах, переставляла мебель.

Вскоре Матильда уведомила меня, что работать ей в ее возрасте уже тяжело и что она намеревается уехать в Перигор ухаживать за своим шурином. О домике, который она унаследовала от деда и сдавала кузену, она рассказывала высокопарно и с налетом фамильярности, словно бы уже не состояла у нас в услужении. Мне трудно было поверить, что у Матильды есть собственный дом и семья, как у всех, я не мог вообразить ее иначе, как в белом фартуке, аккуратно причесанной и беззаветно преданной Клер. Рассказы ее и в самом деле содержали немало вымысла. Я ответил ей, что мы возьмем другую горничную, но попросил ее остаться на время, чтобы передать опыт преемнице.

К нам явилась девица, родом из-под Нима, движения и говор которой дышали южным зноем. Она была протестанткой и пела на кухне религиозные гимны. Ее постоянные разговоры о добропорядочном воспитании и не в меру четкие представления о добре и зле вселяли беспокойство. Матильда заподозрила ее в краже перламутрового веера и уволила. В течение года у нас сменилось не менее дюжины горничных, и у каждой обнаруживался некий пунктик, в силу которого Матильда считала ее абсолютно неприемлемой. Самой же ей это время понадобилось на то, чтобы свыкнуться с новой ролью Клер в доме.

* * *

Наш дом в Шармоне, хотя и старинной постройки, мало походил на особняки знати. Огромную площадь занимали длиннющие коридоры и никчемные комнаты. Уже давно никто не заходил в бильярдную или маленькую гостиную. Эти неотапливаемые, жавшиеся друг к другу помещения, куда заглядывали только по ошибке и словно извиняясь, таили в своем полумраке предметы, скопленные многими поколениями. Тут были сундуки, великолепные, поистине королевские кровати, вазы, восточные шелка, привезенные Крузом, безделушки, оставленные матерью Клер, картины в блестящих рамах — все с претензией на роскошь и оттого казавшиеся сегодня вдвойне уродливыми. Непонятно, скажем, как могли считаться красивыми безвкусные мраморные с золотом часы.

Клер полагала, что дом неказист, но это ее не огорчало. Она говорила, что идеальное жилище то, которого не замечаешь. Скопище разрозненных предметов в Шармоне как нельзя лучше укладывались в рамки такого определения; в самом деле, я их прежде вовсе не замечал.

Я начал было подумывать о постройке нового дома, красивого и удобного, но потом сказал себе: нет. Этак размечтаешься, а осуществить задуманное в точности не сумеешь, и вот из тщеславного стремления к недостижимому идеалу погрузишься в низменные мысли — это ли не безвкусица; станешь ругаться с неаккуратными поставщиками и легкомысленным архитектором, и кончится все это судебным процессом или же приступом мизантропии. Было и другое: мое финансовое положение вынуждало меня к осторожности.

Я облюбовал комнату в стиле ампир в пустынной части дома, и устроил в ней кабинет, предназначенный исключительно для решения коммерческих вопросов. Здесь я читал письма и на круглом мраморном и весьма неудобном столе писал указания Франку, управляющему моей плантацией. Покидая Борнео, я постановил не заниматься больше делами, на которые и без того ушла значительная часть моей жизни; коль скоро приходилось к ним возвращаться, я предпочел изолировать все материальные проблемы в отдельную комнату, куда уединялся на несколько часов, дабы не позволить им вторгаться в повседневную жизнь.

Сохранив плантацию, я допустил ошибку. В наши дни человек уже не может самостоятельно распоряжаться своим предприятием. Невозможно пережить кризис — а кризисы повторяются все чаще — без поддержки акционерного общества и вливания дополнительных капиталов.

Я предпочитал не подсчитывать, какую сумму снял со своего счета в банке за последние годы, а Франку отправил письмо с просьбой сократить расходы. Ответа я ждал два месяца, однако в нем не содержалось и намека на мои последние указания: Франк, видимо, надеялся, что я успел о них позабыть. Простительное упорство. Кто же станет наводить экономию в хорошо налаженном предприятии, основанном на точных расчетах? Я требовал от Франка, чтоб он собственноручно заронил недуг в организм, который он до сих пор так успешно оберегал. К тому же, латая старую систему, все равно не спастись от разорения в годы кризиса, когда плантаторы в избытке производят каучук для пораженной летаргией промышленности. Здесь требовались коренные перемены, полное обновление, революция.

Для того чтобы изобретать, ум должен находиться в возбужденном состоянии. Опасности, путешествия, любовь, неожиданности будят воображение. Под давлением событий и ударами необходимости, в душераздирающих муках невозможное становится сначала реальностью, а потом и традицией. Почти все нововведения родились через преодоление боли, кризисов и препятствий.

Настала пора, думал я, изменить обычаи плантаторов. Уволить всех кули, что ухаживают за землей, вернуть деревьям первозданную свободу и собирать каучук с минимальными затратами. Вот только сам я уже староват для экспериментов, кроме того, у меня нет ни малейшего желания уезжать из дома, а находясь в Шармоне, я не могу учинить переворот в каучуководстве на Борнео. И слава Богу — преждевременная резолюция вредна. Опасный период лучше всего терпеливо переждать. Такие уже случались на моем веку, только на этот раз я твердо решил не волноваться и, сохраняя хладнокровие, не заглядывать в пропасть, хоть бы и вынесло меня на самый ее край.

Можно с легкостью сносить бедность и лишения, а вот денежные заботы причиняют муку, ни с чем не сравнимую: сжимается сердце, стесняется дыхание, смущается разум. Подводя итог расходам и доходам, можно оказаться в моральном дефиците.

Беспокойство, когда оно выходит за определенные рамки, становится болезнью. С другой стороны, безграничное беспокойство естественно и разумно. Кто из нас по здравом размышлении не ощутит свою постоянную незащищенность, хрупкость всех наших благ, подстерегающие нас опасности, безрассудство любого поступка. Чтобы выжить, необходимо допустить вокруг себя зону искусственного спокойствия, в которой всякое событие расценивать как безобидное, а то и благоприятное. Человек, такой зоны лишенный, есть неврастеник, больной.

Здоровое начало в себе я довел до предела. Я решил исходить из того, что со мной не случится ничего дурного и что цена на каучук поднимется раньше, нежели я окончательно разорюсь. В таком естественном, впрочем, убеждении сказалось мое врожденное хладнокровие; когда, написав несколько писем, я выхожу из кабинета, я скидываю с себя бремя забот, и тени их не остается на моем лице. Клер нисколько не подозревает об опасности, потому что сам я о ней не думаю.

Хладнокровие принадлежит к числу весьма любопытных добродетелей, ему воздают заслуженную хвалу, однако оно невозможно без некоторого презрения к человеку и значительной доли фатализма. В моем сегодняшнем спокойствии я различаю и лень, и легкомыслие, и безразличие; но не те же ли качества отличают мудрецов?

* * *

Я рассчитывал провести остаток дней моих во Франции вдали от общества с его неизбежной суетой. Несбыточные мечты. Дел у меня тут значительно больше, чем у плантатора, который борется с нашествием муравьев. Приходится сражаться с фининспектором, который устанавливает налоги наобум, проверять банковские расчеты, непременно содержащие ошибки, а если случается прибегнуть к помощи адвоката — выполнять за него его обязанности. Невидимый зубчатый механизм нашего общества, на который тем не менее натыкаешься повсюду, причинял бы нам значительно меньше беспокойства, если бы действовал безупречно. Однако он функционирует плохо, поскольку приводится в движение людьми, у которых еще сохранилась душа и которые бывают рассеянными, мечтательными, влюбленными.

Встречаются люди озлобленные, не видевшие в жизни ничего, кроме глупости, преступлений и нерадивости. Разумеется, они во многом правы, но все-таки гнев их неправеден; негоже становиться врагом лучшего из обществ; оттого я и воздерживаюсь по возможности от контактов с ним и не желаю принимать от него подарков.

Как ни чужд человек заботам своего века, удел цивилизации ему никогда не безразличен. Я бы сказал даже, что самые сокровенные наши чаяния связаны с будущим, которого нам не дано увидеть. Пути развития человечества для нас — ну прямо-таки личная проблема.

Интерес в себе к будущему я подметил благодаря разговорам с Клер. Свои мысли по важнейшим вопросам бытия мы доверяем далеко не каждому и даже не всегда можем доверить бумаге. Правила хорошего тона заставляют нас молчать при посторонних: говорить о себе неприлично, не в меру сосредоточиваться на какой-нибудь идее — тоже. Искусство беседы заключается в том, чтобы нравиться, для этого личность свою надобно упрятать подальше. Только дружба дозволяет откровенность, неприемлемую во всех остальных случаях, дружба и любовь — в этом они схожи.

Прежде я избегал говорить с Клер о себе и, боясь наскучить, остерегался затрагивать слишком серьезные проблемы. Я и не подозревал, что чистосердечный, без утайки разговор, возможность излить душу — есть признак разделенной любви; это откровение — данное нам в браке, охмелило нас. Известная вольность речи еще не означает любви, но ежели ты можешь полностью раскрыться, значит ты любим. Я хорошо понимаю юного Моцарта, когда он перед выступлением спрашивал у дам: «Любите ли вы меня?»

Откровенничая с Клер, я иногда сам удивляюсь своим мыслям. Необдуманные, живые, искренние, глубокие слова всегда звучат странно. Бог весть куда они могут завести. Порой я неожиданно замолкаю, прислушиваясь к тому, что говорит Клер, к нечаянно вырвавшемуся у нее признанию. Тогда я становлюсь внимательнее, понижаю голос, задаю вопросы.

Клер больше всего интересовали мои детские воспоминания. Я описывал ей дом дядюшки Филиппара в маленьком городке в Шаранте, где я родился. С тех ранних лет мне не запомнилось ничего, кроме домов и садов, причем дома эти были большими, шумными, веселыми и полными детей или же пустыми и жуткими. И еще помню красивый дом одного из наших родственников в Париже. Однажды зимой меня привезли туда на консультацию к доктору; проснувшись утром, я услыхал гул города за окном, мягкий и необъятный, подобный жужжанию пчелы за занавеской, перезвон бубенцов, шарканье и топот.

Вид, звук и запах того Парижа, как и дома провинциального городка, в которых не осталось для меня тайн, безвозвратно ушли в прошлое.

За последние сорок лет мы стали свидетелями стольких открытий, что человеческими изобретениями нас уже не удивишь. Будущее нежданно раскрылось перед нами, и мы уже мысленно опередили грядущие чудеса. Сегодня я твердо знаю, что все достижения человечества не принесут мне ничего, если я прежде не научусь находить удовлетворение в моей внутренней и духовной жизни, в моих родственных чувствах, вкусах и привязанностях.

Мне нравится наша замкнутая, уединенная жизнь в Шармоне, которая со стороны может показаться скучной; мне нравится этот унылый край, окрашенный в такие тонкие оттенки серого цвета, что мне кажется порой, будто я их сам выдумываю. Мир может измениться — наше счастье всегда останется с нами.

* * *

Клер выходит к столу с опозданием, оживленная, чуть раскрасневшаяся, со сверкающими глазами; она только что из кухни, где наблюдала за приготовлением блюда, с которого и теперь не спускает глаз. Я шепотом ругаю ее: наверное, она опять обидела Матильду. Она не слышит моих упреков, ее интересует сейчас одно — достаточно ли хрена в сметанном соусе.

В ее недавно проявившихся кулинарных способностях никакой необходимости нет, но она не дозволяет, чтобы в доме что-нибудь делалось без ее участия, за всем следит, все устраивает на свой лад, все собственноручно подправляет, как подправляют букет.

Жизнь наша согрета душевным теплом, в ней не осталось больше омертвелых, сугубо материальных уголков, которые обходишь, не глядя. Даже дни болезни исполнены своей прелести, большей близости, более ощутимой и исключительно чистой нежности, а потому и старость тревожит меньше.

Я безмятежно блаженствую и не испытываю от того ни малейших угрызений. Жаль только, что я не могу полнее насладиться каждым днем. Я сам не ведаю того, как много счастья в моей жизни. Мне бы хотелось научиться чувствовать тоньше, воспринимать мир с остротой некоторых больных, раскрыться навстречу всему, что меня окружает, уловить невидимое глазу трепетание бытия и его божественные затишья. Я все время боюсь что-нибудь главное упустить.

В прежние времена я занимался садом для того, чтобы развлечь Клер. Для нее отыскивал редкие растения, устраивал замысловатые и дорогостоящие партеры. Все это, как я теперь вижу, было не вполне в моем вкусе. Пока садовник на свой лад обрабатывает кусты, я брожу по заброшенным уголкам, таящим по весне столько неожиданностей. Я мечтаю о диком, неухоженном саде, где бы цветы разрастались по собственной прихоти. Беда в том, что непринужденное очарование требует исключительной заботы, ведь если сад оставить без присмотра, он попросту зарастет травой. Приходится довольствоваться запущенными участками и грезить о невозможном. Эти же уголки нравятся и Клер. Она приходит сюда любоваться вероникой, пучками огненных левкоев и невесть откуда взявшимся анемоном. Картины эти трогают ее больше, нежели меня. Инстинктивно она ближе к жизни. Когда она обычным, спокойным голосом произносит: «Погода чудесная. Пойди прогуляйся», — душа ее светится радостью, и я понимаю, что она живет не совсем в том же мире, что я. Я радуюсь через нее, как через переводчика.

Все дело в том, что я мужчина, я много работал, привык находить удовольствие в труде, в своих замыслах, в возможности проявить свои дарования. Чувства мои от этого притупились.

Несчастье может враз перевернуть душу, открыть в человеке потайные двери, озарить его. Счастье подкрадывается под сурдинку, застает нас такими, какие мы есть, со всем багажом прошлого и уже сложившимся характером. Рай существует только для ангелов.

Религия не оставляет верующего один на один с его верой и чувствами. Дабы укрепить дух человека, она наполняет его жизнь мелочными предписаниями и дает прекрасные советы, как правильно жить.

Я подумывал написать учебник о том, как обращаться со счастьем, о гигиене души, возвращенной к естественной жизни. В него пришлось бы внести слишком много правил, запретов и предписаний, пригодных в конечном счете для меня одного, и потому я расстался с этой идеей, не забыв, однако, применить к себе параграф первый, запрещающий предмет своего счастья делать целью жизни. Его надобно держать на расстоянии, воспринимать как случайность, радоваться ему, как нежданному подарку.

Вот почему я сменил тему и начал готовить труд о будущем человечества, точнее, о трех господствующих в обществе силах, каковыми являются работа, техника и наука. Проблема эта занимает меня издавна и благодаря накопленному профессиональному опыту мне есть, что сказать.

Для начала я прочитал всевозможные современные исследования, но всякий раз не соглашался с авторами, отчего у меня возникало чересчур много идей. Люди не понимают настоящего — слишком оно беспорядочно, зато не устают оплакивать невозвратимое прошлое и стенать по поводу будущего. Для предисловия я собрал высказывания о будущем, принадлежащие различным эпохам. Все они, за исключением короткого периода надежд, мрачны и ошибочны. В предвидении беспомощны даже самые сильные умы. Тем не менее и по сей день каждый считает нужным сказать свое слово. Разумных идей множество, но если кто и обращает на них внимание, то только для того чтобы возразить. Мы сами не в состоянии разобраться, что для нас действительно полезно, а что пагубно; над нами властвуют и преподносят нам уроки тайные неодолимые силы, события, космические потрясения.

Приступив к разделу о могучей силе современности, именуемой техникой, я почел за благо воздать ей хвалу. Эта сила превосходит нас настолько, что лучше относиться к ней с почтением. Я решил радоваться всему.

Работал я в том самом кабинете, где вел переписку с Франком. Клер не слишком уважительно относилась к моему уединению, входила без предупреждения, присаживалась. Отрываясь от работы, я испытывал одновременно смущение, удивление, радость.

Помнится, я заметил на ней новое летнее платье без рукавов.

— Твое девичье платье? — спросил я. — Останься… Ты сама его шила? Мне хотелось бы увидеть тебя молоденькой девушкой… Представить себе эти невообразимые и потерянные для меня годы… Ты носила длинные платья… Расскажи… Ты была полнее? Глаза, конечно же, не изменились… А шляпки? Ты помнишь какую-нибудь свою шляпу?

— У меня была соломенная шляпа с крупными маргаритками.

— С маргаритками… А ну постой…

Мне кажется, я вот-вот увижу то незнакомое мне свежее, лучезарное, затененное широкими соломенными полями лицо… Нет подлинное лицо Клер — сегодняшнее.

— Из монастыря ты вернулась жить в Шармон… Ну а в Париж ты ездила иногда?

На этот раз вопрос мой звучит настойчиво. Я всегда чувствую, как она пугается и замыкается в себе, лишь только я начинаю расспрашивать о прошлом.

— У тебя были подруги в Париже?

— Были… Мои кузины…

— Дочери Людовика Круза? Я с ним знаком. Мы возвращались во Францию на одном пакетботе, он сел в Джибути. Мне довелось общаться с ним по поводу наследства твоего отца. Сейчас он на пенсии. Примечательный человек, но карьера его не сложилась. Он живет на Университетской улице. С ним ехала тогда одна из его дочерей, теперь она госпожа де Франлье. Замуж вышла поздно. Супруг ее состоит в родстве с одним из моих приятелей — Эмери из банка Пьерко. Кузины твои были симпатичные?

— Не знаю. Они были еще девочками.

— Ты сейчас похожа на себя тогдашнюю?

— Нет.

— В чем отличие?

— Не знаю, как сказать. Я была ребенком.

— Ты и сейчас во многом еще дитя…

— Мне так не кажется.

— Ты такая жизнерадостная… мечтательная… чувствительная…

— Я была другим человеком.

— У тебя изменился характер?

— Нет… изменилась жизнь.

— Надеюсь, ты не разочарована. Или в твоих девичьих мечтах жизнь виделась тебе прекрасней?

— Я не любила мечтать… Более того, мне кажется, что я никогда не рассуждала так трезво, как в ту пору… У меня была ясность… Я хочу сказать, у меня были более четкие воззрения… больше силы воли и здравого смысла… Только применялись они к жизни, вывернутой наизнанку… К жизни, сотканной из совсем иной материи…

— Теперь ты понимаешь, что твое отношение к отцу, твое затворничество, твоя обида — все это были девичьи вымыслы, далекие от реальности?

— Да…

— Ты уверена? С тех пор ты не виделась со своими кузинами?

— Нет.

— Я был бы не прочь встретиться с Людовиком Крузом. Да мы, собственно, просто обязаны нанести ему визит. Мы встретим там людей интересных и даже полезных для меня в настоящее время. Он близок с Лазарами и Пьерко. В иные дни и банкиры становятся привлекательными.

— Мне это было бы в тягость… Прошу тебя, не надо! Я вовсе не стремлюсь ездить по гостям… Нам никто не нужен!

— Выходить на люди тебе полезно… Твой страх еще не излечен до конца… Его необходимо вырвать с корнем. Тебе следует повидаться с родными. А потом и с другими людьми. Нисколько не сомневаюсь, что тебе будет приятно возобновить знакомство, скажем, с госпожой де Франлье.

— К чему все это? — прошептала она, бледнея. — Нам было так хорошо вдвоем! Бесконечные приемы вторгнутся в нашу жизнь, поглотят нас обоих!..

Всякий человек мнит себя немного доктором, адвокатом и духовным наставником. Мы смело даем советы и, поглощенные заботой о благе ближнего, бесцеремонно на них настаиваем. Я был глубоко убежден, что склонность Клер к одиночеству проистекает из того старого недуга. Напрасно, думал я, она полагает, что преодолела его, он будет давать ростки до тех пор, пока у нее не восстановится нормальный контакт с людьми. Я написал Людовику Крузу и известил его о нашем визите.

* * *

Я впервые проявил настойчивость, и Клер подчинилась. Когда я сообщил ей, что Людовик Круз и Сюзанна де Франлье ждут нас, она даже не показалась мне расстроенной.

Перед отъездом, когда я, сидя в туалетной у зеркала, пытался выполнить работу парикмахера и пригладить свои слишком длинные волосы, она пришла спросить, какое платье ей надеть, и заставала меня выбрать ей шляпу, будто, покорившись моей воле, полностью лишилась собственного суждения.

В машине она села не рядом со мной, как обычно, а сзади, отвечала мне охотно, но рассеянно. Мы подъехали к дому Круза, я помог Клер выйти из машины и постучал в стекло консьержке. Клер шла впереди меня к лифту размеренной естественной походкой, и все-таки казалось, что она движется во сне, бессознательно, подчиненная сторонней воле.

В передней Сюзанна де Франлье бросилась навстречу кузине, повисла у нее на шее, сдавила в жарких объятиях и повлекла в гостиную, где, внезапно успокоившись, уселась возле Клер на потертый шелковый пуф и принялась расспрашивать ее так, словно они вчера только расстались. Несмотря на доверительный тон беседы, мне с трудом верилось, что они были когда-то знакомы; Сюзанна говорила о нашем путешествии в Алжир, о своем супруге, находившемся в настоящее время в Англии, о том, что отец сейчас придет — и все это так приветливо, свободно, тактично и умиротворяюще, словно в мире не существовало ничего, кроме радушия и доброты.

Еще юношей Людовика Круза заметил Флоке, сделал его начальником кабинета, а затем префектом. Блистательно начавшаяся карьера дальше, однако, не продвинулась. Круз неоднократно назначался генеральным казначеем, префектом, губернатором колонии, но самой захудалой, хотя он имел величавую осанку посла да и другие достоинства, которые могли бы выдвинуть его на первые роли. Он был неудачником, но сам, казалось, того не замечал. Лично мне он всегда внушал почтение, словно и впрямь был дипломатом высокого ранга. Смягчая в разговоре свой строгий и надменный от природы вид, он с простыми смертными изъяснялся парадоксами. Интересовался литературой, но из современных авторов читал лишь самых экстравагантных.

За гобеленовой портьерой отворилась дверь: стоя к ней лицом, Людовик Круз затворил ее за собой, круто развернулся и очутился передо мной с протянутой рукой, запрокинутой назад головой и круглым, начинающимся прямо под подбородком животом, затянутым в серый жакет; он наклонился к Клер с тем строгим и исполненным сострадания видом, какой со времени смерти жены неизменно принимал при знакомстве. Затем он решительным шагом прошел к пианино и облокотился, показывая, что садиться не намерен.

Я полагал, что помню его лицо, однако совсем позабыл о бородке. Запомнившийся мне образ был достаточно отчетлив, чтобы я мог узнать его с первого взгляда. Но мне и самому неясно, из чего тот образ складывался: я только теперь впервые разглядел его лицо. Меня поразило его сходство с Клер — могучий отпечаток родства на столь различных людях; вспомнился старик Круз, запах каучука, Сингапур — далекое и вечно близкое прошлое. Когда я подошел к Крузу, он взял с камина книгу, раскрыл ее, закрыл снова и положил на место со словами:

— «Мои яды». Непременно прочтите. Сент-Бёва упрекают в том, что он недооценивал писателей своего времени. А между тем справедливостью его оценок можно только восхищаться. Я имею в виду его вкус, а не теории. Подлинный суд над произведениями творят современники. Потомки робеют…

— Суд современников нельзя сравнивать с мнением последующих поколений. И людей, и книги они видят совсем по-иному.

Мне показалось, что эту реплику скороговоркой произнес не я, а кто-то другой, настолько я был погружен в свои размышления; я хотел высказать свое мнение о Бальзаке, но лучше бы я этого не делал, лучше бы я признался, что не читал его, точнее, не читал сегодня утром. Я с жаром передал чувство, возникшее при давнем прочтении, и пока говорил, понял, что чувство это с тех пор изменилось; таким образом, я пылко отстаивал то, чего не думал, и вдобавок делал это довольно путано, постольку Круз, перебив меня, спросил о моих прогнозах относительно каучукового кризиса.

Вопрос этот затрагивал множество глубоко изученных мною проблем, а потому ответить на него мне было крайне сложно; я замолчал, развел руками, пожал плечами, наморщил лоб, будто ровным счетом ничего не думал.

— Вам знакомы эти оловянные вазы? — спросил Круз, указывая на заставленную консоль. — А эти выразительные человечки из корней… Они из ваших краев… Вы не думаете туда вернуться? — Круз подошел к Клер. — Я спрашиваю вашего супруга, не собираетесь ли вы на Борнео?

Я опустил голову, будто бы рассматривая рисунок на оловянной чаше, а на самом деле, чтобы не смотреть на Клер. Помимо своей воли я не сводил с нее глаз, даже когда оглядывал старинные деревянные панели гостиной, плохо уживавшиеся с остатками потертой фамильной мебели, драпировками, фотографиями и безделушками, которыми Круз уставил свое жилище. Но и теперь, склонившись над вазой, я видел, как Клер беседует с Сюзанной, ставит на стол чашку, оборачивается к Крузу, выслушивает его с улыбкой; весь облик ее говорил о том, что она здесь ради меня, вопреки своему желанию, что она каждым своим грациозным движением старается угодить мне, но не из рабского послушания, а по велению сердца.

Гувернантка привела двух малышей, детей Сюзанны; Клер взяла младшего на руки и принялась ласкать и тискать, произнося нежные слова, непринужденно, позабыв обо всем на свете; лицо ее озарилось радостью. Круз, явно не знавший, как вести себя с детьми, подошел ко мне и сказал тихонько:

— Клер еще хороша собой, — а затем поспешно добавил: — «Еще» — неуместное слово. Я выражаюсь, как во времена моей юности. Тогда о тридцатилетней женщине говорили: «Она еще красива для своего возраста»… Бальзак… Позднее женщин стали считать привлекательными до тридцати пяти и даже сорока лет… В наши дни… Может, с течением лет продолжительность молодости изменяется? Нет, меняется наше видение. Полагают, будто у людей есть глаза, вкус… Ничего подобного. Они буквально все: пустыню, природу, деревню, город, живопись, женщин — видят через призму воззрений эпохи. Истина же в том, что красивая женщина прекрасна всегда. Тетушка моя, Эдме Сен-Жирон, дожила до семидесяти пяти лет, сохранив всю свою обворожительность. Женщины, знаете ли, почти все красивы.

— Вы признаете, однако, что они немного меняются с годами… Это «немного» очень ощутимо… И каждая ступень увядания — огромная, невосполнимая потеря для женщины и для любящего ее мужчины.

— Увядания? Какого увядания? Вы полагаете, что можно видеть перемены в любимой женщине?

Обойдя гостиную, я подкрался к Сюзанне, с которой еще не перемолвился ни словом, бесцеремонно уселся рядом и взглянул на нее с улыбкой. С ней не нужно было искать тему для разговора, а любое ваше слово вызывало целый поток разумных изречений, произносимых с рассеянным видом. Каждая ее фраза дышала задушевностью, при этом сама она казалась выключенной из разговора. В ее подчеркнуто трезвых суждениях и своего рода презрении к мысли, удивительном у женщины отнюдь не глупой, я уловил тайный укор отцу за его высокопарность. Тут я вспомнил, что в бытность Круза перфектом Перпиньяна в жизнь его ворвалась любовная драма, подробности которой вылетели у меня из головы, и я тщетно пытался их восстановить все то время, что мы беседовали о путешествиях, друзьях и родственницах, о сестре Сюзанны, изучавшей итальянский, медицину и английский и уже выдержавшей баснословное количество экзаменов в ожидании жениха, который так и не появлялся, а потому столько ненужных знаний скапливалось в одной голове.

Мы спускались по лестнице, Клер впереди, я сзади, а Сюзанна махала нам на прощание рукой. Поставив ногу на нижнюю ступеньку, я прошептал:

— Ну, видишь, все прошло хорошо.

А между тем я сам ощущал неимоверную усталость. Я отвык разговаривать с посторонними и чувствовал себя изломанным от внутренних трений, неосуществленных порывов, болезненных оплошностей. Всю обратную дорогу я продолжал обдумывать то, что не сумел высказать, и корить себя за ту или иную нечаянно вырвавшуюся фразу. Я надеялся отдохнуть наедине с Клер: вдвоем нам было легло.

В столовой я выпил стакан воды, а Клер так и осталась неподвижно сидеть в гостиной, даже не сняв пальто. Она, как и я, погрузилась в задумчивость, хотя, разумеется, по совершенно иным причинам. Расспрашивать ее о них я не хотел. Не следует, полагал я, проникновенными вопросами поощрять самоанализ. Стоит проявить к нему интерес, как человек окунается в ненужные психологические тонкости.

— Ну что ж, я пойду поработаю до ужина! А ты снимай пальто… Здесь жарко, не то, что у Круза. От его роскошной квартиры холод пробирает. Ну, давай, ты словно заснула…

С тем я отправился в кабинет и с наслаждением углубился в свои занятия. Я сравнивал продолжительность рабочего дня, заработную плату и питание рабочих в 1840 и в 1925 году, мне приходилось делать сложные вычисления, ибо необходимо было свести деньги к единому курсу, но больше всего меня занимала статистика. Цифры переносят меня в покойный, точный и прозрачный мир, не имеющий ничего общего с жизнью. В нем я обретаю отдохновение и душевное равновесие в большей степени даже, чем от музыки или философии. Если я доживу до глубокой старости или если меня постигнет большое несчастье, я непременно посвящу себя счетному делу.

Я принудил Клер к молчанию для ее же блага. Но уклоняясь от объяснения, мы не снимаем проблемы. Подавленные импульсы сохраняют силу, они неуловимо проступают наружу, создают неловкость, погружают вас в атмосферу лжи, от которой потом трудно освободиться. За ужином я попытался разрушить возникшую между нами напряженность.

— Сюзанна, по-моему, очаровательна. Надеюсь, этот визит не был тебе в тягость?

— Сюзанна очень мила, очень хорошо воспитана.

— Она тебе не понравилась?

— Почему, понравилась.

— И дядюшка прелесть. В свое время его любили женщины, вернее сказать, женщина, что, не одно и то же. Я с удовольствием познакомлюсь с мужем Сюзанны. Полагаю, они приедут к нам. Нам предстоит несколько ужинов… Супруги Франлье, разумеется, пригласят нас к себе, на машине это недалеко. Дорога не утомила тебя? Ты не жалеешь, что съездила?

Я задавал дежурные вопросы и не получал настоящих ответов. После ужина я вышел отвязать собаку, которая целыми днями рвется с цепи возле курятника. Пес, сопя и повизгивая, метнулся в кусты. Я хотел прогуляться по саду, но чернота ночи остановила меня. Во мраке я слышал лишь, с каким алчным восторгом носится обезумевший от радости пес. За деревьями осветилось знакомое окно. Я поднялся в комнату Клер. Она сидела без платья, свет падал на ее розовые, юные, свежие, как только что распустившийся цветок, безукоризненные плечи. Я погладил ее руку и тихонько спросил:

— Эта поездка взволновала тебя?..

Она взглянула на меня сначала робко и боязливо, потом улыбнулась и пробормотала:

— Да… Взволновала… Может быть, из-за прошлого, может, по другой причине, не знаю. Я имею в виду наше с тобой прошлое. На людях мне все кажется, что мы не женаты, и наше счастье нереально, что оно никогда не будет таким, как у всех…

Ее новые переживания немало меня удивили, я помнил, с какой легкостью она соглашалась на наши прежние отношения. Мне хотелось объяснить ей, что все эти наивные опасения скоро развеются, но я не стал ничего говорить, лишь гладил ее по руке и понимающе кивал головой. Ей ведь не нужно было ни ответа, ни даже поддержки, просто надо было ее выслушать.

VII

Как я и ожидал, стоило нам начать выходить, страхи Клер рассеялись. Чувство неловкости, которое она испытывала в гостях у Людовика Круза, погасло само собой, как только она о нем рассказала. А может быть, и другое: более подвижная жизнь не оставляет места слишком тонким переживаниям.

Необходимость поездки к Крузу я объяснил Клер желанием возобновить отношения с Пьерко. Людовик Круз был управляющим в одном из акционерных обществ Пьерко, а зять его занимал солидную должность в банке. Как это нередко случается, обман оказался пророческим и сделался правдой. Мне в самом деле понадобились кредиты для плантации.

Я мог бы сразу обратиться к Пьерко, но я не люблю поспешности в делах. Я всегда боюсь неосторожным шагом спугнуть благоволение судьбы и предпочитаю принимать как случайный дар даже то, к чему сам стремлюсь. Я решил подождать, пока мне представится возможность встретиться с Пьерко у него ли дома, у Франлье или Лазаров.

С Пьерко я познакомился на Востоке, во время его единственного путешествия на Борнео и во Вьетнам, где он владеет теперь громадными плантациями. Тогда я имел честь оказать ему некоторые услуги. Он успешно управлял своими плантациями из Парижа, поскольку был человеком здравомыслящим — качество редкое и многогранное. Удачи сделали его, однако, недосягаемым, и мне ни разу не удалось повидаться с ним ни у него, ни у друзей. Напрасно мы всю зиму так часто выезжали на ужины.

Я видел Клер возле пышно накрытых столов или в группе гостей, вечерний туалет отдалял ее от меня. Не знаю, была ли она еще красива, но для меня ее очарование сияло так же ослепительно, как и в первый день знакомства, очарование неброское, незаметное другим, неотделимое от всего ее существа, облеченное в неизменный для меня образ. Я всякий раз с замирающим сердцем останавливал взгляд на этой женщине, представлявшейся мне единственным живым человеком в многолюдном сборище, поскольку я в одно мгновение угадывал ее мысли, ее сокровенные чувства, понятные мне одному, ее прошлое, ее особенности и слабости, весь ее душевный опыт. Когда мы уходили, я спешил взять ее под руку, мне не терпелось дотронуться до ее тела, наполняющего меня неиссякаемой радостью и неистощимым целомудренным, таинственным, скрытым сладострастием, так много в себе соединяющим.

Я любил других женщин, но я этого уже не помню. Помню только, что любил их не так. Для каждой я был другим человеком, не только в чувствах, но и в мыслях, настроениях, привычках. Благодаря Клер я стал таким, какой я сегодня, освободился от внутренней противоречивости, двойственности, скованности, перестал стыдиться самого себя.

* * *

Эмери с детства мечтал стать писателем и юношей поступил работать в издательство. Он постоянно видел, как книги появляются на свет и умирают за три недели, не оставив следа ни в ком, кроме самого автора, и охота писать у него пропала. В тридцать лет он женился и устроился на службу в банк Пьерко. Мне любопытно было увидеть взрослым человека, который нравился мне ребенком, читал свои стихи и мог бы стать моим другом. Кроме того, я надеялся попросить его о встрече с Пьерко.

Мы столкнулись в дверях — он провожал посетителя; по знаку, который он сделал своей секретарше, я понял, что пришел не вовремя. Войдя в кабинет, я увидел его седую голову и устремленные на меня удивленные, радостные и нежные глаза, в которых горел еще огонек юности, но одновременно чувствовались занятость, усталость, беспокойство. После двадцатилетней разлуки я оказался для него докучливым визитером.

— Не стану тебя задерживать… Я был бы рад увидеться с тобой, поболтать. Приезжай к нам в Шармон.

— Я бы с удовольствием… Конечно, надо повидаться… Столько всего… Я обдумаю… Я тебе напишу…

По тому волнению, с каким он листал записную книжку, я понял, что хочу слишком многого и что приятный, но без пользы проведенный час не укладывается в его расписание. В большом городе трудно возобновить старую дружбу, надобно сохранять ее с детства. Все подлинно человеческое здесь быстро улетучивается.

Эмери, как мне показалось, с облегчением вздохнул, узнав, что я хочу поговорить с Пьерко. Он тотчас обрел подобающие должности слова и движения и сел записывать под мою диктовку необходимые сведения.

Неделю спустя я получил от него письмо и приехал в банк. Рассыльный — единственный неторопливый человек во всем судорожно копошащемся здании — отвел меня в белоснежную комнатку.

Сидя тут в заточении, посетитель проникался сознанием величия плантаций Пьерко, гигантские фотографии которых украшали стены. Я не успел оглядеть их все и сделать соответствующие выводы, как появился все тот же юноша-посыльный. Беспечной походкой он прошествовал впереди меня, остановился у одной из дверей, наклонил голову, точно прислушиваясь, а затем решительно постучал. В глубине вытянутого кабинета возле окна сидел за столом Пьерко, голову он поднял только тогда, когда я предстал перед ним.

Я не видел его пятнадцать лет и воображал, что стремительная карьера отразилась на его внешнем облике. Я испытал робость в присутствии этой аллегории успеха, наделенной скромными земными чертами. Полагая разговоры с плантаторами делом полезным, он расспросил меня о привитых гевеях, которые я высаживал по совету одного голландца, затем поинтересовался, не намерен ли я возвратиться на Борнео.

— Сейчас не время предпринимать столь дорогостоящее и ко всему прочему бесполезное путешествие.

— Впрочем, у вас хороший управляющий. Вы можете во всем положиться на Франка. Досадно даже держать человека с его данными на такой маленькой плантации… Три тысячи акров, если не ошибаюсь?

— Верно, но Франк получает порядочные деньги. Вряд ли он зарабатывал бы больше даже у вас в Тенамари.

— Не стану скрывать, он мог бы быть нам очень полезен.

— Мне же он просто необходим. Только благодаря ему я могу жить во Франции. Я считаю его своим компаньоном.

— Такой союз в настоящее время приносит ему, вероятно, не много.

— Мне кажется, он ко мне привязан… Вы не предвидите улучшений в текущем году?

— Разумеется нет, ни в текущем, ни в следующем. В Лондоне, в Гааге проходят конференции с целью отыскать способ эффективного контроля. Плантаторы все до одного заинтересованы в сокращении производства, а вот договориться не могут. Часть проблем они обсуждают, а другие утаивают… Не сомневаюсь, выход найдется, но тогда, когда уже наступит полный крах или чуть-чуть раньше… Но вы-то спокойны? Благодаря Франку у вас самая низкая себестоимость. А это главное. И плантация у вас славная… Вы начинали в благоприятное время, в лучших условиях, отлично выбрали участок…

— Ну в общем-то, дела идут неплохо. Но я теряю деньги…

— Эмери мне что-то говорил. Вы хотели бы… Сколько вам нужно?

— Получив пятьдесят тысяч долларов, я мог бы совершенно спокойно жить три года… Разумеется, под залог плантации.

— Это немало… Я не забыл ваших услуг в деле о Тенемари… К тому же на Борнео мы с вами соседи… Нам может понадобиться ваш завод, когда наша Сюзханна встанет на ноги… Мы дадим вам тридцать тысяч долларов.

— Я могу рассчитывать на тридцать тысяч?

Он проглядел какие-то записи.

— Рано или поздно вам придется расстаться с вашей плантацией. Она слишком мала. Вы живете во Франции. Франк может уйти от вас, может умереть… Ваше компаньонство на расстоянии могло существовать несколько лет, но оно неразумно. Я бы считал возможным слияние вашей плантации с Сюзханной. Все хозяйство составило бы пять тысяч гектаров… Управлять им мог бы Франк.

— Позвольте спросить, проект слияния плантаций связан с ссудой, которую вы мне предоставляете? Это условие?

— Ни в коем случае, ваши тридцать тысяч вы получите, как только мы оформим залог… Более того, я немедленно переведу указанную сумму в Шартред. Вы совершенно свободны. Но я рекомендую вам обдумать мое предложение; не сомневаюсь, вы убедитесь, что оно для вас выгодно. Возьмите этот листок. Вы найдете здесь все подробности… Вы увидите, что мы вам хорошо заплатим за вашу плантацию… Вы получите солидную долю акций. Подумайте и приходите, когда что-нибудь надумаете.

Пьерко откровенно высказал мне свое мнение о Франке и о ценности моих владений; он избегал малейшего давления и проявил чрезвычайную деликатность. Откровенность, прямота, такт, симпатии нередко вкрадываются в деловые отношения и излишней утонченностью осложняют их. Если бы я уловил хитрость в поведении Пьерко, я бы держался настороже. В ту минуту я был очарован его манерами, щедро оказанным мне доверием и, полагаю, переоценил его любезность. Пожелай я расстаться с плантацией, я уже не смог бы продать ее никому другому.

Обдумывая наш разговор, я не торопился с решением, дал пройти времени. Предложение Пьерко было приемлемым, смущала оплата акциями. Если ситуация улучшится, мои дела в любом случае пойдут на лад. Если кризис затянется, сделка с Пьерко не принесет мне ничего, на вырученную с продажи плантации сумму я едва-едва сумею расплатиться с долгами.

* * *

Обещанную ссуду я получил и два-три года могу ни о чем не думать. Я крепко сплю, снов не помню, а если и вспоминаю, то только приятные. Но в минуту пробуждения тень нависает надо мной, дрожит, разрастается, проникает в мой заспанный мозг. Я думаю о том дне, когда придется возвращать заем, я вынужден буду тогда продать плантацию; полученный в банке Пьерко кредит лишь оттягивает неминуемое разорение. Жизнь бесконечно длинна и непреодолима. Старость еще не конец, она состоит из великого множества дней… Я буду нищ, как беднейший юнец… Я не свободен, я связан с Клер. Чудовищные каникулы немолодого человека, ищущего работу, не могут больше продолжаться… Работа? Но какая?

Я вскакиваю с постели, чтобы поделиться своей тревогой с Клер и найти поддержку, но лишь только ноги мои касаются пола, противоположные мысли вихрем разгоняют тучу, и я вижу будущее в истинном свете: прежде, чем паду я, исчезнут все другие плантации, поскольку на них добыча латекса обходится дороже; мир не может обойтись без каучука; выживут также предприятия, принадлежащие Пьерко, поскольку они хорошо управляются, в том числе Сюзханна, и мы вместе сможем извлекать выгоду из краха наших конкурентов.

На этом я успокаиваюсь и больше не думаю о делах. Но тень, которую разогнали разум, дневной свет и биение жизни, оседает где-то в глубине души; мне начинает казаться, что Шармон — наше временное пристанище, что щедро одаривавшая меня судьба намерена заставить платить по счетам, что счастье не может длиться долго, что оно непрочно и незаслуженно. Я вздрагиваю от неожиданных звуков в саду, с опаской вскрываю письма, меня страшат любые известия, а когда я ненадолго отлучаюсь из дома, я боюсь по возвращении уже не застать там Клер.

Помнится, раньше мне была непереносима мысль о том, что красота ее померкнет. Сегодня я уже не приглядываюсь к ее лицу, для меня важна только ее жизнь. Клер была для меня прежде радостью, ясной и оправданной, моим выбором. Теперь она вошла в меня, слилась со мной, она мой центр тяжести, мое равновесие, без нее меня нет.

* * *

Клер все не могла дождаться, когда же наступит конец нашим светским обязанностям, тосковала по прежней жизни. Я пошел ей навстречу. В большом городе люди быстро забывают друг друга, и нам не пришлось прилагать особых усилий, дабы обрести утраченное одиночество.

Перемены в духовной жизни всегда связывались у меня с изменением привычек. Теперь я вставал спозаранок и начинал день прогулкой. Конечным пунктом я избрал завод Маршесу, а порой в задумчивости проходил и дальше.

Дорога до завода красива, однако ее портят с каждым днем; тут строят школу, там еще что-то, крушат без разбору, а в скором времени здесь пройдет трамвай. Видя, как с лица земли постепенно исчезает все самое прекрасное, я начинаю сомневаться в пользе прогресса. Правда, прогресс предназначается не мне, а толпам людей завтрашнего дня, которые будут устроены иначе, нежели я.

Но ни стройки, ни ледяные дожди не смогли оттянуть приход весны, она явилась в свой час во всей своей античной красе, убралась розовой крупой цветущих персиков под сетчатой пеленой ливней. Сирень расставила свечи на моем пути, трава и крапива источают насыщенный зеленый свет, в дымке тополей под серым небом завод Маршесу белеет мраморной руиной, его длинные трубы запускают высоко-высоко холопья серебристых облаков. На этом большом современном заводе рабочих немного, по большей части китайцы, они ютятся поблизости в легких хижинах, напоминающих ярмарочные балаганы и разительно контрастирующих со строгими линиями заводских построек. В скором времени этих людей заменят усовершенствованные машины, а пока они час за часом выполняют свою унылую работу; впрочем, чужой труд всегда кажется тяжким и скучным. Требуемые от них беспрестанные быстрые механические движения, возможно, единственное, на что они способны и что позволяет им существовать. Печально лишь то, что их произвели на свет.

Застигнутый однажды дождем, я спрятался под навесом крыши возле дома, расположенного на краю оврага, превращенного жителями деревни в мусорную свалку. Выйдя из укрытия, я заметил человека в лохмотьях и, несмотря на дождь, словно пропитанного пылью; в своих стоптанных башмаках он с обезьяньей цепкостью лазил по склону оврага. Он рыскал глазами по грудам хлама, мгновенно распознавая и отбрасывая в сторону то, что попадалось ненужного, а потом вдруг, отыскав какую-нибудь железяку, хватал ее с боязливой жадностью и, точно сокровище, прятал в карман.

— Там, поди, и в самом деле немало сокровищ, — сказал я Клер, описывая виденную мною картину.

— Это был Илула, — ответила она.

— Для него все люди богачи. Существуют различные степени бедности. То, что мы зовем нищетой, показалось бы несказанной роскошью нашим предкам-кочевникам. Дороги, города, покой полей, хлеб — все это чудо.

— Бедность в наше время сделалась мучительной, — сказала Клер. — Она куда страшнее, чем прежде. Бедный человек теперь не может жить по своему усмотрению — этим наше время и дурно. Привкус горечи ощущается во всем…

— Бедность сохраняет свои достоинства. Есть радости и чувства, доступные только беднякам… Ты не согласна?

— Согласна. Я считаю, что человек не может быть счастлив, если он никогда ни в чем не нуждался. Если я чему-то радуюсь сейчас, то в этом есть и заслуга моего прошлого; это очень сложное чувство, слагающееся из всего, что я когда-либо испытывала в жизни, включая и боль.

— Однако слишком долгие страдания не приводят ни к чему хорошему… Мне доводилось видеть в горных деревнях существа до такой степени задавленные горем, что у них не осталось и души. В других местах, в Сентонже, например, крестьяне весьма благородны. Дело в том, что они живут в хорошем климате, на плодородной земле, и сама окружающая природа возвышает их. Духовные ценности открываются человеку только тогда, когда он предварительно сформирован благоприятной средой.

— Ты полагаешь, что богатство делает человека лучше?

— Ничуть. Богатство отупляет даже вернее, чем нищета, если только нет к нему многолетней привычки. В свое время этот яд не разливался за пределы нескольких семей, у которых выработался к нему иммунитет, — такой уклад не лишен смысла. Ты спрашивала меня, что я пишу уже целый год? Я сочинял небольшой опус как раз по этим вопросам… Я оставил свой труд из-за его безысходности. Я дам тебе рукопись, так по крайней мере у меня будет хоть один читатель. Первый раз я прервал работу, когда столкнулся с вопросом: в чем главное достоинство человека. Мы чувствуем это, но сформулировать трудно. В таланте? Да, но не только в нем. В уме? И это не совсем верно. И не только в культуре, или душе, или принципах и порывах… Оно складывается из бесчисленного множества нерасчленимых элементов. Сдается мне, что наша цивилизация не делает человека лучше, хотя в этом и заключается истинная цель развития общества… Я воспрял духом после того как пришел к выводу, что ниже определенного материального уровня нет ни ценностей, ни даже людей. Довести до подобающего уровня как можно больше людей — вот роль…

— Ты полагаешь, что масса обладает большим духовным потенциалом, нежели отдельная личность?

— У нас всегда существовала элита, избранный круг баловней судьбы, необходимый в иные периоды, однако быстро приходящий в упадок. Возможно другое. Более высокий уровень массы создает благоприятные условия для возвышения личности. Я не верю, что подлинно великая личность может появиться, скажем, у полинезийцев.

— Возможно ли возвысить массу исключительно материальными средствами?

— Как я уже говорил, для духовного роста требуются определенные материальные условия. Не существует ничего сугубо материального. Пути духа не пролегают в пустоте. Важно, чтобы ум бодрствовал и не терял пытливости. Все, созданное в нашей земной жизни — плод человеческого духа.

— Напрасно ты не дописал свою книгу…

— Я очень скоро натолкнулся на новое препятствие. Техника, или, как мы говорим, машина — мы не умеем ею управлять. Она противостоит всем прочим силам, противостоит вере, с которой мы не желаем расставаться, она не вмещается в священные рамки наций и других старых принципов. Европа породила цивилизацию и мораль, противоположные собственной религии. Противоречия материального толка непримиримы. В столкновении жизненных сил погибнут многие ценности… Я остановился перед виде́нием потопа… Ну а если я ошибаюсь, то тем более мне лучше молчать!..

Я отошел от Клер и продолжил в полголоса:

— Мне безразличен завтрашний день… Что случится с людьми будущего? Да они и сами этого не узнают из-за недостатка памяти и ориентиров; мы не видим пути, которым следуем.

Наступило молчание. Спустя несколько секунд я заговорил торжественно, потупив от волнения глаза:

— Человеку дано только настоящее, только этот конкретный час, похожий на все другие и несравнимый с ними, таинственный, прекрасный и несовершенный… Да, да, вот этот самый час. Мы получили все, чего могли желать, дальше — край света, конец времени… Больше нам нечего ждать на земле… Это чудовищно!

— Этот самый час не кажется мне таким уж непроглядным… Он стоит того, чтоб его прожить. Я бы только желала, чтоб такой же час был у всех. И чтоб люди умели его ценить… Ты в том числе… Нам нужно научиться забывать… Излечиться от всего, что порождается страданием: от чрезмерных желаний, ложного величия, лишних слов… Сделаться скромнее…

— Этот час устраивает тебя? Ты всем довольна? Так ли это? — Я резко обернулся к Клер, и мой взгляд, по-видимому, напугал ее.

— Разумеется… У нас есть, в общем-то, все, чего можно желать… Отчего же мне чувствовать себя неудовлетворенной?

Я продолжал смотреть на нее. Она сидела на диване, а тут вдруг, словно бы желая избежать моего взгляда, поджала ноги и легла.

— И ты ничего не желаешь? — настойчиво переспросил я.

— Не знаю… Мы всегда о чем-то думаем, чего-то ждем, но это как бы часть того, что мы имеем… Ты задаешь слишком сложные вопросы…

Я подошел к окну, уперся лбом в стекло и продолжил, глядя на молодую и блестящую от дождя зелень:

— Меня удручают даже не нищета, болезни, войны и непосильный труд… Все эти пороки исчезнут, я уверен, не пройдет и десяти тысяч лет. Но когда я смотрю на миленький домик садовника под кронами, у меня сжимается сердце… В один прекрасные день, говорю я себе, каждый сможет получить по такому вот домику, а заодно и сносных соседей, и досуг, и книги, и разумные законы. Тогда-то и произойдет самое страшное: наша миссия будет исчерпана. Это максимум, что можно сделать для людей. По крайней мере для известной нам разновидности…

— Жан!

Клер поманила меня к себе.

— Подойди ко мне, Жан… Скажи, ты несчастлив?

— Я счастлив, вот в чем ужас!

— Наша жизнь, по-твоему, ужасна, — прошептала она ласково.

— Я счастлив только благодаря тебе, говорю это без тени насмешки. Но, видишь ли, у меня есть, что вспомнить, есть с чем сравнить, есть и другие причины, по которым я могу ориентироваться… И вообще мне случайно повезло…

— Наше счастье основано на самых элементарных вещах… В простоте великая сила… недоступная разуму, порождающая счастье. Не спеши жалеть людей будущего. Быть может, им суждено обрести те примитивные фундаментальные радости, которые наше поколение растеряло в пути…

— Человек смертен, они умрут, как и мы! Все в мире хрупко и недолговечно, в первую очередь счастье. Оно как раз и подводит нас к бездне. Нет, уж лучше пусть человечество бедствует!

— У тебя неприятности?

— Нет.

— Не нет, а да. Весь последний год ты чем-то озабочен, я это вижу. Почему ты от меня скрываешь? Трудности с деньгами? Ты недоволен Франком?

— У меня есть некоторые затруднения, но не стоит о них даже и говорить…

— Стоит… Я должна знать… Может быть, тебе нужно поступить на службу?..

— Это ничего не изменит. В течение двадцати пяти лет я трудился не покладая рук. За эти годы я бывал и богат, и беден, независимо от результатов моей работы… Богатство приходило ко мне и уходило. Возможно, оно еще раз уйдет…

— Чего ты опасаешься?

— Ничего. Положение улучшается, а со временем станет совсем хорошим.

— Ну а если это время наступит не скоро, если придется ждать три года, десять лет… Я хочу знать худшее.

— Худшее? Я разорюсь.

— И что ты станешь делать?

— Надеюсь, Пьерко предоставит мне место… К сожалению, я буду уже не молод.

— Место на Борнео?

— На Борнео или еще где-нибудь…

— Ты возьмешь меня с собой?

— Ты согласна поехать?

— Разумеется.

— Тебе не страшно переехать в столь необычный край?

— С тобой мне все равно, где жить, здесь или на Борнео, в богатстве или в бедности.

— Интересно только знать, что там будут выращивать… Если я разорюсь, то разорюсь последним…

— Почему ты называешь эти места необычными?

— Там жарко.

— Там вредный климат?

— Да нет. Я знавал англичанок, которые прекрасно его переносили… Худые женщины…

— Тамошний климат вреден для детей?

— Почему ты спрашиваешь?

— Если бы у нас был ребенок, мы могли бы взять его с собой?

— Я предпочитал брать на работу неженатых, именно из-за детей. В семье всегда кто-нибудь да потянет назад во Францию. Я бы не советовал ехать туда с детьми. У нас их нет…

— Ты считаешь, я уже не могу иметь ребенка?

— Почему не можешь? Но ты, кажется, не собираешься стать матерью.

Клер замолчала, а я продолжал ее слушать: иное молчание слышишь глазами, всем существом.

Я не хотел, чтоб у Клер был ребенок, моя любовь замыкалась на ней самой. Ребенок — это риск, помеха, разочарование. Искренне ли я так чувствовал? Было ли это ощущение пережитком того присущего моей натуре страха перед жизнью, от которого я, к счастью, избавился? Или же я думал так по привычке, приобретенной в те годы, когда мы не должны были иметь детей? Трудно сказать, но самая мысль о материнстве Клер приводила меня в ужас. Я был благодарен природе за то, что она до сих пор этому противилась.

Свои опасения, свое нежелание иметь детей я никогда не высказывал Клер, дабы не ущемлять то, что было для нее законной, органической потребностью и предназначением, делавшим ее в моих глазах еще трогательней, подлинней, человечней.

VIII

Все политические обновления в Европе имеют одну цель: лучше и справедливее наделить человека теми благами, к которым он сам стремится. Избранные методы могут быть правильными или ошибочными — результаты получатся приблизительно одни и те же. Пока человек сохранит те наклонности, какие у него сейчас, ничего не изменится. Только новая религия, переворот в самой человеческой природе могут привнести что-то новое. Но человечество как раз с этого и начинало, и уже в Ведах была предложена наивысшая вера, способная прельстить род людской и отвратить его от земных привязанностей. Назад дороги нет. Мы движемся в прямо противоположном направлении. Лишившись небесной поддержки, мы вынуждены становиться мудрецами.

Нам, однако, незнакомы даже начала мудрости: любовь к удовольствиям. Если бы человек научился отличать истинные удовольствия и ценить их, он бы довольствовался малым; он искоренил бы в себе семена зависти и тщеславия, сидящие в нем глубже, чем даже вожделение. Он не интересовался бы своим ближним, не стремился бы его превзойти или очернить, у него отпала бы необходимость в постоянном труде, он был бы счастлив у себя дома.

Общество порабощает людей, ему нужны слуги, неутомимые, изобретательные, бездумные. И оттого оно отняло у них самое понятие «удовольствия», подменив его несоразмерными аппетитами, страстью к неистовым развлечениям и заблуждениями, в которые неизменно впадает молодость.

Я сам в достаточной степени развращен, ибо, отправившись на поиски истинных радостей жизни, нашел их очень немного. Но одну все-таки обнаружил: живопись. Не чужая, а моя собственная. Я обладал талантом, сам того не ведая; оспорить этого не может никто: каждый художник понимает живопись по-своему, а публика вообще ничего не смыслит.

Я, как Коро, всему предпочитаю предрассветный полумрак, я люблю встать летом затемно и в сумеречной спальне подкараулить пробуждение сада. Этот серый, трепещущий, исполненный радостной грусти час, оттенки которого мне никогда не удалось запечатлеть, сообщает мне живительную энергию, которую я сохраняю на весь день; он обогащает мою жизнь секретом свежести, украденным у ночи.

В восемь часов спускается Клер в пеньюаре. Матильда подает завтрак в саду: ароматный кофе, молоко, мед, фрукты. Лужайка уже согрета солнцем, а в тени под деревьями ярью лежит роса. Для Клер этот час с его запахами и светом олицетворяет утро. У меня день начался на рассвете. Мне кажется, что уже поздно, я проголодался и спешу к столу в полотняной блузе, перепачканной красками. Здесь сейчас со мной все, что я люблю: природа, азарт игры и работы, Клер и еще нечто, неподдающееся определению.

* * *

Как-то раз, закурив после завтрака сигарету, я прогуливался по аллее, глядя в просвете между деревьями на раскинувшиеся вдали поля. Легкий ветерок обдувал мое тело сквозь полотняную одежду.

Обернувшись, я увидел Клер возле стола, и вдруг ощутил, что мне никогда не наскучит здешняя природа и что я всегда буду любить Клер. Я тогда отчетливо понял, что любовь по сути своей единственна, непреходяща, нерасторжима, но люди ее частенько предают.

Мы полагаем, будто все, что выпадает на нашу долю, в особенности счастье, случайно и касается нас одних. На самом деле к наиболее сильным эмоциям и в радости и в отчаянии мы приходим не сами. Нет ничего абсолютно случайного и личного.

В тот день я отложил живопись и отправился в лес, подгоняемый внезапно возникшей у меня идеей. Мне пришло в голову написать эту книгу, восстановив в ней все, что случилось со мной за последние несколько лет.

* * *

В декабре, когда розы в наших краях обернуты бумагой, а среди металлической листвы цветут фарфоровыми цветами розы рождественские, когда под серым небом спят лиловато-зеленые поля, я согревался работой над книгой. Для этого занятия я оборудовал себе комнатку над гаражом и проводил там несколько часов после обеда. Расположись я в доме, Клер не стала бы мне мешать, но я нуждался в полном одиночестве, мне необходимо было отключиться от всего.

После обеда Матильда разводила в этой комнатке огонь, он быстро гас, а дрова продолжали потрескивать у меня за спиной, тихонько, как мышь. Настоящие мыши тоже были, и кошечка, частенько наведывавшаяся ко мне, их ловила. Глядя на игры котят я всегда видел в них неосознанную подготовку к охоте; оказывается, охота — это тоже игра, хотя и жуткая, и случается кошка заигрывается до того, что выпускает добычу. Соображениями пользы мало что объясняется в этом мире.

Когда я спускаюсь в сад, кошечка бежит за мной, радостно вьется вокруг или, вскарабкавшись на дерево, наблюдает за мной из-за ветки. Ее легкое, гибкое тело, кажется, скрывает душу, отличающую ее от всех прочих сородичей.

Для сна она выбирает местечки поуютней, теплые или прохладные — в зависимости от времени года, и всякий раз укладывается в необычайно забавной позе. Бесшумным белым облачком пробирается она по пустым темным комнатам. Бывает, вечером мы уже думаем, что она потерялась, как вдруг на карнизе за черным стеклом появляется ее белоснежная мордочка.

Как-то в воскресенье она залезла ко мне в кровать в тот час, когда, не решаясь проснуться, я досматриваю растревоженный мыслями сон. Я уже понимал, что наступило воскресенье, поскольку слышал выстрелы. Крестьяне, продавшие горожанам земли под строительство, все еще надеются отыскать в здешних местах дичь и по воскресеньям бродят с ружьями вокруг домов.

Я гладил кошечку, свернувшуюся клубком под пуховым одеялом, желая засвидетельствовать ей свою любовь, однако ей милей всего было тепло постели, а мои пальцы только нарушали ее покой. Она выпрыгнула из кровати и устремилась навстречу новым приключениям.

Приняв ванну, я сидел на табурете в туалетной комнате, как вдруг услыхал пронзительный крик и увидел, что Клер рыдает в спальне. Запахнув халат, я вышел в коридор. Внизу в вестибюле стоял садовник. Он принес мертвую кошечку. Ее подстрелил охотник, целившийся в ворон.

Мы признаем неизбежность смерти, признаем даже и то, что она есть некое таинственное продолжение жизни. Я бы взирал без страдания на гибель соседского кота, как без волнения срываю цветок или давлю улитку. Но этого зверька мы любили. Любовь делает смерть трагичной.

Крик Клер еще долго звучал у меня в голове, и сердцем я ощущал ее боль. Так, рано или поздно, в каждый дом приходит беда, настигает всех без исключения. Я умру раньше нее, думал я, а потому наша сегодняшняя жизнь заранее проиграна, особенно для того, кто переживет другого. Счастье обречено на поражение.

В то воскресенье вместо работы я целый день не отходил от Клер. Я смотрел на нее, слушал ее, стараясь полнее впитать в себя настоящее мгновение, сверх которого не нужно ничего, если бы только можно было его ухватить. Но оно ускользало, словно разжиженное потоками мыслей, увлекавшими меня прочь. Мне недоставало внимания, полноценного присутствия; вечно мы отвлекаемся от того, что любим.

* * *

Если холод не выгонял меня раньше, я кончал работу в пять часов, мы с Клер пили чай и в сумерках отправлялись вместе в деревню. Крестьяне живут здесь в лачугах у самой дороги и составляют особую замкнутую касту. Сколько лет я ходил мимо их ворот и только благодаря Клер заглянул внутрь дворов, где прячутся от посторонних глаз гумно, кухонька и плохо отапливаемые комнаты.

Дома, которые посещала Клер, я знал наперечет. Я ждал ее у ворот, притоптывая на месте, чтобы согреться. Однажды, когда она задержалась дольше обычного, я принялся объяснять ей, что раздаваемые нами милости ничто в сравнении с потребностями бедняков. Если хочешь помочь им реально, надо поселить их у себя, но это повлечет за собой новые несправедливости, поскольку всех в один дом не вместишь.

Людям счастливым нестерпимо больно и стыдно за разлитое по миру горе. Мы терзаемся непомерным чувством ответственности, невыполнимыми обязательствами, бесполезной жалостью. Если бы какое-нибудь революционное правительство взяло на себя сверхчеловеческую миссию, и, рискуя уравнять всех в страдании, избавило бы людей от обременительного добросердечия, я бы его приветствовал.

Клер ответила мне, что правительства ее мало интересуют и что она несет личную ответственность за все, непосредственно касающееся ее жизни. Она не согласилась со мной, но мне это даже нравилось.

Случалось, правда, что привязанность Клер к своим подопечным выводила меня из терпения. Как-то раз я собрался после обеда поехать в Париж за новыми перьями, а Клер отказалась меня сопровождать, потому что некая Низия должна была родить в этот день третьего ребенка. Уходя, я заметил, что часы в гостиной спешат на двадцать пять минут: Клер надеялась хитростью добиться большей точности от слуг. Эта ее черта меня неприятно резанула. Я легко прощаю скупость скупцу, тщеславие честолюбцу, упрямство ослу, но я не переношу недостатков у тех, кого люблю и кем восхищаюсь. Это не согласуется с моими представлениями о творении божьем.

Я нервно стиснул ручку двери и бесшумно закрыл ее за собой; мне почудилось, что любовь вот-вот улетучится в образовавшуюся трещину. Но стоило мне сесть в машину и тронуться, как я уже обо всем позабыл.

Я стал обдумывать свой маршрут. Покончив с покупками, я наметил зайти на Крымскую улицу к Изамберу и дать ему немного денег. Как я и предполагал, с Борнео он вернулся нищим и вдобавок больным.

Не доезжая писчебумажного магазина, я остановил машину возле цветочной лавки, изукрашенной, как капелла. Мне хотелось пройтись пешком, поглазеть на витрины, но я был связан автомобилем. Разумнее было бы ездить в Париж по железной дороге: доезжаешь до города со всеми удобствами, а по прибытии обретаешь полную свободу. Эпоха технического прогресса не оставляет нам выбора, мы цепляемся за всевозможные новшества, и никому уж не придет в голову воспользоваться таким старомодным средством передвижения, как поезд. Роскошь цветочной витрины меня слегка покоробила, а вот удержаться от покупки роз я не смог.

В писчебумажной лавке я почувствовал себя неловко с огромным букетом в руках, и тогда мне пришло на ум подарить их Адели. Про Изамбера я и думать забыл.

Я давно уже не навещал Адель, ей было в чем меня упрекнуть. Стоит взглянуть на себя глазами другого, как тебе отроются многие твои недостатки.

Войдя, я положил розы на стол. Адель приняла меня, как обычно, она словно и не заметила моего долгого отсутствия. Сидя подле нее в низком, обитом гобеленом кресле, где я, бывало, проводил долгие часы, я вдруг мгновенным укором ощутил произошедшую во мне перемену. Я совсем иначе смотрел на Адель, и мне было совестно за свои привилегии перед ней. Но ведь и раньше я не был несчастным.

Я со вздохом поведал ей, что приехал в Париж за перьями, потому как в Фонтенбло никогда не найдешь того, что нужно, посетовал на то, что Фернан меня совсем забыл, а сам я превратился в одинокого сельского жителя.

Щадя ее, я старался казаться как можно более разочарованным, однако в этом не было нужды. Адель ничуть не изменилась. Свою безрадостную жизнь она заполняла глубокими тайными думами, среди которых не было места зависти. Я смотрел как она, прикованная к дивану, ставит цветы в вазу, подает мне чай, поправляет подушку, своими скованными движениями оживляя вокруг себя ограниченный доступный ей мир, которому она умела радоваться. Она с нежностью говорила о муже. По моим представлениям, главное ее несчастье заключалось в неудачном союзе с заурядным человеком, которого она не могла любить. Теперь же я, напротив, восхищался их несообразным на первый взгляд браком; ведь это значит, думал я, что существует на свете поистине чудесная любовь, бескорыстная, утонченная, которую из ничего творим мы сами. Мы говорили о ней, предавались воспоминаниям; сам я больше слушал и молчал, поскольку угадывал в ее словах некий утраченный для меня смысл. И только когда вошел Фернан, я спохватился, что уже поздно. На пути домой меня застигла ночь.

Я мчался сквозь ветер, и вид знакомых перекрестков, хижин, деревьев, столбов, вспыхивающих в свете моих фар, возрождал во мне былые чувства, с которыми я некогда спешил в Шармон все к той же женщине. На повороте при въезде в поселок сбавляю скорость, и вдруг неожиданно для себя торможу: дело в том, что на обочине я увидел Клер. Что увело ее так далеко от дома в столь поздний час? Я выхожу из автомобиля.

— Что случилось?.. Что ты здесь делаешь?

Я шагаю к тому месту, только что ярко освещенному фарами, а теперь погруженному во тьму, где неподвижно, и словно не узнавая меня, стоит Клер.

— Что с тобой? Ты встречаешь меня? Или от чего-то бежишь?

Беру ее за руку, веду к машине, а она все не отвечает, ошеломленная, окованная необъяснимым паническим страхом.

— Уже поздно… Я испугалась… — произносит она наконец тихим отсутствующим голосом, словно бы и не радуясь встрече.

— Испугалась чего? — спрашиваю я, захлопывая дверцу.

— Не знаю… Мне стало страшно.

— Страшно… Не так уж и поздно. Я заехал к Адели. Дождался Фернана. Поговорил с ним всего минуту. Сейчас половина девятого… Не с чего, право, терять голову и выбегать на дорогу…

Я оставляю машину возле гаража, и мы идем к дому по окаймленной черными стенами кустов невидимой аллее.

— Мне в самом деле непонятен твой испуг… Я никогда не езжу в Париж один, но уж если такое случилось, отчего не позволить мне задержаться. Сегодня я ждал Фернана, он вернулся только в семь. В другой раз будет что-нибудь еще… Мало ли что может произойти… любая нелепость…

Я подробно описываю ей все, что делал в Париже, надеясь обстоятельностью рассказа рассеять ее волнение. Она не слушает; холодная, усталая, она сейчас где-то далеко от меня.

— Ты как будто не рада меня видеть!

После ужина в гостиной она подсаживается ко мне, дотрагивается до меня рукой, словно бы только теперь осознавая реальность моего присутствия.

— Я не могу это объяснить, — говорит она, прижимаясь ко мне. — Ты ни в чем не виноват, просто задержался, твои доводы логичны, а мое отчаяние беспричинно. Я так волновалась, что даже встреча с тобой не успокоила меня. Невозможно сразу осознать, что разлученный с тобой человек вернулся, что ты можешь его видеть… Мне и сейчас кажется, что ты вернулся только на время и исчезнешь снова… Я весь день ощущала твое отсутствие… Как будто я потеряла часть самой себя… Я была у Низии, старалась с пользой употребить время, чтобы оно побыстрей прошло… Я наметила себе час, когда ты должен был вернуться, не помню точно, какой, засветло еще, и только тогда начала жить… Но радостное возбуждение очень скоро угасло… Матильда увещевала меня… А я ничего не слушала, мне все что-то мерещилось, крик застыл в горле… Мне захотелось бежать из этого чужого для меня дома, от всех этих нелепых, ненужных предметов. Мне виделось, что ты попал в катастрофу, и тебе некому помочь… и жизнь без тебя…

— Катастрофы, грабители — все это случается крайне редко… Конечно, бывают несчастные случаи, но чаще всего безобидные…

— Я не в состоянии была рассуждать… На меня что-то нашло, мной овладела паника… Наверное, недобрые мысли рождаются только от счастливой жизни…

— Я тебя не узнаю. Откуда такая впечатлительность? Помнится, раньше я уезжал каждый день… И возвращался. Ты была спокойна. Тебе не мерещились катастрофы…

— Мы тогда жили врозь. Это совсем другое.

— В чем же разница?

— Не знаю… Но все было иначе…

Некоторое время я молчу — пусть уляжется ее волнение остынет воспаленный мозг, — а затем снова рассказываю, как я побывал у Адели. Я надеюсь отвлечь ее повествованием о людских горестях, но чувствую, как сам отвлекаюсь от темы; мысль моя мечется между мной и Клер, оттолкнувшись от нее, возвращается ко мне; дабы выбраться из нежного плена, ухожу в сад.

* * *

Случайное замечание Клер надоумило меня перечитать написанное за последние месяцы.

Когда человек сторонится готовых решений, проторенного пути, следует голосу чувств, а не образцам, у него неспокойно на сердце. При всей своей дерзости он необычайно робок и всегда готов признать свою неправоту. Он, как никто, нуждается в одобрении, при этом самая ничтожная похвала может легко вскружить ему голову. Один на один со странным своим опусом я испытываю крайнюю неуверенность и склонен больше верить первому встречному, нежели себе самому. Мне нужна аудитория. Художественная литература широкой публики не собирает, даже если принять в расчет будущие поколения, и если бы написанное мною понравилось Клер, я был бы вполне удовлетворен.

Собрав исписанные листки, я зову Клер. Сначала я предлагаю ей устроиться для чтения в саду, но быстро спохватываюсь: свежий воздух рассеивает мысли. Веду Клер в кабинет для коммерческой переписки, старательно прикрывая за нами все двери, но стоит мне сесть, как слышу над головой шаги Матильды. Нет, уж лучше вернуться в комнату над гаражом и поставить там для Клер садовое кресло. Раскладываю рукопись на столе, чуть отодвигаю стул и разворачиваюсь лицом к Клер. Спрашиваю, удобно ли ей и не желает ли она подложить под спину шаль, которой я зимой укрываю ноги. Когда, наконец, вижу, что она замерла и исполнилась внимания, бросаю на нее последний взгляд и принимаюсь за чтение.

Звук собственного голоса заставляет меня вздрогнуть. В голосе выражаются сокровенные чувства, он — помеха стилю, говорящему на языке слов. Я вынужден прерваться.

— Понимаешь, то, что я читаю — это роман. Я хочу, чтобы ты меня слушала как человек посторонний. Забудь, что автор этих сорок — я, что действующие лица, события и даже мысли тебе знакомы. Только вымысел представляет ценность. Правда не может вызвать ничего, кроме любопытства. В этой книге рассказчик будто бы воспроизводит собственные воспоминания. Читатель, разумеется, воспримет их как вымышленные. Взаимная мистификация между читателем и авторов разрушится, если ты не отстранишься от реальности.

— Я слушаю.

— Я начну с начала, а то я прочитал первые строки с излишним пафосом. Сперва я хотел написать поэму, воспеть недолговечную красоту… От нее осталась только первая строфа…

Искоса поглядев на Клер, я возобновляю чтение.

Со сцены всегда до мельчайших нюансов ощущается настроение публики, ее сопротивление или одобрение.

Толпа не умеет хранить секретов. Бывает, что и отдельного слушателя видно насквозь. Я не прочел и десяти страниц, как почувствовал, что задыхаюсь от волнения, словно бы выступал перед многочисленным собранием. Чуть-чуть меняю позу, перевожу дыхание и продолжаю читать, продираясь сквозь обрушившийся на меня ураган мыслей, натыкаясь на невидимые преграды, захлебываясь в душевных водоворотах, и вдруг оказываюсь в пустоте, где голос мой теряется, не находя ответа.

Я опираюсь локтем о стол, сажусь вполоборота к окну, словно отгораживаясь от не в меру шумной и назойливой толпы, и в течение часа читаю без передышки, как бы для себя одного. Затем останавливаюсь, вконец обессиленный.

— Тебе не нравится? — спрашиваю я Клер.

Застигнутая врасплох моим взглядом, Клер живо отвечает:

— Наоборот, это очень красиво.

— Нет, не нравится. Я это чувствую. Говори откровенно.

— Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала? — произносит она натянуто. — Уверяю тебя, написано очень красиво.

— Скажи мне все, что ты думаешь.

Она смотрит на меня с сомнением, но затем, преодолев робость, начинает объяснять скороговоркой:

— Понимаешь, я не могу об этом судить… Тут нужен беспристрастный читатель… Анри де Франлье… Адель… Они скажут тебе свое мнение. А я даже не могу тебя внимательно слушать, сосредоточиться не могу. Я слишком хорошо ощущаю реальность описанного, узнаю нашу жизнь…

— Для меня написанное уже не существует реально.

— Для тебя, возможно… Мне же ты напомнил годы, о которых я забыла… страшные годы… Ты разбередил воспоминания…

— То есть как страшные? Первые годы нашей любви казались мне такими прекрасными! — Я подвигаю стул к Клер, беру ее за руку. — Почему страшные?

Она забивается в угол кресла, пряча покрасневшее лицо, грудь ее стеснена еле сдерживаемыми рыданиями.

Понурив голову, я выжидаю минуту и повторяю вопрос:

— Почему страшные?

— В эти года ты видел только мое лицо… Я сама для тебя ничего не значила… Я от тебя все скрывала…

— Что же ты от меня скрывала?

— Все, что говорю теперь.

— Теперь ты счастлива?

— Да.

— Ты в этом уверена?

— Счастлива ли я теперь? Я об этом не думала. Слово, возможно, не совсем точное… Слишком слабое… Я и прежде не была несчастлива. Сегодняшнее мое счастье пугающе…

— Я тебя пугаю?

— Нет, не ты, а наше слишком тесное слияние, неразрывная зависимость… Твоя жизнь в другом… Он поглотил все… Разумеется, это счастье.

— Разве мы не были близки раньше?

— Только слегка.

— По-моему, почти ничего не изменилось.

— Изменилось. Раньше наши отношения были какими-то убогими, в них было так мало человечности… Теперь я отдалась целиком… и ты тоже… Теперь мы составляем одно, в нас больше жизни, мы более уязвимы. Мы все поставили на карту. Ты тоже об этом написал: «Для себя самого смерти не существует».

* * *

Люди бывают с нами в большей или меньшей степени откровенны в зависимости от нашего поведения. Они раскрываются перед нами настолько, насколько мы этого заслуживаем. Прояви я в свое время больше внимания, я бы уже в самом начале наших отношений узнал все, что открылось мне благодаря чтению моего романа и последовавшим за тем разговорам.

Чувства Клер ко мне с самого начала носили тот идеальный сверхчеловеческий характер, который и свидетельствует об их подлинности; ее любовь была такой высокой и сильной, что физическая близость казалась ей совершенно естественной, однако радости она от нее не испытала, да и не хотела испытать: чувственное наслаждение принижало любовь в ее глазах, а потому она сознательно заглушала в себе чувственность. Позднее, заметив, что ее жизнь и ее мысли мало интересуют меня, она испытала такое разочарование, что решила расстаться со мной и забыть меня. Но тут она обнаружила, что привязана ко мне физически, и возненавидела эту унизительную сладость. Теперь все стало на свои места.

В ее рассказах я открывал незнакомого мне человека. Я и не подозревал в ней такой сложной чувственной жизни. А выяснилось это благодаря случайному вопросу. Когда я сказал Клер, что знакомлюсь с ней задним числом, она ответила с улыбкой, что в действительности она еще гораздо сложнее, но что это не имеет никакого значения. В самом деле, хоть я и не понимал ее прежде, я, в сущности, нисколько в ней не ошибся.

Возможно, я и сейчас чего-то не понимаю в Клер, но это маловероятно. И не потому, что я стал лучшим психологом. Понять другого помогают нам не наши собственные прозрения, а истинно близкие отношения.

* * *

Существует ли одиночество? Верующий человек никогда не одинок, женатый еще меньше. А если вы вздумаете уединиться в лесной хижине без семьи и без горничной, газета перенесет вас в гущу толпы.

Почтальона я всегда поджидаю в дверях и беру у него газету прямо из рук. Всякий пустяк будит у меня мысль, а заумь притупляет ее.

В то утро я взял газету и вышел в сад. Клер сидела на скамейке с письмом в руке. Она подняла голову и посмотрела на меня. Когда я подошел ближе, она чуть подвинулась, приглашая меня сесть рядом.

По ее задумчивому виду я угадал ее мысли.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал я.

Она улыбнулась, взглянула на меня взволнованно.

— Это письмо от Сюзанны. У нее все в порядке.

— Да, у нее все в порядке.

— Я могу прочесть?

Прочесть письмо оказалось делом нелегким: аккуратный банальный почерк был нарочито раздерган претензией на оригинальность, в результате получилась неразбериха. Сюзанна сообщала, что у нее родилась дочь. Я возвратил Клер письмо и хотел оставить ей газету, но она пошла отвечать Сюзанне.

Задумчивость Клер безошибочно открывала мне ее мысли. Я почувствовал, что если ее неотвязное желание не будет удовлетворено, мы станем впоследствии несчастными, и решил переговорить с доктором Делозьером. Сложив газету, я направился в гараж, не подозревая в ту минуту, что подспудно зревшая во мне идея теперь завладела умом и властно толкала на поступки.

IX

Как прекрасен эфемерный снег наших широт! Он в миг изменяет всю перспективу, уточняет и приближает задние планы, опрокидывает формы, рисуя черными линиями по белому фону, будто на негативе. Я бросил на крыльцо горсть хлебных крошек и гляжу через стекло, как стайками слетаются птицы, от голода ставшие ручными. На самом деле я смотрю не на них, я вижу перед собой картинку из детской немецкой книги со снегирем на заснеженной крыше. Этот черно-белый рисунок запечатлелся в моей памяти воплощением зимы. Не столько само детство, сколько отстояние во времени сообщает образам прошлого долговечность и неповторимое очарование. Когда-нибудь вспомнится мне и сегодняшнее иссиня-белое утро и станет для меня изысканно тонким воплощением зимы, волнения, любви, если только я проживу достаточно долго и смогу его оценить.

Я слышу голос доктора Делозьера. Он выходит из комнаты Клер и, покашливая, осторожно спускается по лестнице.

— Ну что? — спрашиваю я его.

— Все, как я и думал.

— Вы в этом уверены?

— С уверенностью еще ничего нельзя сказать, но очень-очень похоже. Я заеду через месяц.

— Подумать только, благодаря вашему лечению… за несколько месяцев… — мы проходим в гостиную, и я продолжаю вполголоса: — Я так волнуюсь. Скажите, для нее нет никакой опасности? Родить первого ребенка в ее возрасте…

— Возраст не так уж велик…

— Разумеется, но для первого ребенка…

— Она хорошо для этого сложена…

— У вас нет никаких опасений?

— Никаких.

— Но я надеюсь, вы еще приедете? Мы так далеко от всего… Как это все будет? Представить себе появление на свет ребенка в этом доме…

— Мы еще успеем все обдумать… Вы можете пригласить сиделку.

— Одной сиделки недостаточно… Доктору Лотту я не доверяю. Мы будем звонить вам… А вдруг вас нет на месте… Или вы нездоровы? Право, меня это очень беспокоит.

— Она может лечь в клинику. Месяца на два. Так вам будет спокойнее.

— Ну конечно же, в клинику! А я-то не додумался! Ах как я рад, спасибо вам, доктор! Оказывается, все просто. Спасибо.

Я не стал ему говорить, что больше всего боюсь, как бы он сам не умер в нужный день; теперь, когда он рассеял мои сомнения, я угодливо спешу подать ему пальто, приподнимаю меховой воротник, закутывая лицо по самые глаза, распахиваю перед ним дверь, вспугнув стайку птиц.

Машину он оставил за воротами на дороге; провожая его, я умоляю его не разговаривать: мокрый снег вреден для его легких, а он продолжает меня успокаивать и, сдерживая кашель, дает адрес клиники, недавно открытой неподалеку. Ради того чтобы успокоить мой ребяческий страх, он не щадит себя и не упрекает меня за то, что я побеспокоил его из-за пустяка в то время как он сам нездоров и его ждут тяжелые больные. Он не разделяет визиты на более или менее важные, он равно принадлежит всем, кто нуждается в его помощи.

Я спешу в дом увидеть Клер. Делозьер одним словом снял все мои смутные страхи, казавшиеся мне неискоренимыми. Удивительна власть слова над человеком.

* * *

Клер выглядит оживленной и отдохнувшей, лицо ее светится молодостью — такой я ее раньше не видел, — глаза омыты светом. Ее аппетит забавляет Матильду. Клер увлекает меня на длительные прогулки, от которых никогда не устает, а когда головокружение вынуждает ее остановиться, произносит с гордой улыбкой: «Ничего, это пройдет», — будто избыток счастья и любви может излечить недуг.

Прогулки эти кажутся мне верхом неосторожности, я все время поддерживаю ее под руку, не даю ей идти слишком быстро, заставляю отдыхать; сам я сделался чрезвычайно серьезным, и Клер мне видится в свете тяготеющего над ней будущего. Она не разделяет моего беспокойства: похоже, я один думаю о ребенке, который должен родиться в конце лета. Порой я даже в этом сомневаюсь, видя, как беззаботно она упивается настоящим, как дышит здоровьем и жизнерадостностью все ее существо.

— Ты уверена?

— Да. Делозьер скоро посетит нас. Он сказал: через месяц. Вот уж месяц, как идет снег.

— У тебя щеки розовые, как у девочки.

— Я очень счастлива… Мне бы не хотелось, чтоб ты беспокоился о будущем… Пусть тебя не пугают отцовские хлопоты… Знаю, ты не любишь забот, а ребенок — всегда забота.

— Ребенок не просто забота — это целая драма.

— У тебя все — драма.

— О, я вынужден пользоваться тем языком, которому меня учили, слова его неточны… Безусловно, жизнь трагична, знающий ее не может думать иначе… Но трагедия эта прекрасна, она бесконечна, удивительна, она беспрестанно возвышает нас… Да, это прекрасная трагедия, и для ее исполнения на все роли нужны великие актеры. Как она будит мысль! Как она вытягивает из нас все новые чувства! Я бы никогда не поверил, что могу привязаться к тебе еще сильней, испытать еще большее доверие, вкусить радостное ожидание юноши, впервые открывающего любовь… Сегодня я могу признаться: я не хотел этого нового счастья, я его боялся… Ты настояла… В очередной раз жизнь вынудила меня принять от нее подарок… Раньше, когда я не отваживался жениться на тебе, когда не было между нами подлинного единства, жизнь увлекла меня навстречу тебе… Ты мой самый главный жизненный урок.

— Я никогда не говорила тебе, что хочу ребенка.

— Я с первых дней почувствовал в тебе это неосознанное желание, становившееся с годами все более явным. Разве я не прав?

— То был вернее всего инстинкт… Только теперь я поняла, чего нам не доставало…

— И я понял…

Я замолкаю на полуслове, вспомнив о своей книге. Я хотел бы ее закончить, но как? В книге о жизни нет конца, и для того, чтобы остановиться в беспредельном восхождении, я ищу мысль, которая бы подытожила мой личный опыт. Вот она, эта мысль: «Все что дает нам жизнь, есть благо. Я все от нее приемлю. Я не имею права на выбор».

Взглянув на Клер, я понимаю, что она ждет окончания фразы.

— Ты сказал: я понял…

— Я понял, что мы с тобой хотим одного и того же.

— Так почему же ты говоришь, что ребенок это драма? Какая драма? Конфликт поколений?

— Нет. Конфликт поколений — это пустячная комедия. Я редко встречал детей, которые были бы моложе своих отцов или идейно опережали их. Драма коренится в том, что они наши дети… наши дети и одновременно самостоятельные личности. Вот, что трудно совместить.

— У нас получится чуть-чуть иначе. Ребенок появится слишком поздно. Ему следовало родиться пять лет назад, когда мы путешествовали в Эль Кантару.

— Пять лет назад…

Я мысленно оглядываюсь в прошлое, стараясь охватить взглядом эти пять лет; они представляются мне долгими и вместе с тем неуловимыми, будто пролетевшими мгновенно.

— Пять лет…

Я опускаю глаза, а Клер говорит:

— А вот и Леонар!

По дороге к нам приближается убогий калека, кривоногий горбун; ступает он удивительно легко; на бесформенных плечах болтается потертое пальто, лицо ярко-красное, на макушке — круглая шляпа, он прижимает к груди корзину.

Глаза у него живые, но смотрят как-то мимо, рыжие усы выглядят нелепо на его простодушной физиономии.

— Ну как ваши обмороженные руки? Лучше? — весело спрашивает Клер.

— Я вылечился травами. Травы очень полезны, надо только их знать.

Говорит он медленно, отделяя слово от слова, чарующим певучим голосом.

— Вы продали овощи, Леонар?

— Свекла осталась… Хотите?

Он подает нам свеклу, словно бесценное сокровище, уставив на Клер сияющий взгляд.

— А еще у меня есть цветок… Не желаете ли?

Он отыскивает в корзине завернутый в бумагу черенок примулы.

— Я покупаю его и дарю вам, — произносит Клер подчеркнуто приветливым тоном, каким мы любим разговаривать с теми, кто несчастнее нас.

Он же смотрит на нее ласково и с состраданием.

* * *

Весьма опасно бездумно следовать идее, бывшей некогда верной, но впоследствии утратившей смысл. Я так долго повторял по привычке, что моя плантация хорошо управляется, что сам в это уверовал. В противном случае я бы давно принял меры, благодаря которым соседи мои выдержали затянувшийся кризис, и с большей пользой употребил бы ссуженные мне капиталы. Частично я еще могу их спасти, если стану экономить, что я и объясняю Клер:

— В будущем году я продам плантацию Пьерко, но попрошу заплатить часть стоимости наличными. Он согласится, если к тому времени я не останусь совсем без средств. Надо уже сегодня сократить расходы вдвое, для этого мне необходимо поехать на Борнео, причем немедля. После визита Делозьера я сразу отправлю Франку телеграмму. Мне хватит двух месяцев. Вернусь в июне.

— Хорошо бы, чтобы ты вернулся в июне. Но надо ехать теперь же. Нечего ждать Делозьера. Телеграфируй Франку. Это важно. Ты едешь ради нашего ребенка.

Клер не выказывает огорчения. Наши интересы не замыкаются больше на нас двоих, и оттого мы оба чувствуем и мыслим иначе: центр наших забот расположен теперь вне нас. Она разворачивает материал, из которого собирается шить домашнее платье, я беру ее за руки, ласки мои исполнены нового огня.

— Если удастся купить билет, я уеду на следующей неделе. Четыре месяца — это совсем недолго…

Клер опускает голову, делая вид, что пристально разглядывает ткань.

— Да, конечное… совсем недолго.

Ей тяжело, но она не подает виду. Я представляю себе нескончаемую ночь разлуки, письма, обманчивые и ничего не значащие, поскольку идут они слишком медленно, и этот дом, одухотворенный нашей любовью, дом, который я покину в ту минуту, когда Клер подвергается опасности. Если бы речь шла о нас двоих, я бы ни за что не уехал. И все же бодрость моя непритворна. Я не знаю, как определить мои чувства, сам не пойму, что я испытываю: беспокойство, радость или горе; я не мог бы сказать, чего я желаю и чего опасаюсь, я ощущаю, что поднялся выше привычных мне понятий, таких как удовольствие или сожаление.

Отправляюсь писать Франку. Суровым взглядом окидываю беспорядок в кабинете: все это надо разобрать до отъезда, а, кроме того, закончить книгу. Неожиданно вспоминаю про билеты на пароход, и в уме всплывает фраза, произнесенная Лорной: «Пароход — это ветер, пространство, заря. Попробовал бы только какой-нибудь мужчина помешать моим прогулкам по палубе». Брунгильда моя бежала от семейного очага, как от огня, я же подумал: «Принимая жизнь такой, какая она есть, мы получаем нечто большее».

* * *

Сегодня утром Клер поднялась раньше обычного; спускаясь по лестнице, я слышу сквозь шум воды в ванной, как она поет. Она запела впервые; я воспринимаю как награду этот отголосок детской радости, и с горечью думаю о том, сколь многого она лишилась в юности.

Выхожу на улицу: утром я люблю прогуляться по саду и только зимой могу разглядеть его хорошенько. Летом глаза мои прикованы к земле, я то и дело снимаю улиток, вырезаю засохшие цветы.

Неожиданно я оборачиваюсь, словно бы на крик, и вижу на крыльце Матильду, она делает мне какие-то непонятные знаки и исчезает. Возвращаюсь в дом. Внизу никого. Зову Клер. Уже с лестницы замечаю, что дверь в ее комнату открыта, а голос Матильды звучит непривычно ласково.

Клер в одном пеньюаре с зажатой в руке расческой лежит на краю постели, скорчившись от боли.

— Сначала я думала, что это пройдет… Вдруг схватило… Как будто что-то разорвалось внутри… И не проходит… Наверное, это серьезно… Надо вызвать Делозьера.

От боли она не в силах пошевельнуться.

— Где болит?

— Тут, — она показывает на живот.

— Тебе лучше лечь в свою постель.

— Нет… Не надо двигаться… Позовите Делозьера…

— Матильда уже звонит.

На лице ее застыла тревога, губы побелели, рука холодна и дрожит. Иду искать шали, перину, чтобы укутать ее чем-нибудь легким и теплым. Матильда дозвонилась Делозьеру, он выезжает.

Клер просит одеколона. Смочив платок, вытираю ее вспотевший лоб. Я растерян, беспомощен, ее необъяснимая бледность сводит меня с ума, я боюсь, что она сейчас умрет.

— Мне лучше… Не так больно…

— Выпей чего-нибудь теплого… глоток рому…

Она не отвечает, лежит неподвижно, лицо ее все также бледно.

— Матильда! Возьмите машину, поезжайте с Кловисом за доктором Лоттом.

— Доктор Делозьер уже выехал… Он скоро будет здесь.

Клер поднимает глаза, словно пробуждаясь ото сна. Взгляд ее спокоен, в нем нет прежнего страдания, она не понимает причины переполоха.

Ставлю пузырек с эфиром на стул и дрожащей рукой легонько обтираю пот с ее безжизненного лица. Я смотрю на нее с немым вопросом, точно бы она, возвратившись к жизни, могла объяснить мне, что произошло.

— Что ты чувствуешь? Тебе, правда, лучше?

— Да… Не знаю… Теперь уже не больно.

Бескровными пальцами она дотрагивается до моей руки, замолкает: она смотрит на меня ясными и в то же время отстраненными глазами, она сейчас дальше от меня, чем в минуту обморока.

Матильда, так ловко умеющая ухаживать за больными, безмолвно замерла у стола. Я по-прежнему вопросительно вглядываюсь в лицо Клер: может, она меня о чем-то просит или что-то хочет рассказать. Она снова закрывает глаза.

— Матильда! Поезжайте за Лоттом!

Слышу поспешные шаги Матильды на лестнице, а вслед за тем хриплое дыхание Делозьера. Войдя в комнату, он отдает Матильде пальто, снимает очки, достает из кармана другие, засучивает рукава, подходит к Клер, щупает пульс, осматривает живот, просит не двигаться. Поверх очков он бросает на меня взгляд, пригвождающий меня к месту, и тут же, поглаживая бородку, произносит ровным голосом:

— Все пройдет… Но здесь я вас лечить не смогу… Вас отвезут в клинику… Там вам будет лучше…

Я понимаю, что он говорит это для нее, но его слова успокаивают и меня; я помогаю ему вытащить из-под нее подушки и положить ее ровнее.

Делозьер что-то тихо говорит Матильде, достает из сумки ампулу; Клер не чувствует укола и взглядом просит меня протереть ей лицо. Я держу ее ледяную руку, она спрашивает, когда приедет скорая, просит дать ей с собой зеркало; впрочем, похоже, ей все безразлично.

— Ты поедешь со мной?

— Разумеется, если мне позволят. Если нет, поеду на своей машине. В любом случае я буду с тобой.

Она молча следит за мной глазами, понять, о чем она думает и думает ли вообще, я не могу.

Делозьер взял с кресла шляпу; в коридоре, как сквозь сон, слышу его объяснения: «Внутреннее кровоизлияние… Очень редкий случай… Будьте мужественны. Чрезвычайно редкий случай», — повторяет он, будто желая меня ободрить.

Тихо-тихо подкатывает к дому автомобиль, хлопает дверца, слышатся беспечные голоса, двое мужчин поднимаются по лестнице. Я здесь лишний, они справятся лучше меня.

Они унесли Клер. Больше живой я ее не видел.

Эпилог

Я пишу эти последние строки для тех, кто хотел меня утешить. Я плохо принял друзей и, возможно, огорчил их. Я еще не сознавал, что потерял Клер. Я даже не ощущал боли, связи мои с реальностью нарушились, подкосились самые основы бытия; я отрешился от жизни. Меня, как и Клер, не было на земле.

Но я знаю, что в Шармоне жила реальная женщина. Я любил ее любовью, которой нет и не может быть конца. Эта любовь оживет в других. Вернется и Клер. Вернется не для меня, но это не страшно. Земля дала мне так много, что я не могу ей не верить.

Я хочу исцелиться. Я еще стану человеком. Я начну постепенно, с простейших жестов, машинальных движений, инстинктивной жизни; привычки спасали меня в худшие минуты.

В молодости я читал Веды. Теперь я полностью готов им внимать. Но тому, чему учат они, еще лучше научит меня смерть. Вот, что мне нужно. А пока я останусь в человеческих пределах. Я приложу все силы к тому, чтобы исполнить свою земную миссию, насколько мне позволят инстинкт, способности и привычки, и не из абстрактных побуждений, а потому что в этом моя единственная поддержка. Деятельность моя, какой бы ничтожной она ни казалась с точки зрения предстоящей вечности, умиротворяет меня, словно я занимаюсь чем-то полезным и хорошим; почему так происходит, я не могу объяснить.

Я плантатор. Мне нравится это занятие, и я понимаю в нем толк. К счастью, я еще и разорившийся плантатор, проявивший на старости лет беспечность и самонадеянность. Я бы не поехал сейчас на Борнео зарабатывать деньги, но я рад вернуться туда слугой, работать вместе с себе подобными, иметь хозяина.

Впрочем, у меня нет иллюзий относительно благородства служения, а ухаживать я буду за деревьями, которые лучше было бы сжечь. Независимо от того, полезна моя работа или нет, я буду выполнять ее добросовестно и получать удовлетворение. Здесь начинается тайна.

Я бы писал книги, если бы чувствовал к тому призвание. Я, без сомнения, владею пером, но у меня нет ни малейшей охоты писать для людей, с которыми я не собираюсь водить дружбу. А кроме того, эту книгу подарила мне Клер. Сама жизнь продиктовала все от слова до слова. Я могу отдать остаток сил земле, но мысли мои уже не возвратятся к жизни; они витают где-то далеко-далеко, в мире неопределенности. Мне нечего больше сказать людям.