/ / Language: Русский / Genre:sf / Series: Неизвестный Жюль Верн

Город будущего

Жюль Верн

«Париж в ХХ веке» содержит в себе характерные признаки «классического» Жюля Верна — то, что называют научной фантастикой, но что у него скорее было научным предвидением (в романе уже есть и метро, и автомобили с двигателем внутреннего сгорания, работающем на водороде, и факсы, и вычислительные машины, и электрические машины и многое другое). Но знакомое нам по другим произведениям писателя восхищение научно-техническим гением здесь соединяется с предупреждением человечеству: цивилизация, где поклоняются двум богам — машине и деньгам, несёт в себе угрозу духовной деградации. И наконец, еще один оттенок новизны: вместо путешествий и приключений в основе сюжета — любовная история.

Жюль Верн

Город будущего

О пагубное воздействие породы, предавшейся светским наукам и презренным техническим ухищрениям, — нет для нее ни короля, ни Бога! Злокозненное отродье! На что оно только не способно! Дай ему волю, и оно без удержу отдастся своему роковому влечению к знанию, изобретательству и совершенствованию.

Поль-Луи Курье

Глава I

ГЕНЕРАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО ОБРАЗОВАТЕЛЬНОГО КРЕДИТА

Тринадцатого августа 1960 года на многочисленных станциях парижского метрополитена наблюдалось небывалое оживление. Толпы столичных жителей с разных концов города устремились к тому месту, где прежде находилось Марсово поле.

То был день вручения наград в Генеральном обществе образовательного кредита, так сказать, пантеоне народного просвещения. Его превосходительство министр Украшательства города Парижа собственной персоной должен был председательствовать на этом торжестве.

Генеральное общество образовательного кредита как нельзя лучше отвечало тенденциям индустриального века: то, что сто лет назад именовалось Прогрессом, двинулось вперед семимильными шагами. Монополия — этот истинный венец совершенства, — можно сказать, nec plus ultra,[1] держал в тисках всю страну; создавались, множились, обустраивались общества, — неожиданные результаты их деятельности немало удивили бы наших отцов.

В деньгах недостатка не было, но в какой-то момент, когда железные дороги перешли из частных рук в государственные, средства эти чуть было не оказались невостребованными. В результате возникли избытки капиталов, но еще больше — капиталистов, заинтересованных в финансовых операциях или промышленных сделках.

Отныне не будем удивляться тому, что повергло бы в немалое изумление парижанина девятнадцатого столетия: среди прочих чудес явился Образовательный кредит. Сие общество успешно функционировало вот уже тридцать лет; финансовым главой его являлся барон де Веркампэн.

По мере того как множились новые университеты, лицеи, начальные школы, христианские интернаты, ночлежки, сиротские приюты, работали подготовительные курсы, семинары, конференции, кое-какое образование проникало даже в самые низы общества. И хотя потребность в чтении была начисто утрачена, но, во всяком случае, умение читать и даже писать распространилось повсеместно. Не существовало ни единого отпрыска честолюбивого ремесленника или деклассированного крестьянина, который бы не претендовал на место в администрации. Чиновничество заполонило всю страну. Позже мы увидим, каким бесчисленным легионом служащих прямо-таки по-военному приходилось командовать правительству.

Пока же нам надобно лишь объяснить, каким образом одновременно с приумножением числа людей, нуждающихся в образовании, росло число заведений, где они могли это образование получить. Но разве в прошлом столетии, едва речь заходила о создании новой Франции и обновленном Париже, не были выдуманы все эти общества недвижимости, предпринимательские конторы, Земельный кредит? А строить ли, обучать ли — для деловых людей все едино, ведь, в сущности, образование — это тоже возведение здания, только невидимого.

Так в 1937 году думал барон де Веркампэн, хорошо известный своими грандиозными финансовыми предприятиями. Его посетила идея создать огромный коллеж, где древо познания раскинуло бы все свои ветви, предоставив, впрочем, государству заботу подрезать и прореживать их по собственному усмотрению.

Барон объединил парижские лицеи с провинциальными, Сент-Барб с лицеем Роллена[2] и всякого рода частными заведениями. Образование во Франции стало полностью централизованным. Держатели капиталов откликнулись на его призыв, ибо дело преподносилось под видом промышленного начинания, а сам многоопытный делец был гарантом финансового успеха. Деньги нашлись. Общество учредили.

Барон де Веркампэн затеял этот проект в 1937 году, в эпоху правления Наполеона V.

Проспект компании, выпущенный в количестве сорока миллионов экземпляров, гласил:

«Генеральное общество

образовательного кредита

Акционерное общество закрытого типа, зарегистрированное в парижской нотариальной конторе Мокара и Кº 6 апреля 1937 года и утвержденное Императорским декретом от 19 мая того же года.

Уставной капитал: сто миллионов франков, вложенный в 100 000 акций по 1000 франков каждая.

Административный совет:

барон де Веркампэн, командор ордена Почетного легиона, президент; де Монто, офицер ордена Почетного легиона, директор Орлеанской железной дороги.

Вице-президенты:

Гарассю, банкир,

маркиз д'Амфисбон, высший офицер ордена Почетного легиона, сенатор,

Рокамон, полковник жандармерии, кавалер Большого Креста,

Дерманжан, депутат,

Фрапплу,[3] кавалер ордена Почетного легиона, генеральный директор Образовательного кредита».

Затем следовал тщательно переложенный на язык цифр Устав общества. Как мы убедились выше, в его правлении не числилось ни единого ученого, ни единого профессора. Так оно было надежнее для коммерческого предприятия.

За деятельностью компании надзирал правительственный инспектор, подчинявшийся министру Украшательства.

Поскольку проект барона оказался удачным и на редкость практичным, то успех превзошел все ожидания. В 1960 году Образовательный кредит насчитывал не менее 157 342 учеников, а сам процесс обучения был механизирован.

Должно признать, что изучение словесности и древних языков (французского в том числе) почти полностью исключалось, латынь и греческий считались языками не только мертвыми, но и похороненными. Правда, для виду еще существовали литературные классы, но им, однако, придавали не слишком большое значение.

Словари, грамматики, сборники переводов с родного на иностранный и обратно, классические авторы — все это чтиво о славных мужьях города Рима, эти Курции Квинты,[4] Саллюстии,[5] Титы Ливии[6] преспокойно пылились на полках почтенного издательства «Ашетт». Что ж до учебников математики, механики, физики, химии, астрономии, всяческих курсов инженерии, коммерции, финансов, промышленных ремесел, то литература подобного рода, отвечая сиюминутным потребностям общества, расходилась во множестве экземпляров. Одним словом, акции компании, невероятно выросшие за двадцать два года, стоили в 1960 году по 10 000 франков каждая.

Не станем более распространяться о процветании Образовательного кредита, ибо, выражаясь языком банкиров, цифры говорят сами за себя.

В конце прошлого века Эколь Нормаль[7] уже заметно пришла в упадок, и мало кто из молодых людей, коих влекло к себе литературное поприще, хотел туда поступить. Многие из них, и отнюдь не самые худшие, забросив свои профессорские мантии, хлынули в журналистику и публицистику. Впрочем, это досадное явление больше не повторялось, ибо вот уже десять лет, как все абитуриенты норовили попасть на факультеты точных наук. Но если преподаватели греческого и латыни тихо угасали в своих опустевших классах, то их дипломированные собратья, доктора точных наук, вознеслись сверх всякой меры, с непревзойденным изяществом расписываясь в платежных ведомостях!

Технические науки преподавали на шести отделениях: математическом, с подразделениями арифметики, геометрии, алгебры; астрономическом, механическом, химическом и, наконец, наиважнейшем — отделении прикладных наук, с подразделениями металлургии, заводостроения, механики и химии, приспособленной для нужд изящных искусств.

Отделению живых языков, бывших в большом почете (кроме французского), придавалось особое значение. Одержимый филолог смог бы изучить здесь две тысячи языков и четыре тысячи наречий, употребляемых во всем мире. Подразделение китайского языка не имело такого множества студентов со времен колонизации Кохинхины.[8]

Общество образовательного кредита владело огромными зданиями, воздвигнутыми на месте бывшего Марсова поля, ставшего ненужным с тех пор, как Марс[9] перестал финансироваться из бюджета. Здесь вырос огромный район, настоящий город с кварталами, площадями, улицами, дворцами, церквями, казармами, похожий на Бордо или Нант и вмещающий сто восемьдесят тысяч душ, включая души преподавательские.

Монументальная арка вела в обширный внутренний двор, названный Вокзалом просвещения и опоясанный учебными корпусами. Столовые, дортуары, зала общего конкурса, где свободно размещались три тысячи учеников, стоили того, чтоб на них взглянуть. Впрочем, старожилов, привыкших за полвека ко всяким чудесам, все это ничуть не удивляло.

Итак, толпа жадно устремилась к месту раздачи наград; подобное торжество — всегда событие, пробуждающее любопытство и вызывающее живой интерес у родственников, друзей и знакомых, коих набиралось до пятисот тысяч. Немудрено, что особое столпотворение отмечалось на станции «Гренель», расположенной тогда в конце Университетской улицы.

Между тем, несмотря на прибывающую толпу, сохранялся полный порядок; правительственные служащие, не слишком ретивые и, стало быть, не такие несносные, как стражи порядка прежних времен, охотно открыли все двери настежь: полтора столетия потребовалось для усвоения простой истины, что при большом скоплении народа стоит не сокращать, а увеличивать количество входов и выходов.

По случаю церемонии Вокзал просвещения был в пышном убранстве. Нет такой площади, сколь велика бы она ни была, которую нельзя заполнить. И вскоре на парадном дворе уже было негде протолкнуться.

В три часа пополудни министр Украшательства города Парижа совершил торжественный выход; его сопровождали барон де Веркампэн и члены Административного совета. Барон занимал место по правую руку от его превосходительства, господин Фрапплу восседал слева. С высоты помоста, куда ни кинь взор, открывалось необъятное море голов. Грянули оркестры заведения; каждый играл в своем тоне и ритме, что создавало невообразимую какофонию, которая, впрочем, не оскорбляла слуха никого из пятисот тысяч присутствующих.

Церемония началась. По рядам прошел шепоток. Наступило время речей.

В прошлом веке некий сатирик по имени Карр[10] издевался (и весьма справедливо!) над официальными речами на дурной латыни, произносимыми при вручении наград. Сегодня он просто не сумел бы найти повода для насмешек, ибо латинское красноречие давно кануло в Лету.[11] Да и кто бы теперь его понял? Это было бы не под силу даже преподавателю класса риторики!

Речь на китайском языке как нельзя лучше заменила латынь; некоторые пассажиры вызвали даже гул одобрения; великолепная тирада о сравнительном изучении культур Зондских островов прошла на «бис». Это словцо все еще было в ходу.

Наконец поднялся заведующий отделением прикладных наук. Наступил торжественный момент. Апогей церемонии.

Неистовую речь оратора переполняли преприятнейшие звуки, напоминавшие свист, стон, шипение работающей паровой машины. Его сбивчивое словоизвержение было подобно запущенному на полную скорость маховому колесу. Режущие слух фразы цеплялись одна за другую, как зубчатые колеса. Не представлялось ни малейшей возможности пресечь напор столь бурного красноречия.

В довершение всего заведующий так взмок, что от него повалил пар, вскоре окутавший оратора с головы до ног.

— Фу ты, черт! — усмехнувшись, сказал соседу пожилой господин с тонкими чертами лица, всем своим видом выражая презрение к подобным ораторским несуразностям. — Что вы об этом думаете, господин Ришло?

Вместо ответа Ришло только пожал плечами.

— Чересчур поддает жару, — словно развивая метафору, продолжал старик, — вы можете мне возразить, что у него имеются предохранительные клапаны. Но согласитесь, если заведующий отделением прикладных наук вдруг лопнет, это создаст пренеприятнейший прецедент!

— Отлично сказано, Югнэн, — отозвался господин Ришло.

Возмущенные крики «Тише!» прервали наших собеседников, обменявшихся понимающими взглядами.

Тем временем оратор не унимался. Он витийствовал, без зазрения совести восхвалял настоящее, как мог чернил прошлое, превозносил современные технические достижения и даже дал понять, что будущему останется лишь почивать на лаврах. Со снисходительной небрежностью вещал он о ничтожном Париже 1860 года и ничтожной Франции прошлого века. Не жалея красок, он живописал блага цивилизации своей эпохи: скоростное передвижение в разные точки столицы и поезда, пересекающие город по битумному покрытию улиц; доставляемую прямо в дома электрическую энергию и уголь взамен пара; наконец, океан, самый настоящий океан, омывающий теперь набережную Гренель. Словом, оратор, то и дело впадавший в дифирамбический маразм, был возвышен, лиричен, выспренен, неподражаем, а точнее сказать, несносен и до крайности несправедлив, ибо не желал признать, что все чудеса двадцатого столетия были подготовлены веком девятнадцатым.

На той же самой площади, где сто семьдесят лет назад восторженно отмечался праздник Федерации, звучали бурные овации.

Однако всему на свете приходит конец. Кончились и речи. Наш оратор, пыхтя как машина, наконец остановился. Ораторские словоизвержения благополучно завершились. Приступили к раздаче наград.

На главный конкурс была предложена следующая задача по высшей математике:

«Даны две окружности О и О'. Из точки А на окружности О проведены касательные к окружности О'. Из той же точки А проведена касательная к окружности О. Найти точку пересечения этой касательной с хордой, соединяющей точки касания на окружности О'».

Все понимали важность этой теоремы. Стало известно, что ученик по фамилии Жигуже (Франсуа Неморен) родом из Бриансона (департамент Верхние Альпы) решил ее совершенно новым способом. Как только назвали лауреата, послышались выкрики «браво», и в течение того памятного дня имя его произнесли семьдесят четыре раза. Приветствуя победителя, публика неистовствовала, круша скамьи и стулья (что, впрочем, даже в 1960 году все еще оставалось метафорой, призванной передать энтузиазм толпы).

За свою победу Жигуже (Франсуа Неморен) награждался библиотекой из трех тысяч томов. Общество образовательного кредита, как обычно, не поскупилось.

Мы не можем приводить нескончаемый перечень всех наук, преподаваемых в этой казарме просвещения: список лауреатов сильно удивил бы прадедов молодых ученых.

Награждение шло своим чередом, причем, когда какой-нибудь бедолага из подразделения словесности, зардевшийся при оглашении его имени, получал приз за перевод на латынь или похвальный лист за переложение с греческого, отовсюду раздавались смешки. Один раз зал просто взорвался от хохота, выкрикивая колкости и иронические замечания, способные хоть кого выбить из седла. Так произошло, когда господин Фрапплу довел до сведения присутствующих следующее сообщение:

«Первый приз за стихи на латыни: Дюфренуа (Мишель Жером), город Ванн (департамент Морбиан)».

Взрыв веселья был всеобщим, то и дело слышались выкрики из толпы:

— Приз за латинские вирши, ну и ну!

— Да он единственный, кто сумел такое накропать!

— Взгляните-ка на этого обитателя Пинда![12]

— На этого завсегдатая Геликона![13]

— На этого любимца Парнаса!

— Он выйдет? Или не выйдет?! — и т. п.

Тем временем Мишель Жером Дюфренуа уверенно шагал за наградой, не обращая ни малейшего внимания на гиканье и смешки. Это был молодой человек приятной наружности с красивыми глазами, державшийся без всякого стеснения или неловкости. Длинные белокурые волосы придавали его облику нечто женственное.

Он подошел к помосту и скорее вырвал, нежели получил из рук заведующего свою награду. Она состояла из единственной книги под названием: «Пособие для образцового заводчика».

Мишель презрительно взглянул на томик, швырнул его на землю и с видом победителя преспокойно вернулся в зал, даже не облобызав чиновничьи щечки его превосходительства.

— Здорово! — заметил господин Ришло.

— Отважный малый, — подтвердил господин Югнэн.

Глухой ропот пробежал по рядам. Лауреат встретил его презрительной улыбкой и под улюлюканье однокашников уселся на место.

К семи часам вечера грандиозная церемония благополучно завершилась. Было вручено пятнадцать тысяч призов и двадцать семь тысяч похвальных грамот.

Главные лауреаты в области наук удостоились в тот вечер ужина в обществе барона де Веркампэна, членов Административного совета и крупнейших акционеров. Радость последних, впрочем, объяснялась цифрами. Дивиденды на каждую акцию за истекший 1960 год составили 1169 франков 33 сантима. Доход уже превышал исходную стоимость акций.

Глава II

ОБОЗРЕНИЕ ПАРИЖСКИХ УЛИЦ

Мишель Дюфренуа, увлекаемый толпой, уподобился ничтожнейшей капле воды в реке, которая, прорвав сковывающие ее плотины, превратилась в бурный поток. Воодушевление постепенно покидало его. В веселой кутерьме юный чемпион по латинскому стихосложению вновь обрел былую застенчивость; он чувствовал себя чужаком, одиноким и словно заброшенным в пустоту.

Однокашники Мишеля стремительно разбегались, он же шел медленно, неуверенно, остро ощущая свое сиротство на этом сборище самодовольных родственников. Похоже, он грустил и о годах своей учебы, и о своем коллеже, и о своем учителе.

У него не было ни отца, ни матери, и ему предстояло войти в семью, где никто не мог понять его. Он был уверен, что с его наградой за латинское стихосложение его ждет отнюдь не теплый прием.

— Ну что ж! — говорил он себе. — Главное — не падать духом! Перенесу стоически их дурное настроение! Дядюшка мой — человек расчетливым, тетушка — женщина практичная, а кузен — малый трезвый. И я, и мой образ мыслей конечно же будут встречены ими в штыки; но что поделаешь! Вперед!

Однако Мишель не торопился. Он даже отдаленно не напоминал школяра на каникулах, а ведь известно, что школяры стремятся к воле, как народы к свободе. Его дядя и опекун не посчитал нужным присутствовать на вручении наград. Он был уверен, что его племянник «бездарь» (он так и говорил), и, наверное, умер бы от стыда, увидев, что его награждают как юного выкормыша муз.

Толпа тем временем все дальше влекла незадачливого лауреата: в людском потоке он чувствовал себя словно утопающий на стремнине.

«Сравнение справедливо, — думал Мишель, — меня влечет в открытое море. Там, где надо бы перевоплотиться в рыбу, я могу уповать лишь на свой инстинкт птицы. Я люблю жить в бескрайнем пространстве, в тех идеальных краях, куда дорога давно забыта, в стране мечтаний, откуда возврата нет!»

Погруженный в собственные грезы, наш герой, не обращая внимания на суетливую толкотню, добрался до станции «Гренель».

Эта линия метрополитена обслуживала левый берег Сены, проходя по бульвару Сен-Жермен, простиравшемуся от Орлеанского вокзала до зданий Образовательного кредита: там, поворачивая к реке, она пересекала Йенский мост, покрытый специальным настилом с проложенными по нему рельсами, и соединялась с железнодорожными путями правого берега. Здесь эти пути, пройдя через тоннель под площадью Трокадеро, выходили на Елисейские поля, достигали Больших бульваров, поднимались вдоль них до площади Бастилии и по Аустерлицкому мосту вновь возвращались на левый берег.

Это первое кольцо метрополитена почти совпало с границами Парижа времен Людовика XV; оно проходило там, где когда-то высилась стена, от которой сохранился лишь благозвучный стих: «Le mur murant Paris rend Paris murmurant».[14]

Вторая линия метрополитена, длиною в тридцать два километра, соединила бывшие предместья Парижа, пройдя по кварталам, прежде расположенным за пределами внешних бульваров.

Общая протяженность третьей линии, совпавшей с бывшей кольцевой дорогой, составила пятьдесят шесть километров.

Наконец, четвертая линия, соединившая между собой окружавшие столицу форты, имела протяженность более ста километров.

Как видим, Париж прорвал свои границы 1843 года и, ничуть не стесняясь, поглотил Булонский лес, равнины Иси, Ванва, Бийанкура, Монружа, Иври, Сен-Манде, Баньоле, Пантена, Сен-Дени, Клиши и Сент-Уэна. Его вторжение на запад было приостановлено возвышенностями Мёдона, Севра и Сен-Клу. Современные границы столицы проходили через форты Мон-Валерьен, Сен-Дени, Обервилье, Роменвиль, Венсен, Шарантон, Витри, Бисетр, Монруж, Ванв, Иси; город окружностью в двадцать семь лье[15] полностью вобрал в себя департамент Сена.

Итак, сеть метрополитена состояла из четырех концентрических колец. Связывались они между собой радиальными ветками, которые на правом берегу следовали по бульварам Мажента и Мальзерб, а на левом — по улицам Рен и Фосе-Сен-Виктор. Теперь с одного конца Парижа в другой можно было добраться очень быстро.

Эти железнодорожные пути (рейлвеи) существовали с 1913 года. Были сооружены они на средства государства по проекту, предложенному в прошлом веке инженером Жоанном.[16]

Тогда на суд правительства было предложено немало проектов, правительство же передавало их на рассмотрение Совета инженеров гражданского строительства, поскольку корпус инженеров мостодорожного строительства вместе с Эколь Политекник[17] перестали существовать в 1889 году. Однако господа из Совета долго не могли прийти к единому мнению: одни хотели проложить надземную дорогу прямо по главным парижским улицам, другие ратовали за подземку наподобие лондонской.

Для первого решения потребовалось бы установить шлагбаумы, преграждающие пути во время прохождения поездов. Легко представить, к каким заторам для пешеходов, экипажей и повозок это бы привело. Второй проект был непомерно труден для выполнения; к тому же перспектива погрузиться в нескончаемый тоннель вряд ли вдохновила бы пассажиров. Все линии, когда-либо проложенные в подобных плачевных условиях, требовали реконструкции, в том числе и ветка, ведущая в Булонский лес. Ее тоннели и мосты создавали крайние неудобства для пассажиров, вынужденных за двадцать три минуты пути двадцать семь раз прерывать чтение своих газет.

Проект Жоанна сумел объединить все достоинства — быстроту, удобство, комфорт, и вот уже полстолетия метрополитен работал ко всеобщему удовольствию.

Система эта имела две раздельные колеи. По первой поезда шли в одном направлении, по другой — навстречу, что исключало возможность столкновения. Каждый из путей, следуя вдоль бульваров, возвышался над внешним краем тротуара в пяти метрах от домов. Все сооружение покоилось на изящных колоннах из гальванизированной бронзы, скрепленных между собой ажурной арматурой; колонны и соседние дома на равных расстояниях были соединены поперечными аркадами, служившими дополнительными упорами.

Таким образом, этот длинный виадук, по которому шла рельсовая колея, образовывал нечто вроде крытой галереи, где прохожие могли укрыться от дождя и солнца. Залитая битумом часть улицы отводилась для экипажей; элегантной дугой виадук перешагивал через все магистрали, перерезавшие его путь, и железнодорожное полотно, подвешенное на уровне антресольных этажей, нисколько не мешало уличному движению. В нескольких прилегающих зданиях были оборудованы станции с залами ожидания; они сообщались с платформами широкими пешеходными мостиками, а снизу, с улицы, пассажиры поднимались в зал по лестнице с двойными маршами.

Станции метрополитена, проходившего по бульварам, располагались на площадях Трокадеро и Мадлен, возле рынка Бон-Нувель, на улице Тампль и на площади Бастилии.

Подобный виадук, покоящийся на простых колоннах, наверняка бы не выдержал прежних тягловых средств с их тяжеловесными локомотивами. Однако благодаря применению новой движущей силы поезда стали легкими и быстроходными, они следовали один за другим с интервалом в десять минут, и каждый вмещал в свои комфортабельные салоны до тысячи пассажиров.

Близлежащие дома не страдали ни от пара, ни от копоти по той простой причине, что упразднили локомотивы. Поезда двигались силою сжатого воздуха по системе Уильяма, рекомендованной известным бельгийским инженером Жобаром,[18] успешно работавшим в середине XIX века.

На всем протяжении пути между рельсами была проложена ведущая труба диаметром в двадцать сантиметров и толщиной в два миллиметра. В ней помещался диск из мягкой стали, приводившийся в движение воздействием воздуха, сжатого до нескольких атмосфер, подаваемого Обществом парижских катакомб. Этот диск, подобно пуле, выпущенной из духового ружья, скользил по трубе с огромной скоростью, увлекая за собой головной вагон состава. Но каким образом вагон взаимодействовал с диском, заключенным в сплошную трубу и никак не соприкасавшимся с внешней средой? С помощью электромагнитной силы.

Действительно, между колесами головного вагона, совсем близко к трубе, но не касаясь ее, справа и слева размещались магниты. Через стенки трубы они воздействовали на диск из мягкой стали.[19] Последний же скользил, движимый сжатым воздухом, не имеющим возможности вырваться наружу, и тащил за собой весь состав.

Для остановки поезда станционный служащий должен был открыть кран: тогда воздух устремлялся наружу, а диск замирал на месте. Как только кран закрывали и подавали воздух, который вновь начинал давить на диск, поезд немедленно набирал скорость.

Итак, могло показаться, что столь простая система, с таким несложным управлением, не дающая ни дыма, ни копоти, исключающая столкновения и позволяющая преодолевать любые подъемы, существовала с незапамятных времен.

На станции «Гренель» молодой Дюфренуа взял билет и через десять минут был уже на платформе «Мадлен». Спустившись на бульвар, он направился к улице Империаль, ведущей от Оперы до сада Тюильри.

День клонился к вечеру, на улицах царило оживление. Роскошные магазины расточали тысячи электрических огней. Уличные канделябры, использовавшие открытый Уэем принцип электризации ртутной струи, светили необычайно ярко. Они соединялись между собой подземным кабелем, и, таким образом, сто тысяч парижских фонарей вспыхивали одновременно, все как один.

Однако некоторые старомодные лавчонки хранили верность газовым светильникам. Разработка новых месторождений угля позволяла снабжать потребителей газом по цене десять сантимов за один кубический метр; при этом компания получала немалые прибыли, особенно продавая газ в качестве горючего для двигателей.

В самом деле, среди сновавших по бульварам бесчисленных экипажей большинство передвигалось без помощи лошадей. Толкала их невидимая сила, а именно мотор, работавший по принципу расширения воздуха за счет сгорания газа. Мотор этот, изобретенный Ленуаром[20] в 1859 году и теперь применяемый в качестве двигателя, обладал тем несомненным преимуществом, что ему не требовались ни котел, ни топка, ни обычное горючее. Небольшое количество осветительного газа смешивалось с воздухом, поступало под поршень и зажигалось электрической искрой, отчего и происходило движение. Газозаправочные колонки, установленные на многочисленных стоянках, снабжали всех водородом, необходимым для двигателей. Новые усовершенствования позволили обходиться без воды, которая прежде требовалась для охлаждения цилиндра машины.

Итак, машина стала доступной, простой и удобной в управлении. Механик со своего сиденья управлял рулевым колесом, а с помощью педали, расположенной у него под ногой, мог быстро изменять скорость движения.

Ежедневные затраты на подобный экипаж мощностью в одну лошадиную силу были в восемь раз меньше, чем стоимость содержания одной лошади. Тщательно контролируемый расход газа позволял подсчитать время полезной работы каждого экипажа, и уже никто не мог обмануть компанию, как прежде это делали возницы.

Газ-кебы потребляли очень много водорода, не говоря уж о груженных камнями и прочими тяжестями огромных повозках мощностью в двадцать — тридцать лошадиных сил. Система Ленуара имела и то преимущество, что во время простоя поддержание машины на ходу ничего не стоило. Разве можно было представить такое с паровыми машинами, пожиравшими топливо даже на остановках?

В результате транспорт стал скоростным, а движение по улицам менее интенсивным, ибо постановлением министра полиции въезд в город всему тяжелому транспорту после десяти часов утра был воспрещен, и водителям приходилось пользоваться окружной дорогой.

Все эти нововведения как нельзя лучше соответствовали тому суматошному веку, когда ни одно дело не терпело ни малейшего отлагательства, не давало никакой передышки.

Что сказали бы наши предки, доведись им увидеть бульвары, залитые светом, сравнимым разве с сиянием солнца; бесконечные вереницы бесшумно скользящих по гладкому битуму экипажей; ослепительно сверкающие, похожие на сказочные дворцы, роскошные магазины; улицы, обширные как площади, и площади, бескрайние как равнины; грандиозные шикарные отели, вмещающие до двадцати тысяч постояльцев; легкие виадуки; бесконечные изысканные галереи; мосты, переброшенные через улицы, и, наконец, эти сверкающие поезда, рассекающие пространство с фантастической скоростью!

Они, несомненно, подивились бы всему этому великолепию, но люди 1960-х годов вовсе не были в восторге от подобных чудес. Они спокойно пользовались ими, отнюдь не становясь от этого более счастливыми: их торопливая походка, способность схватывать все на лету, их прямо-таки американский азарт свидетельствовали о том, что ими овладела жажда обогащения, безудержно влекущая их вперед и вперед, без устали и милосердия.

Глава III

В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ ПРАКТИЧНОЕ СЕМЕЙСТВО

Наконец-то молодой человек прибыл к своему дядюшке, господину Станисласу Бутардэну, банкиру и директору Общества парижских катакомб.

Сия важная персона обитала на улице Империаль в великолепном особняке — тяжеловесном сооружении дурного вкуса, продырявленном множеством окон; то была настоящая казарма, превращенная в частное жилище, угрюмая и приземистая. Весь первый этаж и флигели особняка занимали конторы.

«Так вот где пройдет вся моя жизнь! — думал Мишель, не решаясь переступить порог. — Неужели у этих дверей мне придется оставить всякую надежду?»

У него возникло непреодолимое желание бежать куда глаза глядят, но он справился с собой и нажал кнопку электрического звонка. Ворота распахнулись, повинуясь невидимому механизму, и, пропустив посетителя, сами же закрылись.

Через просторный двор можно было попасть в конторы, разместившиеся по кругу под общей крышей из матового стекла. В глубине виднелся громадный гараж, где несколько газ-кебов ожидали приказа своего хозяина.

Мишель направился к подъемнику, представляющему собой нечто вроде комнатки с обитым материей круговым диваном вдоль стен; там неотлучно дежурил слуга в оранжевой ливрее.

— Месье Бутардэн у себя? — спросил Мишель.

— Месье Бутардэн только что сел за стол, — отозвался лакей.

— Соблаговолите доложить о месье Дюфренуа, его племяннике.

Слуга дотронулся до металлической кнопки, видневшейся среди деревянных инкрустаций, и подъемник плавно взмыл на второй этаж, где и была столовая.

— Месье Дюфренуа, — объявил лакей.

Господин Бутардэн, госпожа Бутардэн и их сын сидели за столом. Появление молодого человека было встречено гробовым молчанием. Для него был уже накрыт прибор. Обед только начался, и по знаку дяди племянник занял за столом свое место. Никто с ним не заговорил. Здесь явно знали о его бедственном положении. К еде Мишель так и не притронулся.

Трапеза напоминала поминки. Слуги бесшумно сновали, блюда доставлялись с помощью специальных бесшумных подъемников, скользящих в шахтах, пробитых в толще стен. На обильных яствах, казалось, лежала печать скаредности: гостей угощали как бы по необходимости. В этой печальной, нелепо раззолоченной зале ели торопливо и без всякого удовольствия, словно еда являла собой не наслаждение, а бесконечный труд ради насыщения. Задумавшись, Мишель внутренне содрогнулся.

За десертом дядя наконец заговорил:

— Завтра поутру, сударь мой, нам следует побеседовать.

Мишель молча поклонился. Слуга в оранжевой ливрее проводил молодого человека в отведенную ему комнату, и тот сразу же лег в постель. При виде шестиугольного потолка в памяти его закружился рой геометрических теорем; невольно он стал представлять себе треугольники и прямые, опускающиеся с вершин на одно из оснований.

— Ну и семейка! — засыпая, бормотал Мишель, беспокойно ворочаясь.

Господин Станислас Бутардэн, типичный продукт индустриального века, был явно взращен в теплице, а не рос свободно на воле. Человек до крайности практичный, он занимался только тем, что приносило выгоду, и все его мысли были направлены на извлечение этой самой выгоды. Им руководило неуемное желание быть полезным, воистину перераставшее в идеальный эгоизм. Как выразился бы Гораций,[21] банкир соединял неприятное с полезным. Его тщеславие проявлялось в каждом слове, а еще больше в каждом жесте. Он не позволил бы опередить себя даже собственной тени. Он изъяснялся граммами и сантиметрами и постоянно носил с собой трость с метрическими делениями, что позволяло ему досконально познавать предметы этого мира. Он выказывал исключительное презрение к искусствам, а особенно к художникам, создавая тем самым впечатление, что знаком с ними. Для него живопись остановилась на сепии, рисунок — на чертеже, скульптура — на гипсовой фигурке, музыка — на паровозном свистке, а литература — на биржевом бюллетене.

Этот человек, воспитанный на вере в механику, всю свою жизнь представлял в виде сцеплений и трансмиссий. Да и сам он двигался равномерно, стараясь производить как можно меньше трения, словно поршень в хорошо расточенном цилиндре. Свое равномерное движение он передавал жене, сыну, служащим, слугам, выступавшим в роли станков, из которых он, главный мотор, извлекал наибольшую в мире пользу.

Короче говоря, равнодушный тип, равно не склонный ни к добрым побуждениям, ни к дурным поступкам. Он не был ни плохим, ни хорошим, а просто ничтожным, крикливым и чудовищно заурядным.

Бутардэн-старший сколотил себе немалое состояние, если в этом случае вообще уместно понятие «сколотить». Индустриальный взлет века вознес нашего героя; за это он возблагодарил технический прогресс, в полном смысле слова обожествив его. Одним из первых он обрядил себя и свое семейство в одежду из железной пряжи, появившейся в 1934 году. К сожалению, ткань из нее, довольно мягкая и на ощупь напоминавшая кашемир, плохо грела, и зимой такую одежду сажали на теплую подкладку. Сносу одежде из железной пряжи не было, но рано или поздно она начинала ржаветь; тогда ее чистили наждаком и перекрашивали по моде дня.

В обществе положение банкира Бутардэна определялось так: директор Общества парижских катакомб и поставок на дом двигательной силы.

Деятельность этого общества состояла в накоплении воздуха в огромных, давно заброшенных подземельях. Воздух нагнетали туда под постоянным давлением в сорок — пятьдесят атмосфер, а затем по трубопроводам подавали в мастерские, прядильни, мукомольни, на фабрики и заводы, в общем, туда, где требовалась механическая тяга. Как уже отмечалось, этот воздух приводил в движение и поезда метрополитена, следовавшие по бульварам. Чтобы обширные резервуары не оскудевали, тысяча восемьсот пятьдесят три ветряные мельницы, сооруженные на равнине Монруж, с помощью мощных насосов бесперебойно качали в них воздух.

Идея использовать силы природы — бесспорно крайне практичная — быстро нашла в лице банкира Бутардэна самого горячего приверженца. Он стал директором вышеназванной крупнейшей компании, одновременно оставаясь членом пятнадцати или двадцати наблюдательных советов, вице-президентом Общества тягловых локомотивов, управляющим отделения Объединенной торговой конторы битумных покрытий и т. д. и т. п.

Сорок лет назад господин Бутардэн женился на девице Атенаис Дюфренуа, тетке Мишеля. Для банкира она стала на редкость достойной спутницей: угрюмая, расплывшаяся страхолюдина, типичная учетчица или кассирша, начисто лишенная женского обаяния, но зато знавшая толк в счете; она превосходно разбиралась в двойной бухгалтерии, а при надобности изобрела бы и тройную; словом, этакий администратор в юбке, управляющий женского пола.

Любила ли она господина Бутардэна и была ли любима им? Да, насколько могли любить эти индустриальные сердца. Завершая портрет нашей супружеской пары, образно скажем: она была паровой машиной, а он — машинистом-механиком. Он поддерживал ее в прекрасном состоянии, чистил, смазывал, и так она катилась уже полвека; при этом разума и воображения у нее было не больше, чем у паровоза Крэмптона.[22]

Излишне говорить, что с рельсов она никогда не сходила.

Чтобы представить себе сынка, помножьте мать на отца, и в итоге получите главного компаньона банковского дома «Касмодаж и Кº» Атаназа Бутардэна, в высшей степени приятного молодого человека, унаследовавшего веселость отца и элегантность матушки. В его присутствии не рекомендовалось шутить: ему казалось, что над ним смеются, и он принимался хмурить брови и непонимающе глядеть на собеседника. На генеральном конкурсе он удостоился главного приза по банковскому делу; стоит подчеркнуть, что он не просто заставлял деньги работать, а умудрялся выжать из них все до последней капли. В душе он был истинным ростовщиком. Атаназ мечтал жениться на дурнушке с богатым приданым, дабы оно возместило ее уродство. В двадцать лет он уже носил очки в алюминиевой оправе. Будучи человеком недалеким и отменным занудой, он всегда находил повод придраться к своим сотрудникам, устраивая им нечто вроде игры в веревочку. Одна из его причуд состояла в том, чтобы поднять шум по поводу пустой кассы, в то время как на деле она ломилась от золота и банкнот. В общем, скверный человечек, юный бессердечный старичок, не знавший ни молодости, ни друзей. Отец просто боготворил его.

Итак, вот к какому семейству, к какой домашней троице юный Дюфренуа вынужден был обратиться за помощью и поддержкой. Господин Дюфренуа, брат мадам Бутардэн, обладал изрядной деликатностью и утонченными чувствами, то есть теми качествами, которые у его сестрицы обратились в пренеприятнейшие свойства характера. Этот несчастный художник, талантливейший музыкант, рожденный для лучшей участи, рано скончался, не выдержав нужды и лишений, оставив сыну в наследство лишь свой поэтический дар, свои способности и высокие устремления.

Мишель знал, что у него где-то есть еще дядя, некий Югнэн, о котором, впрочем, никогда не упоминали; дядя был одним из образованных и скромных бедняков, смирившихся со своей судьбой, одно лишь упоминание о которых вгоняло в краску богатых родственников. Мишелю запретили видеться с дядей, и поскольку он не был с ним знаком, то и не помышлял о встрече.

Положение нашего сироты в обществе было, таким образом, четко предопределено: с одной стороны — дядюшка, бессильный ему помочь, с другой стороны — семейка, нуждавшаяся в сердце исключительно для того, чтобы проталкивать кровь в артерии, и богатая только теми достоинствами, что чеканятся на Монетном дворе.

Поэтому благодарить Провидение было явно не за что.

На следующий день Мишель спустился в дядюшкин кабинет — помещение в высшей степени внушительное, затянутое строгих тонов тканью; там его уже ждали банкир, его супруга и их сын. Встреча обещала быть торжественной.

Стоя у камина, господин Бутардэн, выпятив грудь и заложив руку за борт жилета, произнес следующее:

— Месье, сейчас вы услышите слова, которые я попрошу вас запомнить раз и навсегда. Ваш отец был художником. Этим все сказано. Мне хотелось бы надеяться, что вы не унаследовали его плачевных наклонностей. Однако я обнаружил в вас задатки, которые следует искоренить. Вы любите витать в облаках, и до сих пор самым ощутимым результатом всех ваших потуг явился бесславно выигранный вами вчера приз за латинские стихи. Подведем итог. У вас нет ни гроша, что само по себе прискорбно. Еще немного, и вы рискуете лишиться родственников. У себя в семье я не потерплю поэтов! Вы меня поняли? Не желаю видеть этих субъектов, что плюются рифмами людям в лицо! Отныне вы живете в богатом семействе, и будьте любезны не компрометировать его! Художник недалеко ушел от клоуна, которому я бросаю из своей ложи сто солей,[23] дабы он потешил меня после трапезы. Вам ясно? Никаких талантов. Только способности. А поскольку я не обнаружил в вас никаких особых склонностей, то решил, что вы будете служить в банке «Касмодаж и K°» под руководством вашего кузена. Берите с него пример, старайтесь стать практичным человеком! Помните: в ваших жилах течет также кровь Бутардэнов, зарубите это себе на носу и потрудитесь никогда не забывать об этом!

Как видно, в 1960 году порода Прюдомов еще не исчезла; напротив, они преуспевали в сохранении своих славных традиций. Что мог возразить Мишель на подобную тираду? Да ничего. Он промолчал, в то время как тетушка и кузен согласно кивали.

— Ваши каникулы, — продолжал банкир, — начались сегодня утром и заканчиваются сегодня вечером. Завтра вас представят главе дома «Касмодаж и Кº». А теперь ступайте.

Молодой человек покинул дядюшкин кабинет. На глаза его навернулись слезы, но он сдержался и не заплакал.

— У меня только один день свободы, — сказал он себе, — и я проведу его так, как мне будет угодно. У меня осталось несколько солей. Положим начало собственной библиотеке и накупим книг великих поэтов и знаменитых авторов прошлого века. Вечерами они помогут мне позабыть мои дневные невзгоды.

Глава IV

О НЕКОТОРЫХ АВТОРАХ XIX СТОЛЕТИЯ, А ТАКЖЕ О ТОМ, КАК ТРУДНО РАЗДОБЫТЬ ИХ КНИГИ

Мишель быстро вышел на улицу и направился к Дому книги пяти частей света, огромному пакгаузу на улице Мира, которым руководил крупный государственный чиновник.

«Тут наверняка сосредоточены все сокровища человеческого разума», — думал наш герой.

Он вступил в обширный вестибюль, посередине которого размещалось центральное Бюро заказов, связанное телеграфом с самыми удаленными точками магазина. Многочисленные служащие беспрестанно сновали во всех направлениях. Специальные подъемники, приводимые в движете противовесами, скользящими по проложенным в стенах шахтам, поднимали служащих к верхним рядам стеллажей. Толпы посетителей осаждали бюро, и разносчики сгибались под тяжестью книг.

Застыв от изумления, Мишель тщетно пытался пересчитать бесчисленное множество томов, теснившихся на полках, но вскоре взгляд его заблудился в бесконечных галереях этого имперского учреждения.

«Мне никогда не удастся прочесть все это», — подумал он, занимая очередь в Бюро заказов. Наконец он добрался до окошечка.

— Что желаете, месье? — спросил его служащий, заведующий секцией заказов.

— Я хотел бы Полное собрание сочинений Виктора Гюго, — ответил Мишель.

Служащий вытаращил глаза:

— Виктора Гюго? А что он написал?

— Это один из великих, даже величайших поэтов девятнадцатого века! — проговорил, краснея, Мишель.

— Вам известно это имя? — спросил служащий у своего коллеги, заведующего секцией поиска.

— Никогда о нем не слышал, — удивился тот. — Вы уверены, что правильно написали имя? — обратился он к Мишелю.

— Совершенно уверен, — подтвердил молодой человек.

— Честно говоря, — продолжал служащий, — нам не часто приходится продавать литературные сочинения, но раз вы так уверены… Рюго, Рюго… — повторял он, передавая по телеграфу заказ.

— Гюго, — поправил Мишель. — Будьте любезны, справьтесь также о Бальзаке, де Мюссе и Ламартине.

— Это ученые?

— Нет! Писатели.

— Ныне живущие?

— Нет. Умершие сто лет назад.

— Месье, мы приложим все усилия, чтобы выполнить ваш заказ. Но, боюсь, наши поиски будут долгими, а главное, совершенно напрасными.

— Я подожду, — растерянно произнес Мишель и отошел в сторону.

«Значит, всей этой славы не хватило даже на век! — думал он. — И „Восточные мотивы“,[24] „Раздумья“,[25] „Первые стихотворения“,[26] „Человеческая комедия“[27] забыты, затеряны, утрачены безвозвратно, никому не известны! В общем, канули в Лету!»

Тем временем гигантские паровые подъемные краны опускали в различные залы огромные пачки книг, а возле центрального бюро толпилось изрядное количество покупателей. Один заказывал «Теорию трения» в двадцати томах, другой — «Обзор работ по проблемам электричества», третий — «Руководство по смазке ведущих колес», четвертый спрашивал «Монографию о новейших открытиях в области рака мозга».

«Вот так, — размышлял Мишель, — опять естественные науки! Опять промышленность! Здесь, как и в коллеже, ни звука об искусстве! Надо быть безумцем, чтобы спрашивать художественную литературу! Может, я и впрямь не в своем уме?»

В таких вот раздумьях наш герой провел целый час. Поиски продолжались, телеграф работал без устали, требуя подтверждения имен авторов. Перерыли подвалы и чердаки — все тщетно. Пришлось смириться.

— Месье, — заведующий отделом ответов наконец обратился к Мишелю, — у нас указанных вами авторов нет. В свое время они были, наверное, не слишком известны; их сочинения вряд ли переиздавались…

— Но «Собор Парижской Богоматери», — отозвался молодой человек, — был издан тиражом в пятьсот тысяч экземпляров.

— Охотно верю, месье, но из старых авторов, переизданных в наши дни, у нас имеется только Поль де Кок,[28] моралист прошлого века; сдается мне, что он недурно писал. Если вы желаете…

— Я поищу в другом месте, — уклонился Мишель.

— О! Вы обегаете весь Париж и ничего не найдете. Чего нет здесь, нет нигде.

— Посмотрим, — пробурчал Мишель, направляясь к выходу.

— Но, месье, — настаивал служащий с усердием, достойным приказчика из бакалейной лавочки, — может, вам предложить современных авторов? У нас есть несколько сочинений, наделавших немало шума в последнее время. Для поэтических сборников они идут совсем неплохо…

— О! Весьма заманчиво, — оживился Мишель, — у вас есть и современная поэзия?

— Разумеется. Например, «Электрические гармонии» Мартийяка, отмеченные Академией наук; или, к примеру, «Раздумья о кислороде» господина де Пюльфаса, «Поэтический параллелограмм», «Обезуглероженные оды»…

Дальше Мишель слушать уже не мог. Ошеломленный и обескураженный, он выскочил на улицу. Даже то немногое, что осталось от искусства, не избежало гибельного воздействия времени! Естественные науки, химия, механика безжалостно вторглись в сферу поэзии!

— И такую галиматью читают, — повторял он, шагая по улицам, — и даже покупают! И авторы под ней подписываются! И занимают место на книжных полках, отведенных под беллетристику! А Бальзака и Виктора Гюго в магазинах не найти! Но где же тогда их искать? Конечно, в библиотеке!

И Мишель устремился в Императорскую библиотеку. Она заметно разрослась и уже занимала большую часть зданий на улице Ришелье, начиная от улицы Нёв-де-Пети-Шам до улицы Биржи. От беспрестанно поступающих книг старинный особняк Неверов трещал по швам. Каждый год в свет выходило баснословное количество научных трудов, издатели с ними не справлялись, и поэтому государству пришлось взять на себя труд издателя. Даже если умножить на тысячу девятьсот томов, оставленных Карлом V,[29] то полученная цифра все равно будет далека от общего числа книг, хранящихся в библиотеке; с восьмисот тысяч книг в 1860 году библиотечное собрание возросло до двух миллионов с липшим.

Мишелю указали на залы, отведенные под художественную литературу, и по лестнице иероглифов, на которой вовсю орудовали киркой реставраторы-каменщики, он поднялся наверх.

Добравшись до зала словесности, Мишель нашел его совершенно безлюдным; однако теперь он казался гораздо более притягательным, нежели был в прежние времена, когда его заполняли любознательные читатели. Впрочем, сюда иногда забредали поглазеть иностранцы, подобно тому как едут взглянуть на пустыню Сахару; тогда им показывали стол, за которым в 1875 году умер один араб, проведший здесь всю свою жизнь.

Формальности, необходимые для получения литературы, оказались тем не менее достаточно сложными: в требовании за подписью читателя следовало указать название книги, ее формат, дату выхода, номер и фамилию автора, словом, не будучи отягощенным изрядным грузом знаний, листок заполнить было невозможно. Более того, требовалось еще указать свой возраст, место жительства, профессию и цель исследования.

Мишель заполнил требование в полном соответствии с принятыми правилами и протянул его заспанному библиотекарю. Следуя его примеру, дежурные по залу, прикорнувшие на стульях, расставленных вдоль стен, оглушительно храпели. Их должности стали теперь такой же синекурой, как и обязанности билетеров в театре «Одеон».

Внезапно пробудившись, библиотекарь поднял глаза на дерзкого юношу, затем прочитал требование, и на его физиономии отразилось полное изумление. После долгого размышления он, к великому ужасу Мишеля, отослал его к служащему рангом пониже, одиноко трудившемуся возле окна за маленьким столиком.

Мишель увидел человека лет семидесяти, с живым, доброжелательным взглядом и улыбкой на лице, словом, типичного ученого, который знает, что ничего не знает. Этот скромный служащий взял требование и внимательно изучил его.

— Так вы спрашиваете авторов девятнадцатого столетия? — проговорил он. — Право же, для них это большая честь; воспользуемся случаем и смахнем с книг вековую пыль. Итак, господин… Мишель Дюфренуа?

Прочитав имя, старик порывисто вскинул голову.

— Вы — Мишель Дюфренуа! — воскликнул он. — В самом деле, а я даже и не взглянул на вас.

— Вы меня знаете?

— Знаю ли я вас!..

Больше старик не мог вымолвить ни слова: на его добром лице отразилось неподдельное волнение, он протянул Мишелю руку, и тот искренне и горячо пожал ее.

— Я — твой дядя, — произнес наконец старичок, — твой старый дядюшка Югнэн, брат твоей бедной матушки.

— Вы — мой дядя? — взволнованно воскликнул Мишель.

— Ты меня не знаешь! Но я тебя знаю, дитя мое! Я присутствовал при вручении тебе приза за великолепное латинское стихосложение! Ах, как сильно билось мое сердце, а ты об этом даже не подозревал!

— Дядюшка!

— Знаю, дорогой мой мальчик, твоей вины тут нет! Я всегда держался в стороне, вдали от тебя, чтоб не скомпрометировать тебя в глазах тетушкиного семейства, но я неустанно, день за днем следил за твоей учебой. Я говорил себе: быть не может, чтобы дитя моей сестры, сын великого художника, совсем не унаследовал бы поэтических наклонностей своего отца. И я не ошибся. Ведь ты пришел сюда отыскать творения величайших поэтов Франции! Да, мальчик мой! И я разыщу их для тебя! Мы будем читать их вместе, и никто не станет нам мешать. Позволь мне обнять тебя — в первый раз!

Старик сжал Мишеля в объятиях, и тот почувствовал, что возрождается к новой жизни. Никогда еще ему не приходилось испытывать столь сладостного волнения.

— Но скажите, дядюшка, а как вам удалось узнать обо мне все, начиная с самого детства?

— Мой дорогой мальчик! У меня есть друг, славный человек, который очень тебя любит, — это твой преподаватель Ришло. От него-то я и узнал, что ты из нашей породы. Я всегда следил за тобой, я прочел и твое сочинение по латинскому стихосложению. Сюжет отнюдь не простой, взять, к примеру, хотя бы имена собственные: «Маршал Пелисье[30] на башне Малахова». Но в конечном счете мода на исторические сюжеты не проходит, и, клянусь, ты неплохо с этим справился!

— Ну что вы! — запротестовал Мишель.

— Не возражай, — оборвал его старый ученый, — в имени Пелисьеруса ты сделал два долгих и два кратких слога, а в названии Малахов — один краткий и два долгих. И ты совершенно прав! Послушай! Я запомнил эти две превосходные строчки:

Jam Pelissiero pendenti ex turre Malacoff
Sebastopolitan concedit Jupiter urbem…[31]

Ax, дитя мое, сколько раз я жалел, что не могу ободрить тебя, поддержать твои прекрасные начинания, и все из-за этого семейства, которое презирает меня; но ведь все-таки оно оплачивало твою учебу! Теперь, надеюсь, ты будешь меня навещать, и довольно часто.

— Каждый вечер, дядюшка, как только выдастся свободное время.

— Но мне кажется, что твои каникулы…

— Какие каникулы, дядюшка! С завтрашнего утра я начинаю работать в банкирском доме моего кузена!

— Ты — в банкирском доме! — воскликнул старик. — Ты — в мире дельцов! Что ж, неудивительно! Кем бы ты мог стать? Такой неудачник, как я, вряд ли сможет тебе помочь! О дитя мое, с твоими идеями и твоими способностями ты родился слишком поздно, чтобы не сказать — слишком рано, ибо, судя по нынешним обстоятельствам, не остается даже надежды на будущее!

— Разве я не могу отказаться? Разве я не свободен?

— Нет, ты не свободен. К несчастью, господин Бутардэн больше чем просто твой дядя, он — твой опекун, и я не хочу, не должен поощрять твои пагубные стремления! Ты молод, работай, чтобы стать независимым, и тогда, если вкусы твои не изменятся, а я еще буду жив, приходи ко мне.

— Но работа в банке приводит меня в ужас, — взволнованно проговорил Мишель.

— Не сомневаюсь, мой мальчик! Но если бы у моего очага хватило места для двоих, я сказал бы тебе: приди, и мы будем счастливы! Однако такое существование для тебя совершенно бессмысленно, ибо все устроено так, что следует стремиться хоть к какой-нибудь цели. Нет, надо работать! Забудь обо мне на несколько лет — я был бы тебе плохим советчиком. Не говори дяде о нашей встрече, это может тебе только навредить. Не думай больше о старике, который давным-давно покинул бы сей мир, если б не сладостная привычка — каждый день навещать своих старых друзей на книжных полках этого зала.

— Когда я стану свободным… — начал Мишель.

— Да, через пару лет. Сейчас тебе шестнадцать, в восемнадцать ты достигнешь совершеннолетия. Что ж, подождем. Но помни, Мишель, что ты всегда можешь рассчитывать на мое крепкое рукопожатие, добрый совет и любящее тебя сердце. Ты ведь будешь меня навещать? — добавил старик, противореча самому себе.

— Да! Конечно, дядюшка! А где вы живете?

— Далеко, очень далеко! На равнине Сен-Дени; но благодаря радиальной ветке метрополитена, что идет по бульвару Мальзерб, дом мой оказывается буквально в двух шагах. Я занимаю крошечную, очень холодную комнату, но с твоим появлением она станет большой, а наше горячее рукопожатие согреет ее.

Беседа племянника с дядей продолжалась в том же духе: старый ученый пытался умерить те благородные устремления, которыми так восхищался в юном поэте, но его слова то и дело опровергали его намерения. Он хорошо знал, до какой степени неестественным, невыносимым, несуразным было положение художника в деловом мире.

Так они беседовали обо всем. Добрый старик был подобен старинной книге, которую юноша мог бы листать время от времени, дабы она поведала ему о делах давно минувших.

Мишель рассказал о цели своего визита в библиотеку и попросил дядюшку объяснить, отчего словесность в таком упадке.

— Литература мертва, мой мальчик, — ответил дядя. — Видишь эти пустынные залы, эти книги, погребенные под слоем пыли… Никто их больше не читает. Я здесь как сторож на кладбище, где эксгумация воспрещается.

За разговором время протекло незаметно.

— Уже четыре часа! — воскликнул старик. — Пора расставаться.

— Мы будем видеться, — сказал Мишель.

— Да! То есть нет! Дитя мое! Давай никогда больше не говорить ни о литературе, ни об искусстве! Принимай жизнь такой, какая она есть! Ты прежде всего воспитанник господина Бутардэна, а уж потом племянник дядюшки Югнэна!

— Позвольте мне проводить вас, — проговорил юный Дюфренуа.

— Нет! Нас могут увидеть. Я пойду один.

— Тогда до следующего воскресенья, дядюшка.

— До воскресенья, дорогое дитя.

Мишель вышел первым, но на некоторое время задержался на улице. Он видел, как старик еще довольно твердым шагом направился к бульвару. Юноша следовал за ним до самой станции «Мадлен».

«Наконец-то, — говорил он себе, — я больше не одинок в этом мире!»

Он возвратился в особняк Бутардэнов. К счастью, семейство обедало в городе, и Мишель мог спокойно завершить у себя в комнате свой первый и последний день каникул.

Глава V

ГДЕ РЕЧЬ ПОЙДЕТ О СЧЕТНЫХ МАШИНАХ И О КАССАХ, КОТОРЫЕ ЗАЩИЩАЮТ САМИ СЕБЯ

На следующее утро, в восемь часов, Мишель Дюфренуа направился в банк «Касмодаж и Кº». Конторы размещались на улице Нёв-Друо, в одном из домов, возвышавшихся на месте старой Оперы. Молодого человека проводили в обширное помещение в форме параллелограмма, где стояли аппараты необычной конструкции, чем-то напоминавшие огромные пианино; назначение этих машин он понял не сразу.

Бросив взгляд в соседнюю комнату, Мишель обнаружил там гигантские, похожие на крепости кассы. Еще немного — и на них вот-вот появятся зубцы и, похоже, в каждой свободно разместится человек двадцать гарнизона.

При виде этих бронированных сейфов Мишель содрогнулся.

«Да они наверняка выстоят даже при взрыве бомбы», — подумал он.

Несмотря на столь ранний час, вдоль этих внушительных монументов степенно прогуливался человек лет пятидесяти; за ухом у него с готовностью торчало гусиное перо. Вскоре Мишель узнал, что тот принадлежал к семейству Счетоводов и сословию Кассиров. Этот пунктуальный, педантичный, злобный и ворчливый тип с энтузиазмом инкассировал и с горечью выплачивал. Казалось, выплаты им расценивались как грабеж собственной же кассы, а поступления — как возмещение убытков. Под его руководством около шестидесяти клерков, экспедиторов, копировщиков торопливо записывали и подсчитывали.

Юному Дюфренуа предстояло занять место среди них. Рассыльный отвел Мишеля к важному лицу, уже ожидавшему его прихода.

— Месье, — произнес Кассир, — войдя сюда, прежде всего за будьте, что вы принадлежите к семье Бутардэн. Это приказ.

— Меня вполне устраивает… — отозвался Мишель.

— В начале обучения вы прикрепляетесь к машине номер четыре.

Мишель обернулся и увидел агрегат. Это был счетный аппарат.

С тех пор как Паскаль сконструировал подобный инструмент — изобретение, казавшееся тогда воистину чудом, мы ушли далеко вперед. Впоследствии архитектор Перро,[32] граф де Стэнхоуп,[33] Тома де Кольмар,[34] Море и Жэйе[35] удачно усовершенствовали счетные устройства.

Банк «Касмодаж» владел подлинными шедеврами. В самом деле, его аппараты напоминали гигантские пианино. Нажимая на клавиши, можно было мгновенно подсчитать итоговые суммы, сдачу, результаты деления и умножения, пропорции, дроби, амортизацию и сложные проценты на какие угодно сроки и с любыми процентными ставками. Самые крайние клавиши позволяли получать до ста пятидесяти процентов. Ничто не могло сравниться с такими чудесными машинами, которые без труда побили бы даже Мондё.[36]

Однако требовалось научиться на них играть, и Мишелю предстояло брать уроки, чтобы поставить пальцы.

Теперь очевидно, что молодой человек поступал в банкирский дом, призвавший себе на помощь и использовавший весь потенциал механики.

Впрочем, в описываемую эпоху избыток дел и огромное количество корреспонденции придавали исключительную значимость даже самому простому канцелярскому оборудованию.

Так, почта банка «Касмодаж» насчитывала ежедневно не менее трех тысяч писем, рассылавшихся во все концы света. Машина Лену ар а мощностью в пятнадцать лошадиных сил без устали копировала все эти послания, которые бесперебойно направляли ей пятьсот клерков.

А ведь электрический телеграф должен был бы существенно сократить количество писем, ибо новые усовершенствования позволяли отправителю напрямик общаться с адресатом. Таким образом, тайна переписки сохранялась, и важнейшие сделки могли заключаться на расстоянии. Каждая компания имела свои частные линии системы Уитстоуна,[37] давно уже введенные в действие по всей Англии. Курсы бесчисленных ценных бумаг, котируемых на свободных торгах, сами выписывались на табло в центральных залах бирж Парижа, Лондона, Франкфурта, Амстердама, Турина, Берлина, Вены, Константинополя, Санкт-Петербурга, Нью-Йорка, Вальпараисо, Калькутты, Сиднея, Пекина и Нука-Хивы.

Более того, фототелеграф, изобретенный в прошлом столетии флорентийским профессором Джованни Казелли,[38] позволил посылать факсимиле всевозможных записей, автографов или рисунков и на расстоянии в пять тысяч лье подписывать переводные векселя или контракты.

В то время телеграфная сеть покрывала не только всю поверхность суши, но и морское дно; связь между Америкой и Европой устанавливалась буквально за секунду, а в ходе торжественного эксперимента, осуществленного в Лондоне в 1903 году, двое ученых установили между собой связь, заставив свои послания обежать вокруг света.

Понятно, что в эту деловую эпоху потребление бумаги должно было неслыханно возрасти. Франция, каких-нибудь сто лет назад производившая бумагу в количестве шестидесяти миллионов килограммов, сейчас расходовала ее более трехсот миллионов. Впрочем, теперь уже не опасались, что не хватит тряпичной массы для изготовления бумаги; ее успешно заменили альфа, алоэ, топинамбур, люпин и два десятка других дешевых растений. За двенадцать часов способом Уатта и Бэрджесса ствол дерева превращали в прекрасную бумагу.[39] Леса не использовались больше для отопления, они шли лишь на нужды полиграфии.

Банкирский дом «Касмодаж» одним из первых стал употреблять древесную бумагу. Когда она предназначалась для изготовления векселей, акций и ассигнаций, ее предварительно обрабатывали дубильной кислотой Лемфельдера, дабы защитить от воздействия химических веществ, используемых фальшивомонетчиками. Поскольку число преступников росло день ото дня по мере расширения деловых операций, следовало принимать меры предосторожности.

Таков был этот банкирский дом, где ворочали столь крупными делами. Молодому Дюфренуа предстояло там играть ничтожнейшую роль младшего клерка, обслуживающего счетную машину. В тот же день он приступил к своим обязанностям.

Механическая работа давалась ему с трудом; он не чувствовал в себе священного огня, и машина плохо слушалась его пальцев. Все старания были напрасны, и месяц спустя Мишель делал даже больше ошибок, чем в свой первый рабочий день. А ведь от усердия он едва не сходил с ума.

Впрочем, с ним обращались весьма сурово, стремясь подавить в нем малейшие поползновения к независимости и любые художественные наклонности. У Мишеля не было ни одного свободного воскресенья, ни одного вечера, который он смог бы посвятить дядюшке, и единственным его утешением была их тайная переписка.

Вскоре юноша впал в уныние, им овладело отвращение, и он был не в силах продолжать свою работу подручного при машине.

В конце ноября по поводу сего обстоятельства между месье Касмодажем, Кассиром и Бутардэном-сыном состоялся следующий разговор:

— Этот молодой человек в высшей степени несообразителен, — утверждал банкир.

— Истина требует с этим согласиться, — отвечал Кассир.

— Когда-то подобных индивидуумов называли артистическими натурами, — подхватывал Атаназ, — а теперь мы считаем их просто безумцами.

— В его руках машина становится опасным инструментом, — вторил банкир. — Там, где следует вычитать, он складывает; ему недоступна даже простейшая операция — подсчитать хотя бы пятнадцатипроцентный доход!

— Хуже не придумаешь, — подтверждал кузен.

— Так чем же его занять? — поинтересовался Кассир.

— А читать он умеет? — вдруг спросил господин Касмодаж.

— Полагаю, да, — не совсем уверенно откликнулся Атаназ.

— Его можно было бы приставить к Большой Книге. Он стал бы диктовать Кэнсоннасу, тому требуется помощник.

— Наилучший выход, — согласился кузен. — Диктовать — вот все, на что он способен; ведь даже почерк у него ужасный.

— И это в наше время, когда все так красиво пишут, — отозвался Кассир.

— Если же и с новой работой Дюфренуа не справится, то пусть идет подметать помещения! — заключил Касмодаж.

— Гм… — засомневался кузен.

— Вызовите его, — приказал банкир.

Мишель предстал пред грозным триумвиратом.

— Месье Дюфренуа, — процедил Касмодаж, скривив губы в презрительной улыбке, — ваша очевидная непригодность вынуждает нас отстранить вас от управления машиной номер четыре; получаемые вами результаты являются причиной бесконечных ошибок в наших записях. Дальше так продолжаться не может.

— Сожалею, господа… — холодно ответил Мишель.

— Ваши сожаления никому не нужны, — строго проговорил банкир. — Отныне вы приставлены к Большой Книге. Меня заверили, что вы умеете читать. Итак, вы будете диктовать месье Кэнсоннасу.

Мишель ничего не ответил. Какая ему разница! Большая Книга или счетная машина! Одно другого стоит! Поэтому он удалился, предварительно справившись, когда ему приступить к новым обязанностям.

— Завтра, — ответил ему Атаназ. — Месье Кэнсоннас будет предупрежден.

Покидая контору, молодой человек думал не о своей новой работе, а об этом Кэнсоннасе,[40] одно только имя которого внушало ему страх. Что он за человек? Какой-нибудь субъект, состарившийся за переписыванием статей из Большой Книги, все свои шестьдесят лет подводящий баланс текущих счетов, лихорадочно подбивающий сальдо, яростно выводя обратные записи! Мишеля удивляло одно — отчего бухгалтера до сих пор не заменили машиной.

Тем не менее молодой человек испытывал истинную радость, расставаясь со своим счетным аппаратом. Он даже гордился, что плохо им управлял. Сходство машины с пианино оказалось ложным, и это вызывало у него отвращение.

Закрывшись у себя в комнате, наш герой вновь предался размышлениям и даже не заметил, как опустилась ночь. Он лег, но заснуть не мог: его одолевали кошмары. Перед ним возникла Книга гигантских размеров. Мишель то ощущал себя высохшим растением из гербария, распластанным между чистыми страницами этой фантастической Большой Книги, то оказывался пленником корешка переплета, сжимавшего его своим металлическим панцирем.

Проснулся он в крайнем возбуждении, охваченный непреодолимым желанием увидеть этот чудовищный механизм.

— Конечно, это ребячество, — уговаривал он себя, — однако так хочется во всем разобраться!

Он соскочил с кровати, открыл дверь своей комнаты и ощупью, вытянув руки вперед, спотыкаясь и щуря глаза, устремился в контору.

В просторных залах было темно и тихо, не то что в дневные часы, когда они наполнялись привычными звуками: бренчанием серебряных монет и звоном золота, шуршанием банкнот, поскрипыванием перьев служащих! Мишель двигался наугад, теряясь в этом лабиринте. Он точно не знал, где находится Большая Книга, но продолжал идти. Ему пришлось миновать машинный зал, и он уже различал в темноте силуэты счетных аппаратов.

«Они спят, — думал молодой человек, — и не ведут подсчетов».

Продолжая свое путешествие, он свернул в зал, где то и дело наталкивался на размещенные там гигантские кассы.

Внезапно Мишель почувствовал, как почва уходит у него из-под ног: раздался страшный грохот, двери залов с треском захлопнулись, засовы и задвижки мгновенно запали в свои пазы, оглушительно завыли спрятанные в карнизах сирены. Вспыхнул яркий свет. Мишель же между тем стремительно скользил вниз, скатываясь в какую-то бездонную пропасть.

Оглушенный и смертельно испуганный, он, едва почувствовав под ногами твердую почву, тотчас попытался бежать. Но тщетно! Он очутился в железной клетке.

В тот же миг к нему бросились какие-то едва одетые люди.

— Вот он, вор! — кричал один.

— Попался! — вторил другой.

— Зовите полицию!

Среди свидетелей своего несчастья Мишель сразу же узнал месье Касмодажа и кузена Атаназа.

— Вы? — воскликнул один.

— Он! — подтвердил другой.

— Вы хотели вскрыть мою кассу!

— Только этого еще не хватало!

— Да он просто лунатик, — заметил кто-то.

К чести юного Дюфренуа, подобное мнение возобладало в умах людей в ночных рубашках. Невинную жертву усовершенствованных касс, умевших самостоятельно себя защитить, высвободили из клетки.

Дело в том, что, пробираясь в темноте на ощупь, Мишель Дюфренуа дотронулся до кассы с ценностями, чувствительной и целомудренной, как юная девушка. Сразу же заработал механизм безопасности. В зале открылся раздвижной пол, а в конторах резко захлопнулись двери и вспыхнул яркий свет. Разбуженные оглушительными гудками служащие бросились к провалившейся в подвал клетке.

— Теперь будете знать, — сказал банкир молодому человеку, — как гулять там, где вам нечего делать!

Пристыженный Мишель не нашелся, что ответить.

— Но каково! — воскликнул Атаназ. — Вот уж действительно хитроумная штука!

— Однако, — возразил ему господин Касмодаж, — эту машину только тогда можно будет назвать совершенной, когда вор, помещенный в опломбированный вагон, с помощью толкающего устройства прямиком окажется в префектуре полиции!

«И особенно, — подумал Мишель, — когда машина сама же вынесет ему приговор по статье кодекса: кража со взломом».

Но, оставив подобное замечание при себе, он под всеобщий хохот выбежал из зала.

Глава VI

ГДЕ КЭНСОННАС ПОЯВЛЯЕТСЯ НА САМОЙ ВЕРШИНЕ ВЕЛИКОЙ КНИГИ

На следующий день Мишель, провожаемый насмешливым перешептыванием клерков, отправился в бухгалтерию. Слухи о его ночном приключении уже передавались из уст в уста, и мало кто мог удержаться от смеха.

Мишель вошел в обширную залу, увенчанную куполом из матового стекла. Прямо посередине, на одной ножке-опоре, этом настоящем чуде механики, возвышалась Большая Книга банкирского дома. Она заслужила прозвание «Великой» с гораздо большим правом, нежели сам Людовик XIV. В ней было двадцать футов высоты, искусный механизм позволял поворачивать ее, словно телескоп, к любой точке горизонта, а хитроумное сооружение из легких мостков по желанию писца опускалось или поднималось.

На белых листах трехметровой ширины трехдюймовыми буквами записывались текущие операции банка. Заголовки «Выплаты из кассы», «Поступление в кассу», «Суммы, являющиеся предметом переговоров», выписанные золотыми чернилами, ласкали взор любителей подобных вещей. Другими чернилами отмечались переносы и нумерация страниц. Что же до цифр, идеально расположенных в столбик, что изрядно облегчало сложение, то франки узнавались по вишнево-красному цвету, а сантимы, рассчитанные до третьей цифры после запятой, отличались темно-зеленой окраской.

Мишель был потрясен, увидев столь величественный монумент. Наконец он осведомился о господине Кэнсоннасе.

Ему указали на молодого человека, устроившегося на самых высоких мостках. Поднявшись по винтовой лестнице, Мишель через несколько секунд оказался на вершине Большой Книги.

Месье Кэнсоннас поразительно уверенной рукой как раз трудился над заглавным «Ф» высотой в три фута.

— Господин Кэнсоннас? — осведомился Мишель.

— Не сочтите за труд подойти ко мне, — ответил счетовод. — С кем имею честь?

— Месье Дюфренуа.

— Не вы ли герой ночного происшествия, который…

— Да, я тот самый герой, — довольно дерзко ответил Мишель.

— Это делает вам честь, — продолжал Кэнсоннас, — вы — честный человек. Думаю, вор не попался бы на такую удочку.

Мишель внимательно разглядывал своего собеседника: уж не насмехается ли тот над ним? Удивительно серьезное лицо счетовода исключало подобное предположение.

— Я — в вашем распоряжении, — проговорил молодой человек.

— А я — в вашем, — сказал копировщик.

— Что я должен делать?

— Просто медленно и четко диктовать мне все статьи текущих записей, которые я заношу в Большую Книгу! Не ошибайтесь! Соблюдайте правильную интонацию! И, пожалуйста, погромче! Одна помарка, и меня выставят за дверь!

Других указаний не последовало, и они приступили к работе.

Хотя Кэнсоннасу исполнилось всего лишь тридцать, но вид его был столь серьезен, что выглядел он на все сорок. Однако, если приглядеться повнимательней, под этой отпугивающей своей строгостью маской в конце концов можно было обнаружить неподдельную жизнерадостность и поистине дьявольское остроумие. На третий день Мишелю показалось, что именно эти черты он разгадал в своем новом наставнике.

Тем не менее в конторе у счетовода прочно утвердилась репутация простачка, если не сказать больше — дурачка. О нем рассказывали истории, перед которыми тускнели все Калино[41] былых времен! Но он обладал двумя неоспоримыми достоинствами: отменным почерком и аккуратностью. У него не было равных в письме как крупным, так и мелким курсивом.

Он был настолько аккуратен, что требовать большего вряд ли было возможно, и хотя тупость его стала притчей во языцех, он тем не менее сумел избежать двух неприятных для любого клерка повинностей: обязанности заседать в суде и служить в Национальной гвардии. Оба эти института еще действовали Божьей милостью в 1960 году.

Вот при каких обстоятельствах Кэнсоннас был вычеркнут из числа судей и списков военнообязанных.

Примерно год тому назад Кэнсоннас волею судьбы оказался в числе присяжных заседателей. Вот уже больше недели в суде слушалось очень серьезное, а главное, длинное уголовное дело. Его наверняка закрыли бы после допроса последних свидетелей, если бы не Кэнсоннас. Во время заседания он вдруг встал и попросил у председателя разрешения задать обвиняемому вопрос. Просьба была уважена, и подсудимый ответил своему присяжному.

— Ну вот, — громогласно заявил Кэнсоннас, — теперь очевидно, что обвиняемый не виновен.

Можете себе представить, что тут началось! Присяжным запрещалось высказывать частное мнение в ходе судебного разбирательства, иначе решение судей считалось недействительным. Подобная оплошность Кэнсоннаса заставила отложить дело до нового слушания. И все пришлось начинать сначала! А поскольку неисправимый присяжный невольно или же по простоте душевной все время впадал в одну и ту же ошибку, то ни одно дело не могло завершиться!

В чем можно было упрекнуть незадачливого Кэнсоннаса? Очевидно, что, возбужденный судебными дебатами, он начинал говорить помимо собственной воли: слова сами слетали с его губ! Все это напоминало врожденное увечье, но так как машина правосудия не могла вот так, враз, застопориться, то Кэнсоннаса навсегда исключили из списков присяжных.

С Национальной гвардией произошла другая история.

С первого раза, когда он заступил на пост у дверей мэрии, он всерьез проникся своим воинским долгом. В боевой готовности он встал перед будкой часового: ружье заряжено, палец на спусковом крючке. Он был исполнен решимости открыть огонь: ему казалось, будто враг засел на соседней улице и вот-вот начнет наступление. Разумеется, столь рьяный часовой стал привлекать к себе внимание прохожих, вокруг него собралась толпа, кое-кто добродушно улыбался. Это не понравилось свирепому национальному гвардейцу. Сначала он взял под стражу одного прохожего, потом другого, третьего, а в конце его двухчасового дежурства весь участок уже кишел арестованными. Теперь это уже походило на бунт.

В чем можно было обвинить Кэнсоннаса? Он имел полное право так поступить, ибо счел себя оскорбленным при исполнении служебных обязанностей! А он испытывал поистине священный трепет перед знаменем. История повторилась и на следующем дежурстве. И поскольку не удалось умерить ни его пыл, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма похвальное, то сочли за благо исключить его из воинских списков.

В общем, Кэнсоннас прослыл дурачком, но таким образом он отделался и от заседаний в суде присяжных, и от службы в Национальной гвардии.

Сбросив бремя двух тяжких общественных повинностей, Кэнсоннас стал образцовым писарем-счетоводом.

В течение целого месяца Мишель занимался диктовкой. Работа была легкой, однако не оставляла ему ни одной свободной минуты. Кэнсоннас писал, время от времени испытующе поглядывая на молодого Дюфренуа, особенно когда тот принимался вдохновенно декламировать статьи Большой Книги.

«Странный юноша, — размышлял Кэнсоннас, — и, пожалуй, слишком умен для такого занятия! Почему же его, племянника Бутардэна, назначили сюда? Может быть, мне ищут замену? Вряд ли! Он ведь пишет как курица лапой! А если он и впрямь идиот? Надо бы узнать наверняка».

Подобные мысли посещали и Мишеля.

«Этот Кэнсоннас явно ведет свою игру! — говорил он себе. — Очевидно, что он рожден вовсе не для того, чтобы выписывать буквы „F“ и „М“! Временами in petto[42] на него находит такое веселье, что невольно спрашиваешь себя: „О чем это он думает?“»

Итак, оба прислужника Большой Книги наблюдали друг за другом. Случалось, их взгляды встречались, и в те мгновенья казалось, что люди эти прекрасно понимают друг друга. Дальше так не могло продолжаться: Кэнсоннасу не терпелось задать Мишелю вопросы, а тому на них ответить. И вот однажды, в порыве откровенности, Мишель вдруг стал рассказывать о себе. Он говорил с увлечением, с жаром — он слишком долго молчал. Судя по тому, как горячо Кэнсоннас сжимал руку своего молодого товарища, видно было, что он очень взволнован.

— А кто ваш отец? — спросил Кэнсоннас Мишеля.

— Он был композитором.

— Как! Тот самый Дюфренуа, чьи последние творения — подлинные шедевры!

— Он самый.

— Истинный гений, — восторженно отозвался Кэнсоннас, — бедный и непризнанный! А знаете ли, мой мальчик, ваш отец был моим учителем!

— Вашим учителем? — изумился Мишель.

— Да! К чему скрывать! — воскликнул Кэнсоннас, размахивая пером. — К черту осторожность! Io son pictor![43] Я — музыкант!

— Музыкант! — воскликнул молодой человек.

— Да! Только не так громко! А то меня вышвырнут вон, — произнес Кэнсоннас, утихомиривая Мишеля.

— Но здесь…

— Здесь я счетовод. Копиист кормит музыканта до тех пор, пока…

Он умолк, внимательно глядя на юношу.

— Пока… — подхватил молодой человек.

— Ну… пока в голову не придет какая-нибудь практическая идея!

— В промышленности… — разочарованно проговорил Мишель.

— Да нет, сын мой, — по-отечески сказал Кэнсоннас. — В музыке!

— В музыке?

— Тс! Не переспрашивайте меня больше! Это тайна! Я хочу удивить весь мир! Только не смейтесь! В наше время смех карается смертной казнью, с этим не шутят!

— Удивить весь мир! — машинально повторил Мишель.

— Таков мой девиз! — произнес Кэнсоннас. — Наш век нельзя очаровать, так удивим же его! Как и вы, я опоздал родиться лет на сто! Так что следуйте моему примеру и работайте! Зарабатывайте на собственное пропитание, раз уж нельзя обойтись без этой низменной потребности в хлебе насущном! Если пожелаете, я преподам вам урок выживания. Вот уже пятнадцать лет, как я с превеликим трудом поддерживаю свое существование. Мне понадобились крепкие зубы, чтобы перемалывать все, что судьба запихивала мне в глотку! Хорошо еще, что мой луженый желудок не подвел меня! К счастью, я овладел недурным ремеслом: говорят, у меня красивый почерк. Черт побери, а если б я вдруг потерял одну руку, что бы тогда я делал? Прощай, пианино и Великая Книга! Ну что ж, пустяки, со временем пришлось бы научиться играть ногами! Да, да! Неплохо придумано! Вот что могло бы удивить наш век!

Мишель судорожно расхохотался.

— Не смейтесь, несчастный! — прервал его Кэнсоннас. — В доме Касмодажа это запрещено! Взгляните на меня! Одним своим холодящим душу взором я способен в разгаре лета заморозить фонтаны Тюильри! Вы, наверное, знаете, что американские филантропы когда-то придумали для узников круглые камеры, дабы лишить их невинного развлечения ходить из угла в угол. Так вот, мой мальчик, наше общество подобно этим круглым камерам! Поэтому в нем все так безнадежно скучно!

— Но мне почему-то кажется, — возразил Мишель, — что в глубине души вы способны радоваться…

— Только не здесь! Дома — другое дело! Зайдите ко мне как-нибудь! И вы услышите хорошую музыку! Музыку старого доброго времени!

— Когда вам будет угодно, — радостно проговорил Мишель, — но как мне освободиться…

— Пустяки! Предположим, я скажу, что вам необходимо пройти курс диктовки… Но здесь больше никаких подрывных разговоров! Я — колесико, вы — колесико! Будем крутиться и повторять молитвы из Священной Бухгалтерии!

— Выплаты из кассы, — продиктовал Мишель.

— Выплаты из кассы, — повторил Кэнсоннас.

И работа пошла своим ходом. С этого дня жизнь молодого Дюфренуа заметно изменилась: он нашел друга. Он говорил, и его понимали. Он был счастлив, как немой, внезапно обретший дар речи. Вершины Большой Книги уже не казались ему столь пустынными, там ему дышалось легко. Вскоре оба приятеля, презрев условности, перешли на «ты».

Кэнсоннас делился с Мишелем своим жизненным опытом, и юноша в часы бессонницы размышлял о невзгодах этого мира. Явившись утром на службу, он долго пребывал во власти ночных размышлений, а затем принимался делиться с музыкантом своими мыслями, и тому долго не удавалось заставить друга умолкнуть.

Вскоре Большая Книга перестала справляться с дневными операциями.

— Кончится тем, что из-за тебя мы допустим серьезную ошибку, — твердил Кэнсоннас, — и нас выставят за дверь!

— Но мне просто необходимо выговориться, — отвечал Мишель.

И вот однажды Кэнсоннас сказал ему:

— Послушай! Приходи-ка сегодня ко мне на обед. Будет мой друг Жак Обане.

— К тебе? Но разрешение?

— Получено. Где же мы остановились?

— Расчетная касса, — продолжил диктовку Мишель.

— Расчетная касса, — эхом отозвался Кэнсоннас.

Глава VII

ТРИ БЕСПОЛЕЗНЫХ ДЛЯ ОБЩЕСТВА РТА

Когда по окончании работы служители заперли двери конторы, друзья направились к дому Кэнсоннаса, расположенному на улице Гранж-о-Бель. Опьяненный свободой, Мишель победно вышагивал возле друга, подхватив его под руку.

Путь от банка до улицы Гранж-о-Бель был не близок. Снять квартиру в столице, с трудом размещавшей свое пятимиллионное население, в то время было делом не легким. Площади становились шире, прокладывались новые бульвары и улицы, а для строительства жилья просто не хватало места. Существовало тогда ходячее выражение: «В Париже больше нет домов, есть только улицы!»

Некоторые кварталы и вовсе не имели жилых домов. Взять хоть Сите, занятый собором, зданиями Коммерческого суда, Дворца правосудия, префектуры полиции, морга, то есть всем необходимым для объявления человека банкротом, его осуждения, заключения в тюрьму и захоронения — даже в том случае, если тело его выудили из реки. Общественные здания вытеснили жилые дома.

Вышеназванные причины объясняли чрезмерную дороговизну современных жилищ. Генеральное императорское общество недвижимости, владевшее Парижем наравне с Земельным кредитом, получало огромные прибыли. Его основатели, братья Перер, финансовые гении прошлого века, сумели также завладеть чуть ли не всеми крупными городами Франции: Бордо, Лиллем, Лионом, Марселем, Страсбургом, Нантом, и постепенно перестроить их. Акции Общества, пять раз удваивавшие стоимость, оценивались в 4450 франков на свободном биржевом рынке.

Люди небогатые, но не желавшие покидать деловой центр столицы, вынуждены были селиться на самых верхних этажах. Близость к центру давала выигрыш во времени, но не избавляла от усталости, вызванной ежедневными подъемами наверх.

Кэнсоннас жил на тринадцатом этаже старого дома без лифта, который явно не был бы здесь лишним. Но когда музыкант добирался к себе, все неудобства сразу же забывались.

Вот и на этот раз, дойдя до улицы Гранж-о-Бель, Кэнсоннас устремился к винтовой лестнице.

— Давай, смелее! — подбадривал он Мишеля, еле успевавшего за другом в его стремительном взлете. — Рано или поздно мы достигнем цели. Все имеет конец, даже наша лестница. Ну, вот мы и дома, — запыхавшись сказал музыкант, открывая дверь своего жилища.

Он буквально втолкнул молодого человека в «свои апартаменты», состоящие из одной шестнадцатиметровой комнатки.

— Прихожей нет! — объявил он. — Да и зачем мне она, когда никого не заставляешь ждать! А поскольку толпа просителей никогда не бросится на мою верхотуру по той простой причине, что бросаться можно только сверху вниз, я прекрасно обхожусь без прихожей. Я отказался и от гостиной, чтобы не было так заметно отсутствия столовой.

— Но, кажется, тут тебе совсем неплохо, — отозвался Мишель.

— И воздух довольно чистый, и аммиачные испарения не долетают с улицы.

— На первый взгляд места не слишком-то много, — продолжал Мишель.

— На второй — тоже, но вполне хватает.

— Впрочем, и планировка недурна, — заметил, посмеиваясь, юноша.

— Ну что, матушка? — обратился Кэнсоннас к входящей в комнату пожилой женщине. — Как там с обедом? Нас будет трое, и мы умираем от голода.

— Все в порядке, месье Кэнсоннас, — ответила экономка, — только я не смогла накрыть — нет стола!

— Обойдемся и без стола! — радостно воскликнул Мишель, которого забавляла сама возможность держать тарелку прямо на коленях.

— Ну что ты, как можно! — возразил Кэнсоннас. — И как только тебе пришло в голову, что я могу пригласить друзей и не усадить их за стол!

— Но я не вижу… — начал было Мишель, беспомощно озираясь вокруг.

В комнате действительно не было ни стола, ни кровати, ни шкафа, ни комода, ни стула — вообще никакой мебели, одно лишь огромное пианино.

— Не видишь… — отозвался Кэнсоннас, — а на что же тогда промышленность — наша добрая матушка, а механика на что — наша дочурка любезная? Ты забыл о них? Вот тебе стол.

С этими словами он подошел к пианино, нажал какую-то кнопку, и оттуда тотчас выскочил — да, именно выскочил — стол вместе со скамьями, на которых вполне могли разместиться трое.

— Здорово придумано, — восхитился Мишель.

— Другого выхода не было. Рано или поздно пришлось бы прийти к такому решению, — ответил пианист. — Наши тесные квартиры больше не позволяют обзаводиться нормальной мебелью! Взгляни на этот сложный инструмент, изготовленный «Объединенными фирмами Эрар и Жансельм».[44] Он пригоден для всех случаев жизни, не слишком громоздок, и, поверь мне, пианино от этого хуже не стало.

В эту минуту в дверь позвонили. Кэнсоннас открыл и громогласно объявил о приходе своего друга, служащего Генерального общества подводных копей — Жака Обанэ. Без лишних церемоний Мишель и Жак были представлены друг другу.

Жак Обанэ, молодой человек лет двадцати пяти, приятной наружности, чувствовал себя в этом мире чужим, впрочем, как и добрый приятель его, Кэнсоннас. Мишель не знал, чем занимается Жак в вышеуказанном Обществе, но легко догадался, что явился он с отменным аппетитом.

К счастью, обед был скоро подан, и трое молодых людей буквально набросились на съестное. И только через некоторое время, после первой решительной схватки с едой, в краткие мгновения между усердным поглощением пищи, они сподобились выдавить из себя кое-какие слова.

— Дорогой Жак, — проговорил Кэнсоннас, представляя Мишеля Дюфренуа, — я хочу, чтоб ты познакомился с моим юным другом. Он, разумеется, из «наших», один из тех бедолаг, в чьих способностях наше общество не нуждается, отчего и навешивает замки на их бесполезные рты, дабы не кормить их.

— А, господин Дюфренуа — мечтатель! — воскликнул Жак.

— Поэт, друг мой, поэт! И я спрашиваю тебя: зачем он пришел в этот мир, где первейший долг человека — делать деньги?

— Очевидно, родился не на той планете, — заключил Жак.

— Друзья, — вступил в разговор Мишель, — слова ваши не слишком-то ободряющие; мне кажется, вы преувеличиваете.

— Этот милый юноша, — отозвался Кэнсоннас, — еще на что-то надеется. Он трудится, восторгается прекрасными книгами и в эпоху забвения Гюго, Мюссе, Ламартина уповает на то, что его стихи найдут своего читателя! Глупыш! Разве тебе удалось изобрести утилитарную поэзию, литературу, которая бы заменила водяной пар или тормоз мгновенной остановки? Нет? Тогда умерь свой пыл, сын мой! Если не можешь поведать миру ничего удивительного, кто же станет тебя слушать? Искусство действенно, когда его преподносят с помощью трюка! В наши дни Гюго читал бы свои «Восточные мотивы», проделывая кульбиты на цирковых лошадях. А Ламартину пришлось бы декламировать свои «Созвучия», повиснув вниз головой на трапеции.

— Это уж слишком! — воскликнул, вскакивая, Мишель.

— Успокойся, мой мальчик, — откликнулся пианист, — и спроси-ка у Жака, прав ли я?

— Сто раз прав, — ответил Жак. — Сегодняшний мир — настоящая ярмарка, гигантский балаган, где публику развлекает лишь грубое фиглярство.

— Бедняга Мишель, — вздохнул Кэнсоннас, — приз за латинские стихи вскружил ему голову!

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил молодой человек.

— Ничего, мальчик мой! Ведь, в сущности, ты просто верен своему предназначению! Ты — великий поэт! Я читал твои сочинения, и позволь мне сказать только одно: они вовсе не в духе времени.

— Отчего же?

— Да оттого, что ты обращаешься к самым лирическим темам, а сегодня они не в чести! Ты воспеваешь любовь, поля и долины, звезды и небеса, словом, то, что относится к прошлому. Теперь же это никому не нужно.

— Но о чем же тогда писать? — спросил молодой человек.

— В стихах следует воспевать чудеса промышленности!

— Никогда! — воскликнул Мишель.

— Здорово сказано, — отозвался Жак.

— Послушай, — продолжал Кэнсоннас, — тебе известна ода де Брольи,[45] месяц назад получившая премию сорока, окопавшихся в Академии?

— Нет!

— Ну, тогда слушай и наматывай на ус! Вот две последние строфы:

Уголь, загруженный в топку, рождает губительный жар,
Жар раскаляет котел, и вода превращается в пар,
В недрах котла нарастает могучий напор,
Зверь перегретый рычит, сотрясая свой панцирь стальной,
Дик и свиреп, — и не сыщется силы иной,
Чтобы дерзнула пойти ему наперекор.
Но машинист уже тронул тяжелый рычаг,
Поршень уж сделал свой первый стремительный шаг,
Поршня снованья становятся бегом колес,
Пар подгоняет чугунки тяжелый каток,
Скорость все больше и больше… Разносится зычный гудок,
Крэмптону слава, слава тебе, паровоз!

— Какой ужас! — воскликнул Мишель.

— Недурно зарифмовано! — отозвался Жак.

— Вот так-то, сынок! — проговорил Кэнсоннас с прежней убийственной интонацией. — Дай Бог, чтобы тебе не пришлось зарабатывать только своим талантом, и бери пример с нас, смирившихся с действительностью в ожидании лучших времен.

— А что, и месье Жак тоже вынужден заниматься каким-нибудь ненавистным ремеслом?

— Жак — экспедитор в одной промышленной компании, — ответил Кэнсоннас, — но, к его великому сожалению, это вовсе не означает, что он участвует в каких-либо экспедициях!

— Что он хочет этим сказать? — поинтересовался Мишель.

— Он хочет сказать, — откликнулся Жак, — что я предпочел бы стать солдатом!

— Солдатом? — удивился молодой человек.

— Да, солдатом! Превосходное ремесло! Еще совсем недавно, каких-нибудь пятьдесят лет назад, им можно было достойно зарабатывать себе на жизнь!

— И столь же достойно с ней расстаться! — возразил Кэнсоннас. — Но о чем говорить, дело конченое, ведь армии как таковой уже больше нет. Разве только податься в жандармы. Раньше Жак поступил бы в военную школу или пошел бы служить по контракту. В армии, одерживая победы и проигрывая сражения, он дослужился бы до генерала, как Тюренн,[46] или даже стал бы императором, как Бонапарт! Но, увы, мой бравый вояка, теперь это только мечты!

— Полноте! Как знать! — проговорил Жак. — Франция, Англия, Италия, Россия, конечно, распустили свои армии. В прошлом веке мы так далеко продвинулись в усовершенствовании вооружений, что это стало просто смешным, и Франция не смогла удержаться от смеха…

— И, посмеявшись вволю, она оказалась разоруженной, — вставил Кэнсоннас.

— Да. Злой шутник! Согласен с тобой, все европейские державы, кроме старушки Австрии, покончили с воинственными устремлениями. Но означает ли это, что искоренен боевой дух, живущий в каждом человеке, и естественный инстинкт завоевателя, присущий любому правительству?

— Безусловно, — ответил Кэнсоннас.

— Но почему же?

— Да по той простой причине, что инстинкты эти существовали тогда, когда им потакали и давали полную волю! «Если хочешь мира — готовься к войне!» — говаривали в старину. Да, но какая война без воинов? Упраздните живописцев — не будет живописи, скульпторов — скульптуры, музыкантов — музыки! Так и солдаты — это те же артисты!

— Разумеется! — согласился Мишель. — Уж лучше бы я завербовался в армию, чем заниматься своим мерзким ремеслом.

— О! И ты туда же, малыш! — воскликнул Кэнсоннас. — Неужели ты действительно хочешь сражаться?

— Следуя словам Стендаля, величайшего из мыслителей прошлого века, сражение возвышает душу, — ответил Мишель.

— Да… — задумался пианист и тут же добавил: — А много ли надо ума, чтоб размахивать саблей?

— Немало, — ответил Жак, — если точно направить удар.

— Но еще больше, чтоб его отразить, — парировал пианист. — Ну что ж, друзья, возможно, кое в чем вы правы, и я, быть может, и поддержал бы вас в вашем решении стать солдатами, но, увы, — армии больше нет! Впрочем, если порассуждать, то солдатское ремесло не такое уж плохое! Но раз уж Марсово поле застроено зданиями коллежа, придется отказаться от этой затеи.

— К ней еще вернутся, — проговорил Жак, — в один прекрасный день возникнут непредвиденные осложнения…

— Не думаю, мой храбрый друг, ибо все эти воинственные идеи, равно как и понятия чести, уходят в прошлое. Прежде во Франции люди боялись прослыть смешными, а теперь сам знаешь, во что превратился кодекс чести. На дуэлях больше не дерутся, поединки давно вышли из моды, все судятся или полюбовно договариваются. И уж если человек не отстаивает в поединке свою честь, то с какой стати ему рисковать жизнью ради политики? Если никто больше не берется за шпагу, с чего бы это правительствам вытаскивать ее из ножен? Никогда не бывало такого множества сражений, как в эпоху дуэлей. Но дуэлянты перевелись, а значит, и солдаты тоже.

— О! Их время еще вернется, — проговорил Жак.

— А какой в них прок, если торговые связи все больше сплачивают народы! Разве русские, англичане, американцы не вкладывают свои рубли, банкноты и доллары в наши коммерческие предприятия? Разве деньги — не враг свинцу, а кипа хлопка не вытеснила пулю?[47] Ну, подумай сам, Жак! Разве англичане, воспользовавшись правом, в котором отказывают нам, не превращаются во Франции в крупных земельных собственников? Они владеют обширными территориями, почти целыми департаментами, и отнюдь не завоеванными, а купленными за деньги, что гораздо надежнее! Мы как-то упустили это из виду и никак им не препятствовали. В конце концов, эти люди захватят всю нашу землю, взяв тем самым реванш за покорение Англии Вильгельмом Завоевателем.

— Мой дорогой Кэнсоннас, — откликнулся Жак, — запоминай хорошенько, а вы, молодой человек, послушайте: сейчас я изложу вам символ веры нашего века. Когда-то во времена Монтеня,[48] а может, и Рабле,[49] говаривали: «А что знаю я?» В девятнадцатом веке заговорили иначе: «А мне какое дело!» Сегодня же говорят: «А что я с этого буду иметь?» Так вот, как только война будет способна принести такую же выгоду, как и промышленная сделка, она немедленно разразится.

— Можно подумать, что война когда-нибудь приносила какую-либо выгоду, особенно Франции!

— Потому что сражались не ради денег, а ради чести, — отозвался Жак.

— А ты полагаешь, что может существовать армия неустрашимых негоциантов?

— Не сомневаюсь. Возьми, к примеру, американцев и их чудовищную войну тысяча восемьсот шестьдесят третьего года.[50]

— Но, дорогой мой, армия, вынужденная сражаться только ради денег, — это уже не армия, а сборище мародеров!

— И все-таки она способна проявлять чудеса храбрости, — вставил Жак.

— Да, грабительские чудеса, — парировал Мишель.

И все трое рассмеялись.

— Итак, — продолжал пианист, — подведем итоги. Ты, Мишель, — поэт, ты, Жак, — солдат, а я, Кэнсоннас, — музыкант, и это в то время, когда больше нет ни музыки, ни поэзии, ни армии! Да мы просто сборище глупцов! Но тем не менее наш обед удался и был крайне содержательным, особенно по части разговора. Теперь давайте перейдем к другим занятиям.

Стол был убран, задвинут обратно, и пианино вновь заняло свое почетное место.

Глава VIII

ГДЕ РЕЧЬ ПОЙДЕТ О СТАРИННОЙ И СОВРЕМЕННОЙ МУЗЫКЕ И О ПРАКТИЧЕСКОМ ИСПОЛЬЗОВАНИИ НЕКОТОРЫХ ИНСТРУМЕНТОВ

— Наконец-то мы перейдем к музыке! — воскликнул Мишель.

— Только не надо современной, — сказал Жак, — эта музыка слишком сложна…

— Для понимания — да, для сочинения — нет, — ответил Кэнсоннас.

— Отчего же? — спросил Мишель.

— Объясняю, — продолжил Кэнсоннас, — готов подтвердить мои слова сногсшибательным примером. Мишель, возьми на себя труд открыть пианино.

Молодой человек повиновался.

— Хорошо. Теперь садись на клавиши.

— Что? Ты хочешь…

— Садись, говорю тебе.

Мишель опустился на клавиши. Инструмент издал душераздирающие звуки.

— Знаешь ли ты, что ты сейчас делаешь? — спросил пианист.

— Понятия не имею.

— Сам того не ведая, ты создаешь современную музыку.

— Истинная правда! — подтвердил Жак.

— Это называется современным аккордом! Самое страшное, что нынешние досужие теоретики пытаются дать ему научное обоснование! Прежде лишь некоторым звукам дозволено было соединяться друг с другом. Но с тех самых пор, как их примирили, они больше не ссорятся между собой! Они слишком хорошо воспитаны!

— Но от этого они не стали менее неприятными, — проговорил Жак.

— Чего же ты хочешь, друг мой! Нас привела к подобной музыке сама логика вещей. В прошлом веке некий Рихард Вагнер, новоявленный пророк, которого не успели распять, сотворил музыку будущего, и мы до сих пор находимся под ее гнетом. В его время уже упразднили мелодию, он же посчитал возможным выставить за дверь и гармонию. Дом совсем опустел.

— Почти то же самое, — вставил Мишель, — что писать картины, не прибегая к рисунку и краскам.

— Именно так, — отозвался Кэнсоннас. — Ты говоришь о живописи, но это искусство родилось не во Франции. Оно пришло к нам из Италии и Германии, поэтому мне было бы не столь больно видеть, как его профанируют! Иное дело — музыка, она — наше кровное дитя…

— А я думал, — перебил его Жак, — что музыка родом из Италии!

— Ошибаешься, друг мой, до середины шестнадцатого века в Европе преобладала французская музыка; гугенот Гудимель[51] был учителем Палестрины,[52] а самые старые, самые наивные мелодии пришли к нам из Галлии.

— И вот до чего мы докатились, — вздохнул Мишель.

— Да, сын мой, под предлогом создания новых форм партитуру строят теперь на единственной бесконечно тягучей музыкальной фразе. В Опере она начинает звучать в восемь часов вечера и заканчивается без десяти двенадцать. Стоит только ей продлиться минут на пять дольше, как дирекцию штрафуют, а охране удваивают вознаграждение.

— И никто не протестует?

— Мальчик мой, музыкой больше не наслаждаются, ее потребляют. Кое-кто из артистов противился этому; твой отец был в их числе. Но после его кончины не написано ничего, достойного называться музыкой! Отныне нам суждено либо поглощать тошнотворную «Мелодию девственного леса», пресную, занудную, невнятную, либо выслушивать гармонический грохот, который ты столь трогательно нам продемонстрировал, усевшись на пианино.

— Печально, — проговорил Мишель.

— Ужасно! — отозвался Жак.

— Итак, друзья мои, — продолжал Кэнсоннас, — не замечали ли вы, какие большие у нас уши?

— Нет! — ответил Жак.

— Так вот, сравни-ка их с ушами античными или же средневековыми. Внимательно рассмотри картины и статуи, произведи замеры — и ты ужаснешься! Уши растут все больше, а рост человеческий все убывает. Представь себе, какими красавцами однажды мы станем! Так вот, знайте, друзья мои, что натуралисты все-таки докопались до причины подобного вырождения! Оказывается, всему виной музыка, именно из-за нее наши уши столь чудовищно выросли! Мы живем в век заскорузлых барабанных перепонок и фальшивого слуха. Вы же прекрасно понимаете, что нельзя безнаказанно целое столетие пропускать через собственные уши музыку Верди или Вагнера, не повредив при этом наши органы слуха.

— Этот чертов Кэнсоннас вечно всех пугает, — пожаловался Жак.

— Однако в Опере все еще можно услышать старые шедевры, — заметил Мишель.

— Знаю, — согласился Кэнсоннас. — Хотят даже возобновить «Орфея в аду» Оффенбаха,[53] но с речитативами, введенными в этот шедевр Шарлем Гуно. Тогда, возможно, благодаря балету сборы немного повысятся! Танец — вот что нужно нашей просвещенной публике! Когда подумаешь, что на устройство гигантской сцены угрохали двадцать миллионов, чтобы было где развернуться каким-то попрыгуньям, поневоле пожалеешь, что не появился на свет от одного из этих созданий! «Гугеноты»[54] урезаны до одного акта и служат лишь вступлением к модным балетным номерам. Облегающие прозрачные трико балерин производят впечатление совершенной естественности, что немало забавляет наших финансистов. Впрочем, Опера уже превратилась в своеобразный филиал Биржи: там так же орут, так же, не понижая голоса, обсуждают сделки, и никому нет дела до музыки! Между нами, стоит отметить, что исполнение оставляет желать лучшего!

— Более того, — отозвался Жак. — Певцы воют, рычат, блеют, ревут, испускают какие угодно звуки, только не поют. Настоящий зверинец!

— Что ж до оркестра, — проговорил Кэнсоннас, — то он пал так низко, что дальше некуда, особенно с тех пор, когда инструменты перестали кормить своих хозяев! Вот уж бесполезное ремесло! Ах, если б можно было использовать растрачиваемую попусту энергию, возникающую при нажатии на педали пианино, чтобы черпать, к примеру, воду из угольных шахт! Если б только воздух, выдуваемый из офиклеидов, приводил в движение мельницы Общества катакомб! Если б возвратно-поступательное движение кулисы тромбона могло бы применяться на механической лесопилке! О! Тогда бы исполнители разбогатели, а их ряды незамедлительно пополнились!

— Ты что, смеешься! — воскликнул Мишель.

— Черт побери, не удивлюсь, если какой-нибудь изощреннейший ум дойдет до этого! — вполне серьезно заметил Кэнсоннас. — Дух изобретательства так и витает над Францией! Пожалуй, это единственный дух, который еще нас не покинул! Однако, уверяю вас, он отнюдь не способствует занимательным беседам! Но кто теперь думает о приятном общении! «Будем скучать вместе!» — таков девиз нашего века.

— И никак невозможно исправить такое положение? — поинтересовался Мишель.

— Нет, покуда будут царить деньги и машины! Лично мне больше всего ненавистны машины!

— Но почему?

— Да потому, что в богатстве есть свои преимущества: деньгами платят за шедевры, а, как известно, даже гениям нужно есть! Генуэзцы, венецианцы, флорентийцы эпохи Лоренцо Великолепного,[55] негоцианты и банкиры всегда поощряли искусства! Но черт меня побери, если все эти Рафаэли, Леонардо, Тицианы, Веронезе смогли бы существовать под покровительством одержимых механиков! Они не вынесли бы конкуренции с машинным производством и умерли бы с голоду! Ох уж эти машины! Как тут не возненавидеть изобретателей с их изобретениями!

— Но, в конце концов, — начал Мишель, — ты же музыкант, Кэнсоннас, ты трудишься, проводишь ночи напролет за своим инструментом! Можно подумать, что ты отказываешься играть современную музыку!

— Почему же, я как все! Только что я сочинил пьесу в современном вкусе. Я верю в ее успех, если, конечно, найдется издатель.

— И как ты назвал ее?

— «Тилорьенна, большая фантазия на тему сжижения углекислого газа».

— Не может быть! — воскликнул Мишель.

— Слушай и суди сам, — отозвался Кэнсоннас.

Он сел за пианино, вернее, набросился на него. И под его пальцами, ладонями и локтями бедный инструмент принялся издавать умопомрачительные звуки. Они сталкивались друг с другом, барабаня, словно град по крыше. Где уж там мелодия! Какой уж там ритм! Средствами музыки композитор вознамерился воссоздать опыт Тилорье,[56] стоивший физику жизни![57]

— Ну! — вскричал музыкант. — До вас дошло? Вам понятно, что вы присутствуете при опыте великого ученого? Что оказались в его лаборатории? Вы чувствуете, как выделяется углекислый газ? Ощущаете давление в четыреста восемьдесят атмосфер? Цилиндр начинает вибрировать! Осторожно! Берегись! Аппарат вот-вот взорвется! Спасайся, кто может!

И мощным ударом кулака по клавишам, способным разбить их вдребезги, Кэнсоннас воспроизвел взрыв.

— Уф! — выдохнул он. — Достаточно ли убедительно? Достаточно ли эффектно?

Мишель просто остолбенел. Жак едва сдерживался, чтобы не расхохотаться.

— И ты делаешь ставку на подобную музыку? — наконец спросил Мишель.

— Еще бы! — ответил Кэнсоннас. — Это вполне в духе времени. Сейчас все увлечены химией. Меня поймут. Но одной идеи мало, требуется ее воплощение.

— Что ты хочешь этим сказать? — поинтересовался Жак.

— Что именно исполнением я хочу удивить наш век.

— Но мне кажется, — вставил Мишель, — что ты прекрасно исполнил эту пьесу.

— Ерунда, — пожал плечами артист. — Я не записал ни единой ноты, хотя вот уже три года экспериментирую.

— И чего ты добиваешься?

— Секрет, дети мои. И не спрашивайте меня больше. А то, чего доброго, сочтете меня за безумца. И тогда — прощай надежды! Но смею вас заверить, что я превзойду всех этих Листов, Тальбергов, Прюдантов, Шульгофов.[58]

— Ты что, собираешься за секунду сыграть в три раза больше нот, чем они? — спросил Жак.

— Нет. Но я собираюсь играть в иной манере, — публика будет в восторге! Каким образом? Пока сказать не могу. Любой намек, любое лишнее слово — и моя идея будет украдена. Презренная толпа подражателей бросится по моим следам, а я хочу быть единственным! Но это потребует сверхчеловеческих усилий! Когда же наконец я поверю в собственные силы и мне улыбнется счастье, я навсегда распрощаюсь с Великой Книгой.

— Ты что, действительно не в своем уме? — не сдержался Жак.

— О нет! Я только одержимый. Как одержим всякий, кто рассчитывает на успех! Но вернемся к воспоминаниям более приятным, к нашему милому прошлому, для которого мы, собственно, и были рождены. Друзья мои, вот истина в музыке!

Кэнсоннас был великим музыкантом, он играл с глубочайшим чувством; он знал все, что предшествующие века завещали веку нынешнему, не желавшему ничего наследовать! Он начал от зарождения искусства, быстро переходя от одного мэтра к другому, а его в меру грубоватый, но вполне приятный голос дополнял то, чего не хватало исполнителю. Перед зачарованными друзьями он развернул грандиозную панораму истории музыки, переходя от Рамо[59] к Люлли,[60] от Моцарта к Веберу и Бетховену, основоположникам музыкального искусства. Он исполнял вдохновенные создания Гретри,[61] и слезы умиления текли по его щекам. Он торжествовал, играя совершеннейшие пассажи из Россини и Мейербера.

— Слушайте, — говорил он, — вот забытые арии из «Вильгельма Телля»,[62] «Роберта-Дьявола»,[63] «Гугенотов», вот галантная музыка эпохи Герольда[64] и Обера,[65] двух ученых, гордившихся, что ничего не знают! И к чему наука в музыке? А в живописи? Да ни к чему! Музыка и живопись едины! Так понимали это великое искусство в первой половине девятнадцатого столетия и не искали в музыке новых формул. В музыке, как и в любви, невозможно найти что-либо новое. Очаровательное преимущество чувственных искусств в том и заключается, что они вечно молоды!

— Здорово сказано! — воскликнул Жак.

— Но тогда же, — продолжал музыкант, — нашлись честолюбцы, возжелавшие пуститься на поиски неизведанных путей. Они-то и привели музыку к неизбежному краху.

— Означает ли это, что для тебя все остановилось на Россини и Мейербере? — спросил Мишель.

— Ну по-че-му же! — пропел музыкант, переходя от обычного «ре» в «ми-бемоль». Я не говорю тебе о Берлиозе, главе бесплодной школы, чьи музыкальные идеи вылились в амбициозные фельетоны.[66] Нет, наследники великих маэстро не перевелись. Послушай Фелисьена Давида,[67] профессионала, которого теперешние ученые путают с царем Давидом,[68] первым арфистом Иудеи! Отдайся с благоговением простой незатейливой мелодии Массе,[69] последнего лирического музыканта, сочинявшего сердцем, чья опера «Индианка» стала подлинным шедевром своей эпохи! А вот Гуно, несравненный создатель «Фауста»! Он умер вскоре после того, как стал проповедником вагнеровской церкви. А вот и творец гармоничного шума, герой музыкального грохота, срабатывающий грубо отесанную мелодию подобно сочинявшейся в то время грубо сколоченной литературе, — Верди, автор неисчерпаемого «Трубадура», немало поспособствовавший падению вкусов своего времени. Наконец явился Вагнерб…[70]

И тут Кэнсоннас, давший волю своим пальцам, не подчинявшимся более законам ритма, погрузился в туманные грезы Созерцательной Музыки с ее внезапными паузами посреди нескончаемой, словно теряющейся в лабиринте мелодии.

С неподражаемым мастерством Кэнсоннас продемонстрировал все этапы развития музыки. Под его пальцами воскресли двести лет музыкального искусства, и друзья, потрясенные, в молчаливом благоговении слушали пианиста.

Внезапно посреди вымученных пассажей вагнеровской школы, в мгновенье, когда заплутавшаяся мысль теряется безвозвратно, а звуки постепенно уступают место шуму, который музыкой не назовешь, под пальцами пианиста вдруг возникает что-то простое, пленительное, мелодичное, так и хватающее за душу. То было затишье после бури, песнь сердца после всех этих рыков и стонов.

— Ах! — только и смог вымолвить Жак.

— Друзья мои, — начал Кэнсоннас, — среди нас жил еще один великий, никому не известный артист, воплотивший в себе гения музыки. Сыгранное мною сочинение, созданное в тысяча девятьсот сорок седьмом году, стало последним вздохом умирающего искусства.

— И кто же он, этот гений? — спросил Мишель.

— Твой отец и мой обожаемый учитель!

— Отец! — едва не разрыдавшись, воскликнул юноша.

— Да! Слушай.

И Кэнсоннас, воспроизводя мелодии, под которыми подписались бы Бетховен и Вебер, вознесся в своей игре до небывалых высот.

— Мой отец! — повторял Мишель.

— Да! — откликнулся музыкант, в сердцах захлопывая крышку пианино. — После него — пустота! Кому он сегодня понятен? Ну хватит, дети мои, хватит воспоминаний! Подумаем о настоящем, и пусть снова владычествует индустриализм!

С этими словами он дотронулся до инструмента, клавиатура откинулась назад, и взору присутствующих предстала застеленная кровать с туалетным столиком, снабженным всеми необходимыми принадлежностями.

— Вот изобретение, достойное нашей эпохи! — проговорил музыкант. — Пианино-кровать-комод-туалет!

— И ночной столик, — добавил Жак.

— Так и есть, дорогой. Полный набор!

Глава IX

ВИЗИТ К ДЯДЮШКЕ ЮГНЭНУ

С того памятного вечера трое молодых людей стали неразлучны. В громадной французской столице они образовывали свой обособленный крошечный мирок.

Мишель проводил свои дни в служении Большой Книге. Казалось, что он смирился с судьбой, но для счастья ему не хватало общения с дядюшкой Югнэном. Подле него он обрел бы настоящую семью: дядюшка заменил бы ему отца, друзья — старших братьев. Он часто писал старику библиотекарю, а тот исправно ему отвечал.

Так пролетели четыре месяца. Казалось, в конторе Мишелем были довольны, кузен уже не так презирал его, а Кэнсоннас расхваливал на все лады. Судя по всему, молодой человек нашел свое призвание: он родился диктовальщиком.

Кое-как перезимовали. Калориферы и газовые камины успешно справились с холодами.

Наступила весна. Первое же свободное воскресенье Мишель решил посвятить дядюшке Югнэну.

В восемь часов утра в прекрасном настроении он выбежал из дома банкира, радуясь, что сможет всласть надышаться кислородом вдали от делового центра. Стояла чудесная погода. Апрель нес с собой возрождение природы, готовясь одарить всех новыми цветами, с которыми не без успеха соперничали цветочные магазины. Мишель чувствовал новый прилив сил.

Дядюшка жил далеко. Ему пришлось перенести свои пенаты на самую окраину, где можно было найти недорогое приемлемое жилище.

Юный Дюфренуа отправился к станции «Мадлен», взял билет и, войдя в вагон, устремился на второй этаж. Был дан сигнал отправления, и поезд двинулся вверх по бульвару Мальзерб, оставив с правой стороны массивную церковь Святого Августина, а с левой — парк Монсо, обрамленный великолепными зданиями. Поезд пересек первую, потом вторую кольцевые линии метрополитена и остановился на станции «Порт-Аньер», неподалеку от старинных фортификаций.

Первая часть путешествия завершилась: Мишель проворно спрыгнул на перрон, проследовал по улице Аньер до улицы Револьт, свернул направо, прошел под железнодорожным полотном Версальской дороги и наконец добрался до угла улицы Кайю.

Он очутился перед высоким густонаселенным домом, весьма скромным с виду, и спросил у консьержа, где живет месье Югнэн.

— На десятом, дверь направо, — ответствовал сей важный господин; в те времена консьержи были государственными служащими, назначаемыми на этот доверительный пост непосредственно правительством.

Мишель поклонился, вошел в подъемник и через несколько секунд был уже на площадке десятого этажа.

Он позвонил. Дверь открыл сам месье Югнэн.

— Дядюшка! — воскликнул Мишель.

— Мальчик мой! — проговорил старик, заключая юношу в объятья — Наконец-то ты здесь!

— Да, дядюшка! Первый же мой свободный день — ваш!

— Спасибо, мой дорогой мальчик! Какое удовольствие видеть тебя! — говорил дядюшка Югнэн, пропуская Мишеля в комнату. — Ну, снимай же шляпу, садись, располагайся поудобнее! Ты ведь останешься у меня?

— На целый день, если только я вас не стесню.

— Ну что ты! Ни в коем случае! Я ведь ждал тебя, мое дорогое дитя!

— Вы меня ждали! А я даже не успел вас предупредить! Но все равно я бы опередил мое письмо!

— Я ждал тебя, Мишель, каждое воскресенье, и твой обеденный прибор всегда был на столе, вот как теперь.

— Неужели?

— Я был уверен, что рано или поздно ты придешь повидать своего дядюшку! Правда, вышло скорее поздно.

— Ведь я не свободен, — поспешил оправдаться Мишель.

— Прекрасно все понимаю, мой мальчик, и не сержусь на тебя! Как ты мог подумать!

— О! Как хорошо у вас здесь! — с завистью проговорил Мишель, оглядываясь по сторонам.

— Ты, наверное, имеешь в виду мои книги! Старых моих друзей! — отозвался дядюшка Югнэн. — Действительно, здесь я счастлив! Но об этом позже. А пока все-таки сядем за стол. Обо всем, обо всем потолкуем, хотя я и зарекся говорить с тобой о литературе!

— Что вы, дядюшка! — взмолился Мишель.

— Ну, посмотрим, посмотрим! Ты лучше расскажи мне, чем занят, что делаешь в этом самом банке? Возможно, твои идеи…

— Все еще прежние.

— Черт побери, тогда прошу за стол! Да, кстати, сдается мне, что ты меня не обнял.

— Быть того не может!

— Ну что ж, племянничек, повтори еще раз! Сие не повредит и только поспособствует моему и без того отменному аппетиту. Я ведь еще ничего не ел.

Мишель от всего сердца обнял старика, и оба уселись за стол.

Все возбуждало любопытство юноши: он беспрестанно озирался вокруг. И действительно, в комнате было много удивительного, что могло бы поразить воображение поэта.

Вся квартира, состоявшая из крошечной гостиной и спальни, была до отказа забита книгами. Из-за полок не было видно даже стен. Зато потемневшие переплеты являли взору свое благородное, тронутое временем облачение. Книгам здесь было явно тесно, и они беззастенчиво вторгались в соседнюю комнату, проскальзывая над дверьми и устраиваясь в оконных проемах. Эти драгоценные тома, вольготно расположившиеся повсюду — на мебели, в камине, в ящиках приоткрытых комодов, никак не походили на книги богачей, устроившихся в столь же роскошных, сколь и ненужных книжных шкафах. Здесь книги чувствовали себя как хозяева, свободно и непринужденно, хотя им приходилось жить в тесноте. Впрочем, каждое утро к ним прикасалась бережная рука, не оставлявшая ни пылинки, ни загнутого уголка, ни пятнышка на переплете.

Все убранство салона состояло из двух видавших виды кресел и старинного стола в стиле «ампир»[71] с позолоченными сфинксами и римскими фасциями.[72]

Окна комнаты выходили на юг. Но высокие стены, огораживающие двор, не пропускали солнца. Только один-единственный раз в году, 21 июня, в день солнцестояния, если, конечно, погода тому благоприятствовала, самый длинный из лучей сияющего небесного светила, слегка коснувшись соседней крыши, стремительно проскальзывал в окно и, словно птичка вспорхнув на край полки или же на книжный корешок, задерживался на миг, освещая в своем сверкающем броске мириады пылинок. Мгновенье — и луч угасал, исчезая до следующего года.

Дядюшка Югнэн знал все повадки этого удивительного в своем постоянстве пришельца. С бьющимся сердцем и готовностью астронома он поджидал этот луч; он купался в его благотворном сиянии, выверял по нему старые часы, воздавал солнцу хвалу, что не был им забыт.

Это была его собственная пушка Пале-Руаяль, с тем только отличием, что стреляла она раз в году, да и то не всегда!

Дядюшка Югнэн не забыл пригласить племянника на очередное великое торжество 21 июня, и тот с радостью согласился.

Обед не обещал быть слишком обильным, но предлагался от чистого сердца.

— Сегодня у меня праздник, — проговорил Югнэн, — и я принимаю гостей. Кстати, знаешь ли ты, с кем мы вечером будем ужинать?

— Нет, дядя.

— С твоим преподавателем Ришло и его внучкой мадемуазель Люси.

— Признаюсь, дядюшка, мне доставит истинное удовольствие увидеть этого достойного человека.

— А мадемуазель Люси?

— Я с ней не знаком.

— Ну что ж, мой мальчик, ты будешь ей представлен, но предупреждаю тебя: она очаровательна, хотя об этом не догадывается! Так что смотри не проговорись! — лукаво усмехнулся дядюшка Югнэн.

— Ни в коем случае, — отозвался Мишель.

— После ужина мы смогли бы все вчетвером совершить приятную прогулку.

— Согласен, дядюшка! Это будет чудесным завершением сегодняшнего дня!

— Но почему ты ничего не ешь и не пьешь, мой мальчик?

— Что вы, дядюшка, — задыхаясь от охвативших его чувств, проговорил Мишель, — за ваше здоровье!

— И за нашу новую встречу! Ведь когда мы с тобой расстаемся, мне все время кажется, что ты отправляешься в долгое путешествие! Ну хорошо, расскажи все-таки о себе! Что происходит в твоей жизни? Обстановка как нельзя лучше располагает к откровенности.

— С удовольствием, дядя.

Мишель в деталях рассказал о всех своих злоключениях, о печалях, об отчаянии и даже о счетной машине, не упустив подробностей ночного приключения с усовершенствованной кассой. Наконец, поведал он и о прекрасных днях, проводимых на вершине Большой Книги.

— Именно здесь я встретил моего первого друга, — признался Мишель.

— Что? У тебя есть друзья? — проговорил, нахмурившись, Югнэн.

— У меня их двое, — отозвался молодой человек.

— Немало, если они предадут тебя, и вполне достаточно, если они тебя любят, — наставительно произнес старик.

— Ах, дядюшка! — с горячностью откликнулся Мишель. — Они же художники!

— Да, безусловно, это гарантия, — проговорил Югнэн, покачивая головой. — Мои сомнения явно неуместны, ибо статистика свидетельствует, что в тюрьмах и на каторге пребывают дельцы, адвокаты, священнослужители, банкиры, нотариусы, ростовщики, но нет ни одного художника! Однако…

— Вы познакомитесь с ними, дядюшка, и увидите, какие это славные ребята!

— С удовольствием, — проговорил Югнэн, — я люблю молодых, если они действительно молоды. Юные старички мне всегда казались лицемерами!

— За этих я ручаюсь!

— Что ж, Мишель, судя по людям, с которыми ты общаешься, твои идеи не изменились?

— Нет, напротив, — отвечал молодой человек.

— И ты упорствуешь в грехе?

— Да, дядюшка.

— Тогда признайся мне, несчастный, в твоих последних прегрешениях!

— С превеликим удовольствием!

И молодой человек вдохновенно прочел прекраснейшие стихи, проникнутые глубокой мыслью и истинной поэзией.

— Браво! — восторженно воскликнул Югнэн. — Браво, мой мальчик! Так, значит, кто-то еще способен создавать подобные шедевры! Ты говоришь на дивном языке давно ушедшего времени! О дитя мое! Как мне грустно и вместе с тем как радостно!

Некоторое время они молчали. Потом дядюшка произнес:

— Ну, будет, будет… Давай-ка уберем этот стол. Он нам мешает.

Мишель помог старику, и столовая тут же превратилась в библиотеку.

— Что же дальше, дядюшка? — спросил молодой человек.

Глава X

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 15 АПРЕЛЯ 1961 ГОДА: ДЯДЮШКА ЮГНЭН ПРИНИМАЕТ БОЛЬШОЙ ПАРАД ПИСАТЕЛЕЙ ФРАНЦИИ

— А вот и десерт, — произнес Югнэн, указывая на забитые книгами полки.

— У меня волчий аппетит, — откликнулся Мишель, — и я готов приступить к пище духовной.

Дядя и племянник, в едином порыве, с подлинно юным воодушевлением принялись перелистывать книги, переходя от полки к полке. Но месье Югнэн тут же постарался внести хоть сколько-нибудь порядка в это сумбурное рысканье.

— Иди-ка сюда, — обратился он к Мишелю, — и начнем все сначала. Сегодня мы не читаем, а лишь обозреваем и обмениваемся впечатлениями. Это будет скорее смотр, нежели сражение. Представь себе Наполеона во дворе Тюильри, а не на поле Аустерлица. Заложи-ка руки за спину, и пройдемся по рядам.

— Следую за вами, дядюшка.

— Сын мой, будь готов к тому, что сейчас перед тобой предстанет самая прекрасная армия в мире; ни одна другая страна не смогла бы выставить подобного ей войска, одержавшего столь блистательные победы над варварством.

— Великая Армия Словесности.

— Посмотри сюда. Видишь, на первой полке построились облаченные в броню чудесных переплетов наши старые ворчуны шестнадцатого столетия — Амио,[73] Ронсар,[74] Рабле, Монтень, Матюрен Ренье.[75] Они — как стойкие солдаты на посту; и по сю пору еще ощутимо их влияние на наш великолепный французский язык, основы которого они заложили. Однако следует помнить, что они сражались больше за идею, нежели за форму. Рядом с ними — доблестный генерал, в свое время отличавшийся неимоверной храбростью. Но главная его заслуга — в усовершенствовании тогдашнего оружия.

— Это Малерб,[76] — подхватил Мишель.

— Он самый. Как-то Малерб признался, что учился у грузчиков Сенного порта; он ходил туда подслушивать их метафоры, характерные галльские словечки. Потом он подчищал их, полировал и ваял из всего этого мусора дивный язык, на котором так чудесно говаривали в семнадцатом, восемнадцатом, девятнадцатом веках.

— О! — воскликнул Мишель, указывая на единственный экземпляр в суровом и горделивом облачении. — Вот истинный полководец!

— Да, сын мой! Как Александр, Цезарь или Наполеон. Император французов, несомненно, сделал бы принцем старину Корнеля,[77] этого воина, породившего множество себе подобных, ибо его академическим изданиям поистине несть числа. Вот, к примеру, пятьдесят первое, последнее, издание его Полного собрания сочинений, вышедшего в тысяча восемьсот семьдесят третьем году. С тех пор Корнеля не переиздавали.

— Должно быть, трудно было раздобыть эти сочинения!

— Напротив! Все стремятся сбыть их с рук! Взгляни, вот сорок девятое издание Полного собрания сочинений Расина,[78] сто пятидесятое — Мольера, сороковое — Паскаля,[79] двести третье — Лафонтена,[80] одним словом, последние публикации, которым не меньше века. Сущий клад для библиофилов! Эти великие гении сделали свое дело и теперь зачислены в разряд археологических древностей.

— В самом деле, — отозвался молодой человек, — они говорят на другом языке, который вряд ли был бы понятен сегодня.

— Верно, дитя мое! Прекрасный французский язык исчез навсегда! Утрачено дивное наречие, избранное даже великими иноземцами — Лейбницем,[81] Фридрихом Великим, Ансильоном,[82] Гумбольдтом,[83] Гейне для выражения их собственных мыслей! Сам Гёте сожалел, что не может писать на французском, этом изысканном языке, который не сумели вытеснить греческим или латынью в пятнадцатом столетии, итальянским — в эпоху Екатерины Медичи и гасконским — при Генрихе IV. Французский язык превратился ныне в отвратительный жаргон. Позабыв, что лучше иметь язык удобный, нежели богатый, каждый для своих занятий норовил создать собственный словарь. Ботаники, биологи, физики, химики, математики составили чудовищную мешанину из слов; изобретатели позаимствовали из английского свои неблагозвучные термины. Барышники, торгующие лошадьми, жокеи, участвующие в скачках, продавцы, предлагающие машины, и даже философы, мыслящие категориями, сочли родной язык слишком беспомощным, бесцветным и ринулись заимствовать иностранные слова! Что ж! Тем лучше! Пусть они совсем его забудут! Зато французская речь, ставшая еще краше в своей бедности, не пожелала обогащаться, проституируя! Наше достояние, мальчик мой, — язык Малерба, Мольера, Боссюэ,[84] Вольтера, Нодье,[85] Виктора Гюго — это благовоспитанная барышня, и ты можешь любить ее без опасений, ибо варвары двадцатого века так и не сумели обратить ее в куртизанку!

— Здóрово сказано! Теперь мне понятна очаровательная манера моего профессора Ришло, который из презрения к нынешнему жаргону изъясняется только на офранцуженной латыни. Над ним смеются, но он прав. Кстати, скажите мне, разве французский не стал языком дипломатии?

— Да! В наказание ему, на Неймегенском конгрессе в тысяча шестьсот семьдесят восьмом году.[86] За свою ясность и открытость французский был избран языком дипломатии — наукой двурушнической, двусмысленной и лживой, в результате чего наш язык стал постепенно ухудшаться, пока не погиб совсем! Вот увидишь, когда-нибудь придется искать ему замену!

— Бедный французский! — проговорил Мишель. — Я вижу тут Боссюэ, Фенелона,[87] Сен-Симона;[88] они ни за что бы его не узнали!

— Да! Их детище плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и прочими сомнительными личностями. Сам становишься мотом, погрязаешь в разврате! Словарь тысяча девятьсот шестидесятого года, если в него поместить все употребляемые ныне термины, станет по меньшей мере в два раза толще, чем словарь тысяча восьмисотого года! Можно только гадать, что там обнаружится! Но давай продолжим наш смотр: негоже солдатам стоять так долго по стойке смирно!

— Я вижу там целую шеренгу превосходных томов.

— Превосходных и порою значительных! — откликнулся дядюшка Югнэн. — Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым во всех областях человеческого знания, как сказал о нем господин Жозеф Прюдом.[89] По словам Стендаля, в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году Вольтер станет вторым Вуатюром,[90] и полуглупцы в конце концов сотворят из него своего кумира. К счастью, Стендаль чересчур уповал на следующие поколения! Полуглупцы? На самом деле остались одни круглые дураки, для которых ни Вольтер, ни кто-либо другой из писателей ничего не значат! Давай продолжим метафору: Вольтер, по-моему, был просто кабинетным генералом! Он сражался, не покидая собственных апартаментов, ничем особенно не рискуя. Его шутки — в общем-то оружие достаточно безобидное, нередко давало осечку, и люди, в которых он метал свои убийственные стрелы, порой жили дольше него.

— Но вы согласны, дядюшка, что он — великий писатель?

— Несомненно, мой мальчик. Он был воплощением стихии французского языка, владел им с таким остроумием и изяществом, с каким орудовали шпагой полковые учителя фехтования. Они беспрестанно упражнялись в фехтовальных залах, но едва доходило до дела, как находился какой-нибудь молокосос, который пронзал мэтра при первом же выпаде. Но самое удивительное, что человек, столь великолепно владевший французским, никогда не был по-настоящему смелым.

— Я тоже так думаю, — согласился Мишель.

— Последуем дальше, — проговорил Югнэн, направляясь к новому строю, где солдаты имели строгий и неприветливый вид.

— Вот авторы конца восемнадцатого века, — сказал молодой человек.

— Да! Жан-Жак Руссо, написавший самые прекрасные слова о Евангелии,[91] как и Робеспьер, высказавший замечательные мысли о бессмертии души![92] Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет, без расшитого мундира! И тем не менее это не помешало ему одержать множество славных побед! Смотри, возле него стоит Бомарше — стрелок в авангарде! Он очень кстати развязал великое сражение восемьдесят девятого года, в котором цивилизация одержала верх над варварством! К несчастью, потом мы несколько злоупотребили плодами этой победы, и вот чертов прогресс привел нас туда, где мы сегодня находимся.

— Кончится тем, быть может, что придется снова совершить революцию, — заметил Мишель.

— Все возможно, — отозвался Югнэн, — и это предположение не столь уж смешно. Но оставим философские разглагольствования и продолжим смотр. Вот тщеславный полководец, убивший лет сорок на то, чтобы доказать собственную скромность, — Шатобриан,[93] чьи «Замогильные записки» не смогли спасти его от забвения.

— Возле него я вижу Бернардена де Сен-Пьера,[94] — проговорил Мишель, — его прелестный сентиментальный роман «Поль и Виргиния» вряд ли бы теперь растрогал кого-нибудь.

— Увы! — вздохнул дядюшка Югнэн. — Поль, ставший бы сегодня банкиром, выжимал бы все соки из своих клерков, а Виргиния вышла бы замуж за сына фабриканта рессор для локомотивов. А вот, погляди! Знаменитые мемуары господина Талейрана,[95] вышедшие в свет, согласно его воле, только спустя тридцать лет после его кончины. Я уверен, что этот тип там, где теперь пребывает, все еще занимается дипломатией, но дьявола ему не провести! Вон там я вижу офицера, равно владевшего и саблей и пером, — великого эллиниста Поля Луи Курье,[96] писавшего на французском как современник Тацита.[97] Когда наш язык, Мишель, будет окончательно утерян, его смогут полностью восстановить по произведениям этого славного сочинителя. А вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже[98] — государственный муж, сочинявший на досуге свои песенки. Наконец, мы подходим к блестящему поколению, вырвавшемуся на волю во времена Реставрации,[99] словно расшумевшиеся семинаристы на улицу.

— Ламартин,[100] — вставил Мишель, — великий поэт!

— Один из генералов Литературы образа, подобный статуе Мемнона,[101] чарующе звучавшей при касании солнечного луча! Бедный Ламартин! Во благо великих идей он промотал все свое состояние и вынужден был влачить нищенское существование в неблагодарном городишке, источая свой талант на кредиторов! Он освободил поместье Сен-Пуэн от разъедающей язвы ипотеки и умер с горя, видя, как земля его предков, где покоятся близкие ему люди, переходит к Компании железных дорог!

— Бедный поэт! — вздохнул молодой человек.

— Возле его лиры, — продолжал дядюшка Югнэн, — ты видишь гитару Альфреда де Мюссе.[102] На ней уже больше не играют. И надо быть давним почитателем поэта, вроде меня, чтоб услаждать свой слух бренчанием на ее спущенных струнах. Мы приблизились к оркестру нашей славной армии!

— А вот и Виктор Гюго! — воскликнул Мишель. — Надеюсь, дядюшка, вы причисляете его к великим полководцам!

— Его, мой мальчик, я помещаю в первую шеренгу. Это он размахивает на Аркольском мосту знаменем романтизма,[103] он выигрывает баталии при Эрнани,[104] Бургграфах,[105] Рюи Блазе,[106] Марион Делорм![107] В свои двадцать пять лет, подобно Бонапарту, он уже стал главнокомандующим и побивал австрийских классиков в каждом единоборстве. Никогда, сын мой, человеческая мысль не была столь могущественна, столь сконцентрированна, как в голове этого человека, этом горниле, способном выдержать самые высокие температуры. Я не знаю никого, ни в античности, ни в новые времена, кто бы превзошел его по силе и богатству воображения. Виктор Гюго — ярчайшая личность первой половины девятнадцатого столетия, глава школы, равной которой не будет никогда. Его Полное собрание сочинений выдержало семьдесят пять переизданий, и вот — последнее из них. Но и Гюго, дитя мое, подобно прочим авторам, увы, канул в Лету. Он ведь не истребил множества людей, так к чему же и вспоминать о нем!

— О дядюшка! — вновь воскликнул молодой человек, карабкаясь по лестнице. — Да у вас двадцать томов Бальзака!

— Ну конечно! Ведь Бальзак — первый романист мира, и многие из созданных им персонажей превзошли героев Мольера! Но в наши дни он не отважился бы создать свою «Человеческую комедию».

— Однако он мастерски описал человеческие пороки! — заметил Мишель. — У него немало героев настолько жизненных, что они неплохо вписались бы в нашу эпоху.

— Несомненно, — согласился старик. — Но где теперь бы он отыскал всех этих де Марсэ, Гранвиллей, Шенелей, Мируэ, Дю Геников, Монриво, кавалеров де Валуа, ла Шантери, Мофриньезов, Евгений Гранде и Пьеретт, чьи очаровательные образы олицетворяли благородство, ум, храбрость, милосердие, чистоту — он ведь не выдумывал их, а брал из жизни! Что же до образов людей алчных — охраняемых законом банкиров и амнистированных воров, то в них он не испытывал бы недостатка; от всех этих Кревелей, Нюсингенов, Вотрэнов, Корантэнов, Юло и Гобсеков отбоя бы не было.

— Мне кажется, — проговорил Мишель, переходя к другим полкам, — что здесь стоит значительный автор!

— Еще бы! — согласился Югнэн. — Это Александр Дюма, Мюрат от литературы: смерть прервала его работу над тысяча девятьсот девяносто третьим томом! Он был самым увлекательным рассказчиком, коему щедрая природа без малейшего для себя ущерба позволила расточать свой ум, талант, остроумие; он сумел воспользоваться всем — своей незаурядной физической силой, захватывая пороховой склад в Суассоне,[108] своим происхождением[109] и цветом кожи, путешествуя по Испании, Франции, Италии, Швейцарии, по берегам Рейна, в Алжире, на Кавказе, на Синайской горе и, особенно, врываясь в Неаполь на своем Сперонаре.[110] Ах, какая удивительная личность! Полагают, что он выпустил бы и четырехтысячный том, если б в расцвете лет не отравился блюдом собственного изобретения.[111]

— Как жалко! — вздохнул молодой человек. — А этот трагический случай не привел к другим жертвам?

— Увы, привел. К несчастью, среди прочих оказался и тогдашний критик, Жюль Жанен,[112] сочинявший свои латинские стихи на полях газет. Все случилось на обеде, который давал ему Александр Дюма в знак примирения. Вместе с ними погиб и молодой писатель Монселе,[113] оставивший нам шедевр, к несчастью не законченный, — «Словарь гурманов», сорок пять томов, оборвавшийся на букве «Ф» — «фарш».

— Черт побери, автор подавал большие надежды! — заметил Мишель.

— А вот Фредерик Сулье,[114] — продолжал Югнэн, — храбрый солдат, способный прийти на помощь и взять приступом крепость; рядом — Гозлан,[115] гусарский капитан; Мериме,[116] генерал от передней, Сент-Бёв,[117] помощник военного интенданта, начальник склада; Араго,[118] ученый офицер инженерных войск, сумевший получить отпущение грехов за свою науку. Посмотри, Мишель, вот произведения гениальной, несравненной Жорж Санд, из числа величайших писателей Франции. В 1859 году ее наконец наградили орденом Почетного легиона, но она отдала врученный ей крест своему сыну.

— А что там за насупившиеся книги? — спросил Мишель, указывая на длинный ряд томов, укрывшихся под карнизом.

— Не стоит задерживаться на них. Это шеренга философов — Кузенов,[119] Пьеров Леру,[120] Демуленов[121] и прочих. Неудивительно, что теперь их никто не читает, ведь мода на философию прошла.

— А это кто?

— Это — Ренан,[122] археолог, произведший переполох своей попыткой развенчать божественную сущность Христа и умерший, сраженный молнией, в тысяча восемьсот семьдесят третьем году!

— А тот, другой, рядом с ним?

— Ах, этот — журналист, публицист, экономист, вездесущий генерал от артиллерии, человек скорее шумный, нежели умный. Имя его — Жирарден.[123]

— А не был ли он атеистом?

— Нет. Но он верил только в себя. А теперь посмотри сюда! Здесь пребывает исполненный дерзости персонаж, человек, который, будь в том нужда, выдумал бы французский язык и стал бы классиком, если бы языку еще обучали. Речь идет о Луи Вёйо,[124] самом непоколебимом поборнике Римской церкви, к своему великому удивлению умершем отлученным от нее. А вот Гизо[125] — строгий историк, забавлявшийся в часы досуга разоблачением Орлеанской династии. Видишь вон ту огромную компиляцию? Это единственно достоверная и самая подлинная история Революции и Империи, опубликованная в 1895 году по распоряжению правительства, дабы покончить с различными толкованиями данного периода нашей истории. Для составления этого труда широко использовались хроники Тьера.[126]

— А! — воскликнул Мишель. — Вот и славные ребята, мне они кажутся пылкими юнцами.

— Верно говоришь, это легкая кавалерия тысяча восемьсот шестидесятого года — блистательная, шумная, отважная, сметающая со своего пути предрассудки, перемахивающая через барьеры приличий, падающая наземь и тотчас вскакивающая, чтоб снова мчаться сломя голову навстречу любой опасности! Вот истинный шедевр той эпохи — «Мадам Бовари», а здесь — «Человеческая глупость» некоего Норьяка,[127] вечный, неисчерпаемый сюжет! Рядом — все эти Ассоланы,[128] Оревильи, Бодлеры,[129] Парадоли,[130] Шолли, славные ребята, на которых волей-неволей приходилось обращать внимание, ибо они палили вам по ногам…

— Но только холостыми, — отметил Мишель.

— Не только. Еще солью, а она здорово щиплется. Послушай, вот еще юнец, настоящий сын полка, отнюдь не обделенный талантом.

— Вы имеете в виду Абу?[131]

— Да! Он вообразил себя Вольтером, или, точнее, его считали вторым Вольтером. Может, со временем он дорос бы тому до щиколотки, но, к несчастью, в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году, когда Абу почти добился принятия в Академию, один свирепый критик, небезызвестный Сарсэ,[132] убил его на дуэли.

— Не будь этого несчастья, он, вероятно, далеко бы пошел? — спросил молодой человек.

— Ему всегда все было мало! — ответил дядюшка. — Таковы, мой мальчик, главные военачальники нашего литературного войска. Там, на последних полках, стоят шеренги малоизвестных солдат, чьи имена удивляют даже завзятых книжников. Развлекись немного, продолжи смотр, на очереди еще пять или шесть веков, которые не были бы в обиде, если б перелистали прошлое!

Так пролетел этот день. Мишель отставил авторов неизвестных и обратился к именам знакомым, натыкаясь, однако, на забавные контрасты: за блистательным, но слегка устаревшим Готье[133] шел Фейдо,[134] продолжатель таких скабрезных авторов, как Луве[135] и Лакло;[136] а за Шанфлери[137] следовал Жан Масе,[138] самый искусный вульгаризатор науки. Взгляд юноши скользил от некоего Мери,[139] выдававшего свои остроты на заказ, словно тачающий туфли сапожник, к Банвиллю, коего дядюшка Югнэн, нимало не церемонясь, обозвал жонглером слова. Мишелю попадались то Сталь,[140] любовно изданный в типографии Этцеля, то Карр, остроумный и сильный духом моралист, не позволявший никому себя обворовывать. Взгляд его падал то на Уссе,[141] который, отслужив в салоне Рамбуйе, вынес оттуда нелепый стиль и претенциозные манеры, то на Сен-Виктора,[142] не утратившего своего блеска и сто лет спустя.

Затем молодой человек вернулся к началу. Он брал свои любимые книги, открывал их, перелистывал, прочитывал фразу в одной, целую страницу — в другой, проглядывал заголовки — в третьей. Он вдыхал этот книжный аромат, дурманящий его, пронизывавший все его существо волнующими ощущениями давно ушедшего времени. Он пожимал руки всем этим друзьям из прошлого, которых он бы знал и любил, доведись ему родиться намного раньше!

Дядюшка Югнэн любовался племянником и чувствовал, что молодеет сам.

— Ну, о чем ты задумался? — спрашивал Югнэн Мишеля всякий раз, когда замечал, что мысли юноши витают где-то далеко.

— Мне кажется, в этой комнате есть решительно все, чтобы сделать человека счастливым на всю жизнь!

— Если он умеет читать!

— Я это и имел в виду! — согласился Мишель.

— Конечно, но только при одном условии, — продолжал Югнэн.

— При каком же?

— Чтобы он не умел писать!

— Но почему, дядюшка?

— Да потому, мой мальчик, что легок соблазн пойти по стопам великих писателей!

— Ну и что тут плохого? — живо отозвался молодой человек.

— Он погубил бы себя.

— Ах, дядюшка! — воскликнул Мишель. — Вы решили преподать мне урок!

— Ни в коем случае! Если кто и заслуживает здесь нравоучения, то это я!

— Вы? Но за что?

— За то, что я увлек тебя безумными мечтаниями, бедное мое дитя, я приоткрыл тебе землю обетованную, и…

— И вы позволите мне вступить туда?

— Да, если ты поклянешься…

— В чем?

— Что ты будешь там всего лишь прогуливаться! Не хочу, чтобы тебе пришлось распахивать эту неблагодарную почву! Не забывай, кто ты есть и чего хочешь добиться, кто есть я и в какое время оба мы живем.

Мишель ничего не ответил, а только сжал руку дядюшки. Тот, несомненно, продолжил бы выдвигать и дальше все новые веские аргументы, но в этот момент в дверь позвонили и господин Югнэн пошел открывать.

Глава XI

ПРОГУЛКА В ПОРТ ГРЕНЕЛЬ

То был господин Ришло собственной персоной. Мишель бросился к своему старому учителю… Еще мгновенье, и он оказался бы также в объятиях мадемуазель Люси, распростершей руки навстречу дядюшке Югнэну. Но, к счастью, старик успел занять предназначенное для него место у двери и тем самым предупредить эту милую оплошность.

— Мишель! — воскликнул господин Ришло.

— Он самый! — проговорил Югнэн.

— Вот так приятный сюрприз! — откликнулся преподаватель, мешая французские слова с латынью. — Какой радостный вечер нас ожидает!

— Dies albo notanda lapillo,[143] — продекламировал господин Югнэн.

— Как говаривал наш дорогой Флакк,[144] — добавил Ришло.

— Мадемуазель, — пролепетал молодой человек, приветствуя юную красавицу.

— Месье, — сказала в ответ Люси, кланяясь с застенчивой грациозностью.

— Candore notabilis albo,[145] — пробормотал Мишель, к великой радости своего учителя, простившего ученика за такой комплимент, ибо произнесен он был на языке иностранном.

Впрочем, молодой человек выразился точно: этим дивным полустишием Овидий сумел передать всю прелесть юной Люси. Изумительна своей белоснежной чистотой! В свои шестнадцать лет мадемуазель Люси была воистину очаровательна: ее длинные светлые волосы по велению тогдашней моды ниспадали на плечи; своей восхитительной свежестью она напоминала едва раскрывшийся бутон — если вообще этими словами можно передать всю первозданность, хрупкость и чистоту ее образа! Наивный взгляд, бездонные голубые глаза, кокетливый носик с маленькими прозрачными ноздрями, чудесный, словно слегка увлажненный росой рот, грациозный, немного небрежный поворот головы, нежные гибкие руки, тонкий стан — все это очаровало молодого человека, от восторга утратившего дар речи. Девушка была живым воплощением поэзии, он воспринимал ее скорее чувствами, нежели зрением, она тронула его сердце прежде, чем его взгляд прикоснулся к ней.

Экстаз юноши грозил продлиться вечно, если б не дядюшка Югнэн, поспешивший рассадить гостей, дабы уберечь Люси от излучения, исходившего от юного поэта. Разговор возобновился.

— Друзья мои, — начал хозяин, — обед подоспеет вовремя. А пока давайте поболтаем! Мы ведь, Ришло, не виделись с вами целый месяц! Как обстоят дела в гуманитарных науках?

— Да никак. Идут из рук вон плохо! — откликнулся старый преподаватель. — В моем классе риторики осталось всего три ученика! Полный упадок! Нас распустят, и правильно сделают!

— Вас уволят! — воскликнул Мишель.

— А что, об этом уже поговаривают? — спросил Югнэн.

— Да, безусловно, — откликнулся Ришло. — Прошел слух, что по решению общего собрания акционеров с тысяча девятьсот шестьдесят второго года все кафедры словесности упраздняются.

«Что станет с ними?» — подумал Мишель, глядя на девушку.

— Не могу поверить, — проговорил, нахмурившись, дядюшка Югнэн, — они не посмеют!

— Посмеют, — отозвался Ришло, — и это к лучшему! Кого нынче интересуют греческий и латынь, годные лишь на то, чтобы поставлять корни для новых научных терминов! Ученики больше не понимают эти чудесные языки; тупость подрастающего поколения мне отвратительна, я просто прихожу в отчаяние!

— Не может быть, что в вашем классе осталось всего три ученика! — воскликнул юный Дюфренуа.

— Да, три, и те лишние! — в сердцах проговорил Ришло.

— К тому же они бездельники, — добавил Югнэн.

— Первостатейные лентяи, — отозвался господин Ришло. — Подумать только, недавно один из них перевел: jus divinum как jus divin![146]

— Божественный сок! — воскликнул дядюшка. — Да это готовый поклонник Бахуса![147]

— Ну а вчера! Только вчера! Horresco referens,[148] догадайтесь, если только сможете, как другой ученик перевел стих из четвертой песни «Георгик»: «Immanis pecoris custos…»[149]

— Мне кажется… — промолвил Мишель.

— Я сгораю от стыда, — перебил его Ришло.

— Подождите, — вмешался Югнэн, — сначала скажите, как переведен этот пассаж в году от Рождества Христова тысяча девятьсот шестьдесят первом?

— «Надзиратель ужасающей дуры», — выдавил из себя старый преподаватель, закрыв лицо руками.

Дядюшка Югнэн не смог удержаться и громко расхохотался. Люси отвернулась, чтобы скрыть невольную улыбку. Мишель печально глядел на нее, а смущенный Ришло не знал, куда деваться от стыда.

— О, Вергилий! — воскликнул дядюшка Югнэн. — Мог ли ты представить себе что-либо подобное?

— Теперь вам ясно, друзья мои, — вмешался Ришло, — уж лучше не переводить вовсе, чем переводить так! Да еще в классе риторики! Нас распустят — и правильно сделают!

— Но что тогда будет с вами? — спросил Мишель.

— А это, друг мой, уже другой вопрос, но не сейчас же нам решать его! Мы собрались здесь, чтобы приятно провести время…

— Тогда давайте обедать, — предложил хозяин.

Пока накрывали на стол, Мишель вел с мадемуазель Люси милую и незатейливую беседу, полную очаровательных глупостей, за которыми иногда проглядывала подлинная мысль. В свои шестнадцать лет мадемуазель Люси была вправе считать себя более взрослой, чем Мишель в свои девятнадцать, но показывать это не стремилась. Однако тревога за будущее, омрачавшая ее чистое личико, придавала серьезность всему ее облику. Она беспокойно поглядывала на дедушку Ришло — в нем заключалась вся ее жизнь.

Мишель перехватил один из таких взглядов.

— Вы очень любите месье Ришло? — заметил он.

— Очень, — кивнула девушка.

— Я тоже, мадемуазель, — признался молодой человек.

Люси смутилась, видя, что они оба испытывают самую нежную привязанность к одному и тому же человеку; их сокровенные чувства словно бы слились воедино. Мишель ощутил это и больше уже не решался взглянуть на нее.

Тут дядюшка Югнэн нарушил уединение молодых людей, громогласно призвав всех к столу. Прекрасный обед, заказанный по такому случаю у соседнего поставщика готовых блюд, был подан. Все принялись за еду.

Наваристый суп и великолепная вареная конина — мясо, столь любимое вплоть до восемнадцатого столетия и вновь обретшее популярность в веке двадцатом, утолили первый голод сотрапезников. Затем последовала солидная баранья нога, законсервированная по новому рецепту, с сахаром и селитрой, предохранявшими мясо от порчи и придававшими ему новые несравненные вкусовые качества. Несколько сортов овощей, происходящих из Эквадора и акклиматизированных во Франции, прекрасное расположение духа дядюшки Югнэна, очарование Люси, исполнявшей за столом роль хозяйки, сентиментальное настроение Мишеля — все как нельзя лучше способствовало созданию приятнейшей атмосферы, царившей во время этой почти семейной трапезы. Но сколько ни старайся продлить удовольствие, увы, оно всегда кончается слишком быстро. Вот и теперь полный желудок диктовал свою волю.

Встали из-за стола.

— Теперь главное — достойно завершить этот прекрасный день, — проговорил дядюшка Югнэн.

— Давайте пойдем погуляем, — предложил Мишель.

— Давайте, — откликнулась Люси.

— А куда направимся? — спросил дядюшка.

— К порту Гренель, — ответил молодой человек.

— Чудесно! «Левиафан IV» только что пришвартовался, и мы сможем полюбоваться этим чудом.

Все вышли на улицу. Мишель предложил девушке руку, и наша небольшая компания направилась к кольцевой линии метрополитена.

Знаменитый проект — превратить Париж в морской порт — наконец стал реальностью. Долгое время в него не хотели верить. Многие из тех, кто приходил поглазеть на строительство канала, в открытую высмеивали даже сам замысел, предрекая его бесполезность. Однако не прошло и десяти лет, как скептикам пришлось признать очевидный факт.

Французская столица могла бы превратиться в нечто вроде Ливерпуля, только в самом сердце страны: нескончаемая вереница доков, вырытых на обширных равнинах Иси и Гренель, могла вместить тысячу крупнотоннажных судов. Размах этой исполинской работы, казалось, достиг предела возможного.

В прежние времена, при Людовике XIV и при Луи-Филиппе, не раз возникала идея прорыть канал от столицы к морю. Наконец, в 1863 году некоему обществу была предоставлена возможность на свой страх и риск начать изыскания в Бове, Крее и Дьепе. Однако на предполагаемой трассе канала оказалось множество возвышенностей, которые потребовали бы сооружения многочисленных шлюзов с обильной подачей воды из ближайших рек. Поскольку Уазу и Бетюн, единственные реки на пути следования канала, посчитали недостаточно полноводными для подобной задачи, компания свернула свои работы.

Через шестьдесят пять лет к предложенной в прошлом веке старой идее, отвергнутой по причине своей простоты и логичности — использовать Сену как естественную артерию, связывающую столицу и океан, — обратилось уже само государство.

Менее чем за пятнадцать лет под руководством гражданского инженера по фамилии Монтане прорыли канал, бравший свое начало на равнине Гренель и заканчивавшийся чуть пониже Руана. Его протяженность была 140 километров, ширина — 70 метров, глубина — 20 метров. Образовывалось русло вместимостью примерно 190 000 000 кубических метров. Обмеление каналу явно не грозило, поскольку каждую секунду в него поступало из Сены до пятидесяти тысяч литров воды. Необходимые работы, произведенные в низовьях реки, сделали фарватер проходимым и для большегрузных судов, так что навигация от Гавра до Парижа осуществлялась беспрепятственно.

К тому времени по проекту инженера Дюпейра во Франции, по пути следования бывших волоков, построили целую сеть железнодорожных путей, протянувшихся вдоль каналов. Мощные локомотивы, движущиеся по рельсам, без труда тащили на буксире баржи и грузовые суда.

Та же система перевозок широко использовалась на Руанском канале, и понятно, с какой быстротой частные торговые суда и корабли государственного флота достигали Парижа.

Новый порт был великолепен. Вскоре дядюшка Югнэн и его гости уже прогуливались по его гранитным набережным среди многочисленной публики.

Всего сооружено было восемнадцать морских доков, два из которых предназначались для военно-морских судов, призванных защищать французские рыболовецкие промыслы и колонии. Здесь еще можно было увидеть старые бронированные фрегаты девятнадцатого столетия, вызывавшие восхищение любителей древностей, не слишком разбиравшихся в морском деле.

Военные корабли, в конце концов, обрели невероятные размеры, что вполне объяснимо, ибо в течение полувека происходила достойная осмеяния война между пушечным ядром и броней — кто пробьет и кто выстоит. Корпуса кораблей из кованой стали делались все массивнее, а пушки такими тяжелыми, что суда в конце концов стали тонуть от собственного веса. Так и завершилось это благородное соперничество — в момент, когда казалось, что ядро одолеет броню.

— Вот так сражались в старину, — проговорил дядюшка Югнэн, указывая на железное чудище, мирно покоившееся в глубине дока. — У людей, заключенных в эти бронированные коробки, был только один выбор: или потопишь ты, или потопят тебя.

— Значит, личное мужество при этом вовсе ничего не значило, — заметил Мишель.

— Оно стало таким же бесполезным, как и пушки, — усмехнулся дядюшка. — Сражались машины, а не люди. И войны постепенно прекращались, ибо становились просто смешными. Я еще могу понять рукопашный бой, когда сам убиваешь своего противника…

— Какой вы кровожадный, месье Югнэн, — вмешалась Люси.

— Нет, дорогое дитя, я просто здравомыслящий человек, насколько здравый смысл вообще уместен в подобном вопросе. Когда-то война еще имела некое право на существование, но с тех пор, как дальнобойность пушек доведена до восьми тысяч метров, а пушечное ядро тридцать шестого калибра на расстоянии в сто метров способно пробивать тридцать четыре стоящих бок о бок лошади и шестьдесят восемь человек, — согласитесь, личная храбрость стала излишней роскошью.

— Вы правы, — откликнулся Мишель. — Машины погубили личную отвагу, а солдаты стали просто механизмами.

Так, размышляя вслух о войнах прежних времен, наши герои прогуливались среди чудес торговых доков. Вокруг вырос целый городок сплошных таверн, где сошедшие на берег матросы проматывали все до нитки. Отовсюду доносились их сиплые голоса и соленая матросская брань. Эти бесшабашные молодцы чувствовали себя как дома в новом торговом порту, раскинувшемся прямо посреди долины Гренель, и считали, что вправе вести себя так, как им заблагорассудится. Впрочем, они держались особняком, не смешивались с жителями окрестных предместий. Как будто это Гавр, отделенный от Парижа всего лишь Сеной…

Доки соединялись между собой разводными мостами, в определенный час приводимыми в движение механизмами, работающими на сжатом воздухе Общества катакомб. Судов было так много, что воды почти не было видно. Большинство из них приводилось в движение моторами, работавшими на углекислом газе. Любой трехмачтовый корабль, бриг, шхуна, люгер или даже рыбачья лодка были снабжены винтом. Время парусов прошло, ветер вышел из моды, в нем больше не нуждались, и старый гордец Эол[150] стыдливо прятался в своем мешке.

Вполне понятно, что прорытие Суэцкого и Панамского каналов способствовало расцвету дальней навигации. Морские перевозки, освободившиеся от пут всяческих монополий и ярма чиновничьей волокиты, получили небывалый размах. Множились суда разных типов и моделей. Развевающиеся по ветру разноцветные флаги заморских кораблей являли собой великолепное зрелище. Обширные причалы, огромные склады, ломившиеся от товаров, выгружаемых с помощью замысловатых механизмов: одни машины вязали и взвешивали тюки, другие маркировали их и переправляли на судно, которое локомотив уже притащил сюда на буксире. Повсюду вздымались огромные горы из кип шерсти и хлопка, ящиков чая, мешков кофе и сахара. От обилия товаров, прибывших с пяти континентов, в воздухе был разлит какой-то особенный запах, который можно назвать сладостным духом торговли. Красочные объявления оповещали об отплытии кораблей в любые точки света. Здесь, в Гренеле, самом оживленном порту мира, смешались все языки.

С высот Аркёя или Мёдона открывалась поистине великолепная панорама порта. Куда ни бросишь взгляд — всюду лес мачт, расцвеченных в праздники реющими флагами; у входа в порт — высокая башня приливной сигнализации, а в глубине его — устремившийся на пятьсот футов ввысь электрический маяк, в общем-то совершенно бесполезный. Огни этого высочайшего в мире сооружения виднелись с расстояния сорока лье — их можно было заметить даже с башен Руанского собора.

На всю эту величественную картину стоило поглядеть.

— Действительно красиво, — заметил дядюшка Югнэн.

— Прекрасное зрелище, — отозвался Ришло.

— Пусть у нас нет ни моря, ни бриза, — вставил месье Югнэн, — но зато мы можем прийти сюда и полюбоваться кораблями, спущенными на воду и гонимыми ветрами!

На набережной самого большого дока, где толпа особенно напирала, требовалось немало усилий, чтобы пробраться сквозь нее. В этом доке с трудом разместился только что прибывший гигант — «Левиафан IV». Огромное судно «Грейт-Истерн», построенное в прошлом веке,[151] не сгодилось бы ему и в шлюпки. «Левиафан» прибыл из Нью-Йорка, и американцы вполне могли бы гордиться своей победой над англичанами. У корабля было тридцать мачт и пятнадцать труб, мощность его машины была равна тридцати тысячам лошадиных сил, из которых двадцать тысяч приводили в движение колеса, а десять тысяч — обеспечивали работу винта. Проложенные вдоль палубы рельсы позволяли быстро передвигаться с одного конца корабля на другой. Между мачтами изумленному взору открывались великолепные скверы с большими деревьями, тень от которых падала на зеленые куртины, газоны и цветочные клумбы. Щеголи могли скакать верхом по извилистым аллеям. Этот плавучий парк вырос на десяти футах плодородной почвы, уложенной на верхней палубе. Корабль вмещал в себя целый мир; он побивал самые невероятные рекорды: путь от Нью-Йорка до Саутгемптона он преодолевал за три дня. Шириной он был двести футов, о длине можно было судить по следующему факту: когда «Левиафан IV» пришвартовывался носом к причалу, пассажирам с кормы приходилось пройти четверть лье, чтобы достигнуть твердой земли.

— Скоро, — рассуждал дядюшка Югнэн, прогуливаясь в тени дубов, рябин и акаций на верхней палубе, — и вправду сумеют соорудить фантастический корабль из голландских преданий, так что, когда его бушприт уткнется в остров Маврикий, корма еще пребудет на рейде в Бресте.

Ну а Мишель и Люси? Восхищались ли они, подобно всей этой оторопелой толпе, невиданной громадой «Левиафана»? Трудно сказать. Они мирно прогуливались, неторопливо беседовали или просто молчали, не в силах оторвать друг от друга проникновенных взоров. Молодые люди вернулись в жилище дядюшки Югнэна, так и не заметив всех чудес порта Гренель!

Глава XII

МНЕНИЕ КЭНСОННАСА О ЖЕНЩИНАХ

Следующую ночь юный Дюфренуа провел в сладостной бессоннице. К чему спать? Лучше уж грезить наяву. И до самого рассвета Мишель пребывал во власти поэтических мечтаний, уносивших его в заоблачные выси.

На следующее утро он спустился в контору и тут же взобрался на привычную верхотуру.

Кэнсоннас ждал его. Мишель пожал или, вернее, крепко сжал руку друга. Он был, однако, немногословен и сразу с рвением принялся за диктовку.

Кэнсоннас удивленно взглянул на него, но тот сразу отвел глаза.

«Что-то тут не так, — подумал пианист. — Он выглядит как-то непривычно! Словно только что вернулся из жарких стран!»

Так прошел целый день. Мишель диктовал. Кэнсоннас писал, и оба исподтишка поглядывали друг на друга. Прошел второй день — тоже без изменений. Друзья по-прежнему молчали.

«Похоже, тут кроется любовь, — подумал пианист. — Пусть побудет наедине со своим чувством, потом и сам все мне расскажет».

На третий день Мишель внезапно остановил Кэнсоннаса, когда тот старательно выводил великолепную заглавную букву.

— Друг мой! Что думаешь ты о женщинах? — краснея, проговорил он.

«Так я и знал», — промелькнуло в голове Кэнсоннаса, но он промолчал.

Тогда, еще более смутившись, молодой человек повторил свой вопрос.

— Сын мой, — торжественно начал Кэнсоннас, прерывая работу. — Мнение мужчин о женщинах весьма переменчиво. Утром я думаю о них иначе, нежели вечером. Весной у меня совсем иные представления о них, нежели осенью. Все — даже погода, хорошая или плохая, способна изменить ход моих мыслей, не говоря уже о процессе пищеварения, имеющего бесспорное влияние на мои к ним чувства.

— Это не ответ, — проговорил молодой Дюфренуа.

— Тогда, сын мой, позволь мне ответить вопросом на вопрос. Веришь ли ты, что на нашей земле еще не перевелись женщины?

— Еще как верю! — воскликнул юноша.

— А тебе случалось их встречать?

— Ну да, каждый день.

— Давай уточним, — проговорил пианист. — Я не имею в виду те существа женского пола, которые пригодны только для продолжения рода человеческого. Со временем их заменят машинами на сжатом воздухе.

— Ты шутишь…

— Друг мой, об этом говорят весьма серьезно, но проект, конечно, вызывает немало возражений.

— Послушай, Кэнсоннас, — прервал его юноша, — давай говорить серьезно!

— Ну уж нет, давай лучше повеселимся! Ладно, возвращаюсь к моим умозаключениям: настоящих женщин больше нет, эта раса исчезла, подобно мопсам или мегатериям.[152]

— Прошу тебя, — вновь прервал его юноша.

— Дай мне договорить, сын мой. Полагаю, что когда-то, в очень отдаленную эпоху, женщины все же существовали. Древние авторы вполне определенно подтверждают сей факт. Более того, они свидетельствуют о самом совершенном их виде — парижанке. Судя по старым текстам и гравюрам прежних времен, это было очаровательное создание, не имевшее себе равных в мире. Она соединяла в себе совершеннейшие пороки и порочнейшие совершенства, то есть была женщиной в самом полном смысле этого слова. Но постепенно происходило вырождение этой расы, и сей прискорбный декаданс засвидетельствован в трудах физиологов. Приходилось ли тебе когда-нибудь видеть, как из гусеницы выпархивает бабочка?

— Да, — ответил Мишель.

— Так вот здесь все наоборот: бабочка превратилась в гусеницу, — продолжал пианист. — Парижанка с ее очаровательным обликом, с восхитительной улыбкой и нежным загадочным взглядом, с упругой, в меру плотной фигуркой и волнующей походкой, уступила место иному типу женщины: длиннющей, худющей, сухопарой, изможденной, иссохшей, тощей, с пуританской и в то же время преднамеренной развязностью. Ее суставы словно на шарнирах, она неуклюжа, плоска как доска, взгляд ее свиреп, нос, одеревенелый и острый, нависает над тонкими поджатыми губами. Шаг ее удлинился. Гений геометрии, прежде одарявший женщин приятнейшими округлостями, заставил их полностью подчиниться строгости острых углов и прямых линий. Француженка стала похожа на американку: она всерьез рассуждает о важных делах, жизнь воспринимает прямолинейно, оседлала конька показной нравственности, одевается скверно, без малейшего вкуса и носит корсеты из гальванизированной стали, не поддающейся ни малейшему воздействию. Сын мой, Франция утратила свое истинное превосходство! В галантный век Людовика Пятнадцатого женщины феминизировали мужчин, а теперь сами превратились в нечто мужеподобное и уже не достойны ни взгляда художника, ни внимания возлюбленного!

— Ты преувеличиваешь, — возразил Мишель.

— Вот ты улыбаешься, — вновь начал Кэнсоннас, — и воображаешь, что у тебя на все готов ответ и что ты всегда отыщешь свое маленькое исключение из общего правила! Так знай, что в любом случае ты только липший раз подтвердишь мои выводы. И я настаиваю на сказанном! Иду даже дальше! Ни одна женщина, к какому бы классу она ни принадлежала, не избежала вырождения! Гризетки исчезли, куртизанки поблекли, превратившись в заурядных содержанок, являя собой пример вопиющей аморальности! Они глупы и неуклюжи, но богатеют за счет приверженности к порядку и экономии, деньги копят методично, и никто ради них не разоряется. Разоряться! Упаси Господи! Да это слово давно устарело! Все богатеют, мой мальчик, только дух человеческий и бренное тело нищают!

— Так ты хочешь сказать, — подхватил Мишель, — что в наше время встретить настоящую женщину просто невозможно?

— Да, разумеется, во всяком случае, моложе девяноста пяти. Последние женщины умерли вместе с нашими бабушками. Однако…

— Ага, есть и однако?

— Образцовый экземпляр можно встретить в предместье Сен-Жермен. В этом маленьком уголке большого Парижа иногда еще произрастают редкие растения, эти puella desiderata,[153] как сказал бы твой преподаватель. Но только там, и нигде больше.

— Итак, — насмешливо улыбнулся Мишель, — ты упорствуешь во мнении, что женщины — это вымершая раса.

— Безусловно! Великие моралисты девятнадцатого столетия уже предчувствовали катастрофу. Бальзак, знавший толк в женщинах, высказался об этом в известном письме к Стендалю. «Женщина, — писал он, — страсть, а мужчина — действие, вот почему мужчина обожает женщину». Ну а сегодня оба они — действие, а посему во Франции нет больше женщин!

— Ну хорошо, — пробурчал Мишель, — а что ты думаешь о браке?

— Да ничего хорошего.

— Но все-таки?

— Я, может быть, и согласился бы на брак своего ближнего, но только не на свой собственный.

— Означает ли это, что ты никогда не женишься?

— Нет, пока не утвердят тот знаменитый суд присяжных, который требовал еще Вольтер, дабы судить супружескую неверность. Он должен состоять из шести мужчин, шести женщин и одного гермафродита, наделенного решающим голосом в случае, если мнения разделятся поровну.

— Хватит шутить.

— А я и не шучу. Только такой суд мог бы дать гарантию! Помнишь ли ты, что произошло два месяца тому назад, когда слушалось дело госпожи де Кутанс, обвиненной мужем в адюльтере?[154]

— Нет.

— Так вот, на вопрос председателя суда, что заставило мадам де Кутанс забыть о своем супружеском долге, та ответила: «Память подвела». И ее оправдали. Честно говоря, такой ответ заслуживает оправдания.

— Но оставим эту мадам де Кутанс, — вмешался Мишель, — и вернемся к вопросу о браке.

— Сын мой, вот тебе чистая правда о сем предмете. Будучи холостяком — всегда можно жениться, но будучи женатым — невозможно вновь стать холостяком. Как видишь, между положением супруга и холостяка — огромная разница.

— Кэнсоннас, а что по сути ты имеешь против брака?

— А вот что: в эпоху, когда семья разрушается, когда личный интерес каждого из ее членов ставится во главу угла, когда страсть к обогащению во что бы то ни стало убивает всякую привязанность, супружество представляется мне героической ненужностью. Раньше, если верить древним авторам, все было иначе. Перелистай старые словари, и ты удивишься, обнаружив там такие слова, как пенаты, лары, домашний очаг, домашняя обстановка, спутница жизни и тому подобное. Но все эти слова и понятия давным-давно исчезли из обращения вместе с явлениями, кои они обозначали. Их больше нет в обиходе. Кажется, прежде супруги (вот еще одно слово, вышедшее из моды!) жили общей жизнью и помнили высказывание Санчо:[155] совет жены, конечно, не бог весть что, но надо быть безумцем, чтоб ему не последовать! И следовали. А что теперь? Все стало по-другому: муж живет отдельно от жены, сегодня его дом — в клубе, там он работает, играет, обедает, ужинает и спит. Жена тоже всегда занята делом. Если случайно супруги встречаются на улице, то здороваются как чужие. Изредка муж навещает свою половину, появляется на ее приемах по понедельникам или средам, иногда его оставляют на ужин, а еще реже — провести вместе остаток вечера. В конце концов, они встречаются так редко, видятся столь мимолетно, общаются так мало, почти никогда не переходя на «ты», что возникает справедливый вопрос: а откуда вообще в этом мире берутся наследники?

— Похоже на правду! — сказал Мишель.

— Так оно и есть, — отозвался Кэнсоннас. — От прошлого века мы унаследовали и тенденцию: делать все возможное, чтобы иметь меньше детей. Стоило молодой девице оказаться в интересном положении, как ее мамочке не терпелось высказать недовольство, а отчаявшийся молодой супруг проклинал свою оплошность. По этой причине число незаконнорожденных детей сегодня значительно увеличивается, а законные остаются в меньшинстве. Кончится тем, что бастарды[156] окажутся в большинстве, станут хозяевами во Франции и сделают все возможное, чтобы принять закон, запрещающий установление отцовства.

— Похоже, вы правы, — заметил Мишель.

— Зло, если только можно говорить о зле, проникло во все слои общества, — продолжал Кэнсоннас. — Заметь, что такой закоренелый эгоист, как я, не порицает подобное положение вещей, он просто его использует. Но я хотел, чтоб ты усвоил: брак нынче отнюдь не означает семью, а узы Гименея,[157] увы, не способны более зажечь огонь домашнего очага.

— Итак, — вставил молодой человек, — допустим, что, по какой-либо невероятной причине, ты вдруг захотел бы жениться…

— Мой дорогой, я, как и все, начал бы с того, что нажил бы миллионы. Для совместной жизни требуется немало средств. Девушка без солидного приданого вряд ли выйдет замуж. И какая-нибудь Мария-Луиза со своими жалкими двумястами пятьюдесятью тысячами франков не может рассчитывать на внимание сына банкира.

— А как же Наполеон?

— Ну, Наполеоны не часто встречаются.

— Значит, ты не горишь желанием жениться?

— Отнюдь.

— А как насчет меня?

«Ну вот мы и приехали», — подумал пианист, уклонившись от ответа.

— Так и будешь молчать? — настаивал молодой человек.

— Гляжу я на тебя… — задумчиво начал Кэнсоннас.

— Ну и что?..

— И прикидываю, как получше связать тебя.

— Меня?

— Да, тебя, безумец, сумасшедший! Подумай, что с тобой станет?

— Я стану самым счастливым человеком!

— Давай поразмыслим: ты или гений, или нет! Если от этого слова тебя коробит, пусть будет — талант. Если у тебя нет таланта, то вам обоим грозит нищета. Если же он есть — другое дело!

— Как это…

— Дитя мое, разве тебе не известно, что гений и даже просто талант — это род болезни, и жене художника останется лишь смириться с участью сиделки.

— Представь себе, я нашел…

— Сестру милосердия, — парировал Кэнсоннас. — Да таких больше нет! На худой конец, отыщется что-то отдаленно напоминающее сестру, так сказать, кузину милосердия!

— Уверяю тебя, я ее нашел, — упорствовал Мишель.

— Женщину?

— Да!

— Девушку?

— Да!

— Ангела?

— Да!

— Тогда, друг мой, оторви у него крылышки и посади в клетку! А не то улетит!

— Послушай, Кэнсоннас, речь идет о юном, нежном, добром, любящем создании…

— И богатом?

— Напротив. На грани нищеты. Я видел ее только один раз…

— Ох, как много!.. Стоило бы, пожалуй, еще повидаться…

— Не шути, дружище! Она — внучка моего старого преподавателя, и я люблю ее до безумия! Мы говорили с ней будто старые друзья. Она еще полюбит меня! Поверь, она — сущий ангел!

— Ты повторяешься, Мишель! Паскаль сказал, что человек никогда не бывает ни ангелом, ни зверем! А ты со своей красавицей хочешь опровергнуть эти слова?

— О, Кэнсоннас!

— Успокойся! Ты не ангел! Черт знает что! Он, видите ли, влюблен! Он в свои девятнадцать задумал сделать то, что и в сорок еще почитается глупостью!

— А по-моему, быть любимым — большое счастье! — проговорил молодой человек.

— Хватит! Замолчи! — закричал пианист. — Ты меня бесишь! Больше ни слова! Не то я…

И Кэнсоннас, не на шутку рассерженный, стал тарабанить по девственно чистым страницам Большой Книги.

Разговоры о женщинах, о любви бесконечны, друзья продолжали бы их до самого вечера, если б… не ужасное происшествие, последствия которого предсказать было просто невозможно.

Страстно жестикулируя, Кэнсоннас неловко задел огромный сифонообразный аппарат, откуда он черпал разноцветные чернила, и красные, желтые, синие, зеленые потоки, словно извергающаяся лава, хлынули на страницы Большой Книги.

Кэнсоннас издал душераздирающий вопль, от которого все вокруг содрогнулось. Конторские служащие решили, что обрушилась Большая Книга.

— Мы пропали, — упавшим голосом пробормотал Мишель.

— Точно, мой милый, — подтвердил Кэнсоннас. — Нас затопляет! Спасайся кто может!

В этот момент на пороге возник господин Касмодаж в сопровождении кузена Атаназа. Банкир устремился к месту происшествия, но вдруг остановился как вкопанный. Он хотел что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова — гнев душил его!

И было отчего! Великолепнейшая книга, куда заносили разнообразнейшие финансовые операции банковского дома, — запятнана! Ценнейшее собрание финансовых сделок — замарано! Настоящий атлас, вмещавший целый мир, — испорчен! Гигантский монумент, представляемый на обозрение посетителей местным привратником в праздничные дни, — заляпан грязью, осквернен и навсегда потерян! Его хранитель, человек, которому доверили эту великую миссию, не выполнил своего предназначения и предал дело! Жрец собственными руками осквернил алтарь!

Все эти нерадостные мысли проносились в голове месье Касмодажа, и ему никак не удавалось обрести дар речи. В конторе воцарилась мертвая тишина.

Внезапно господин Касмодаж сделал жест, обращенный к незадачливому копировщику. Рука банкира столь решительно, столь красноречиво указывала на дверь, что ошибиться было просто невозможно. Сей недвусмысленный жест, понятный на всех языках, означал: «Убирайтесь вон!» Кэнсоннас не замедлил подчиниться: он спустился с гостеприимных высот, где прошла вся его юность. Мишель, последовавший за ним, обратился к банкиру.

— Месье, — начал он, — это я во всем виноват…

Следующий взмах той же самой руки, только еще более энергичный, если вообще таковое возможно, послал диктовальщика вслед копировщику.

Тогда Кэнсоннас старательно стянул полотняные нарукавники, взял шляпу, рукавом смахнул с нее пыль, водрузил ее на голову и направился прямо к банкиру.

Глаза Касмодажа метали молнии, но до грома дело никак не доходило.

— Месье Касмодаж и Кº, — проговорил копировщик с подчеркнутой любезностью, — вы наверняка считаете меня виновником совершившегося преступления, ибо только так можно именовать бесчестье вашей Большой Книги. Но я не хотел бы оставлять вас в заблуждении. Как и во всех бедах нашего мира, виновником происшедшего здесь непоправимого несчастья стала женщина! Так что пеняйте на Еву, нашу прародительницу, и на ее супруга — дурака! Все наши горести и несчастья — только от них! И если мы маемся животом, надо винить Адама, вкусившего незрелый плод! Засим, господа, прощайте!

С этими словами артист удалился, за ним последовал Мишель; кузен Атаназ между тем бережно поддерживал распростертую руку банкира, словно Аарон — руку Моисея во время битвы с амаликитянами.[158]

Глава XIII

ГДЕ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ТОМ, КАК В ДВАДЦАТОМ СТОЛЕТИИ ХУДОЖНИКУ ЛЕГКО УМЕРЕТЬ С ГОЛОДУ

В судьбе молодого Дюфренуа произошел решительный поворот. Сколь многих, не способных посмотреть на случившееся его глазами, подобное происшествие привело бы в отчаяние! Конечно, Мишель больше не мог рассчитывать на поддержку дядюшкиного семейства, но зато он чувствовал себя абсолютно свободным. Его уволили, выставили за дверь, а ему казалось, что его выпустили из тюрьмы; его, что называется, «отблагодарили», а он сам готов был рассыпаться в благодарностях. О будущем Мишель не задумывался. Вырвавшись на волю, он вдруг почувствовал, что способен на великие дела.

Успокоить юношу было не так-то просто, и Кэнсоннас терпеливо ждал, когда пройдет его радостное возбуждение.

— Идем ко мне, — предложил он юному другу, — надо же где-то спать.

— Спать, когда день только занимается! — возразил Мишель, воздевая к небу руки.

— Образно говоря, да, день занимается, — согласился Кэнсоннас, — но, в сущности, сейчас ночь, а в наше время больше никто не спит под звездным небом, да и звезд вообще-то уже не осталось. Астрономов интересуют теперь лишь невидимые созвездия. Ладно, пойдем поговорим.

— Только не сегодня, — отозвался Мишель, — ты станешь говорить мне неприятные вещи, а я их все уже слышал. Или ты полагаешь, что я чего-то не знаю? Сказал бы ты обретшему волю рабу: «Знаете, мой друг, вам грозит голодная смерть!»

— Ты прав, — откликнулся Кэнсоннас, — сегодня — ни слова больше, зато завтра…

— А завтра — воскресенье. Ты же не захочешь испортить мне праздник!

— Ах, вот как! Значит, мы с тобой так и не поговорим?

— Да нет! Что ты! Но в какой-нибудь другой день!

— Послушай, у меня идея! — воскликнул пианист. — А не пойти ли нам завтра навестить твоего дядюшку Югнэна? Я не прочь познакомиться с этим достойным человеком.

— Решено! — воскликнул Мишель.

— Может быть, мы втроем и сумеем найти выход из создавшегося положения?

— Ну что ж, согласен, — ответил Мишель, — и черт меня побери, если мы его не найдем!

— Хе, хе, — ухмыльнулся музыкант, покачивая головой и демонстрируя тем самым некоторое сомнение.

На следующее утро Кэнсоннас нанял газ-кеб и заехал за другом. Мишель уже поджидал его. Спустившись вниз, он вскочил в экипаж, и водитель тут же завел машину. Чудесное изобретение — газ-кеб, не имевший, казалось, даже мотора, стремительно мчался вперед. Подобное средство передвижения Кэнсоннас явно предпочитал городской железной дороге.

Погода стояла прекрасная. Газ-кеб катился по пустынным улицам, проворно огибая углы и без труда преодолевая подъемы, чтобы в следующий миг вновь набрать скорость и лететь по битумной мостовой.

Спустя двадцать минут кеб остановился на улице Кайю. Кэнсоннас расплатился с водителем, и наши герои быстро взобрались на верхний этаж, где жил Югнэн.

Дверь отворилась, Мишель бросился в объятия дядюшки, а затем представил друга.

Господин Югнэн сердечно принял Кэнсоннаса, усадил гостей за стол и предложил им без всяких церемоний разделить с ним скромную трапезу.

— Знаешь ли, дядюшка, — проговорил Мишель, — у меня есть план.

— И какой же, мой мальчик?

— Вместе с вами провести целый день на лоне природы.

— На лоне природы? — воскликнул дядюшка. — Но природы больше не существует!

— Истинная правда! — подтвердил музыкант. — Да откуда ей взяться!

— Похоже, что месье Кэнсоннас разделяет мое мнение!

— Целиком и полностью, месье Югнэн.

— Видишь ли, Мишель, — начал дядюшка, — для меня природа, деревня — это прежде всего чистый воздух, а потом уже деревья, поля, долины и ручейки! Но ведь и в десяти лье от Парижа нечем дышать! Мы всегда «завидовали» воздуху Лондона, и вот, с помощью десяти тысяч заводских труб, химических производств, фабрик искусственного гуано, угольного дыма, ядовитых газов и прочих промышленных миазмов мы сумели получить такой воздух, который вполне сопоставим с британским. На чистый воздух вблизи от города нечего и рассчитывать, а забираться далеко, увы, не позволяют мои больные ноги; так что откажемся от идеи подышать чем-то чистым! Останемся лучше дома и проведем день за трапезой, в уютной обстановке, плотно прикрыв окна.

К пожеланию дядюшки прислушались. Сели за стол и принялись за еду, беседуя о чем придется. Югнэн приглядывался к Кэнсоннасу, и тот, не удержавшись, сказал за десертом:

— Ей-богу, господин Югнэн, как приятно смотреть на ваше доброе лицо, когда повсюду такие мрачные физиономии! Разрешите мне еще раз пожать вашу руку.

— Месье Кэнсоннас, я знаю вас очень давно, мой племянник часто рассказывал о вас! Я также знаю, что вы — наш единомышленник, и я благодарен Мишелю за этот визит. Он молодец, что привел вас!

— О нет, господин Югнэн! Вернее сказать, это я его привел!

— Что же случилось, Мишель, почему тебя привели?

— «Привели» — не то слово, месье Югнэн, — я бы выразился поточнее: «приволокли».

— О! — воскликнул Мишель. — Кэнсоннас, как всегда, преувеличивает!

— И все-таки… — настаивал дядюшка.

— Господин Югнэн, посмотрите-ка на нас внимательно, — продолжал пианист.

— Смотрю, господа…

— А ну, Мишель, повернись, чтоб дядюшка смог обозреть тебя со всех сторон.

— Объясните мне наконец, зачем весь этот цирк?

— Месье Югнэн, как по-вашему, не похожи ли мы на людей, которых только что выставили за дверь?

— Выставили за дверь?

— Вышвырнули, да еще как!

— Вас постигло несчастье?

— Напротив. Нам улыбнулось счастье! — воскликнул Мишель.

— Сущее дитя! — только и вымолвил Кэнсоннас, пожимая плечами. — Мы, месье Югнэн, просто оказались на улице, вернее, на парижской асфальтовой мостовой!

— Не может быть!

— Увы, дядюшка, — вздохнул молодой человек.

— Так что же произошло?

— А вот что, месье Югнэн!

И Кэнсоннас принялся рассказывать о трагическом происшествии. Его манера изложения и толкование событий, его неожиданные замечания и глубокомысленные умозаключения не могли не вызвать невольной улыбки у дядюшки Югнэна.

— А ведь для смеха нет ни малейшего повода, — словно оправдываясь, произнес господин Югнэн.

— И для слез тоже, — отозвался Мишель.

— Что же теперь с вами станет?

— Обо мне не беспокойтесь, — сказал Кэнсоннас, — подумайте о племяннике.

— А главное, — вступил в разговор Мишель, — говорите так, как будто меня здесь нет.

— Мы имеем, — начал Кэнсоннас, — некоего молодого человека, у которого нет ни малейшего шанса стать финансистом, коммерсантом или предпринимателем. Спрашивается: как ему выжить в этом мире?

— Вот уж действительно проблема из проблем, — отозвался дядюшка, — и решить ее вовсе не просто. Сейчас вы назвали, по сути, все профессии, которые ныне в ходу. Очевидно, не остается ничего другого, как стать…

— Собственником… — сказал пианист.

— Вы попали в самую точку!

— Собственником! — расхохотался Мишель.

— Вот именно! Ему, видите ли, смешно! — воскликнул Кэнсоннас. — Какое непозволительное легкомыслие! Как можно так пренебрежительно относиться к профессии, столь же прибыльной, сколь и почетной! Несчастный, ты когда-нибудь задумывался, что значит — быть собственником? Какой ошеломляющий смысл заключен в этом слове! Подумать только, что человек, тебе подобный, из плоти и крови, рожденный женщиной, простой смертной, владеет частью земного шара. И все это принадлежит ему одному, неотделимо от него, как голова от тела… Никто, даже Господь Бог, не может отнять у него этот кусочек земного шара, который передается по наследству! Он вправе распоряжаться этой землей как ему заблагорассудится: пахать, бурить, что угодно строить на ней! И вода, орошающая его владения, и даже воздух над ними — все его! Захочет — сожжет свое дерево и вытопчет свою траву, захочет — выпьет свой ручей! Он может без конца повторять себе: «Вот земля, сотворенная Богом в первый день мироздания, а я — владелец частички ее! Мне, и только мне, принадлежит этот кусочек поверхности полушария вместе с возносящимся над ней на высоту шести тысяч туазов[159] столбом воздуха, которым мы дышим, и земной корой, что расположена под нами и имеет толщину в полторы тысячи лье». Владения собственника простираются до самого центра земли; он ограничен только правами такого же собственника, живущего на противоположной стороне планеты. Так вот, глупыш, раз ты смеешься, значит, ничего не понял и никогда не пытался подсчитать, что человек, владеющий только одним гектаром земли, на самом деле является собственником конуса, объемом двадцать миллиардов кубических метров! И все это принадлежит ему, исключительно ему, целиком и полностью!

Кэнсоннас был великолепен! Его жесты, его интонация, весь его облик могли бы вдохновить любого художника! Нет! Ошибиться было нельзя! Перед нами предстал человек, имевший свое место под солнцем: он был собственником!

— О месье Кэнсоннас! — воскликнул дядюшка Югнэн. — Вы превзошли самого себя! Глядя на вас, хочется быть собственником до конца дней своих!

— Не правда ли, господин Югнэн? А наш малыш смеется!

— Да, смеюсь, — откликнулся молодой человек, — потому что мне никогда не придется владеть ни единым кубометром земли. Разве что случай…

— Что значит случай? — воскликнул пианист. — Ты употребляешь слово, а смысла его не знаешь!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что слово «случай» происходит от арабского и означает «трудный»,[160] и не более того. Следовательно, вся наша жизнь состоит из трудностей, а мы с настойчивостью и умом обязаны их преодолевать!

— Лучше не скажешь, — откликнулся Югнэн. — А ты, Мишель, что думаешь?

— Дядюшка, я не столь честолюбив, и двадцать миллиардов Кэнсоннаса меня вовсе не трогают.

— Но один гектар земли дает от двадцати до двадцати пяти центнеров пшеницы, а из одного центнера можно получить семьдесят пять килограммов хлеба, — пояснил Кэнсоннас. — А если съедать по фунту в день, то его хватит на полгода.

— Ах! — воскликнул Мишель. — Все о еде да о еде! Одна и та же песенка.

— Увы, мой мальчик, песнь о хлебе нередко имеет грустный мотив, — вздохнул музыкант.

— И все же, Мишель, что ты собираешься делать? — поинтересовался дядюшка Югнэн.

— Будь я свободен, — начал молодой человек, — мне бы хотелось воплотить в жизнь четыре непременных условия, из которых, как где-то я вычитал, слагается счастье.

— А что за условия? Можно ли поинтересоваться? — спросил Кэнсоннас.

— Жизнь на свежем воздухе, любовь к женщине, отрешение от честолюбивых замыслов, сотворение прекрасного нового, — перечислил Мишель.

— Ну что ж, — рассмеялся Кэнсоннас, — половину программы молодой человек уже выполнил.

— Как это? — не понял Югнэн.

— Его же выставили на улицу! Вот вам и жизнь на свежем воздухе!

— Да, действительно! — согласился Югнэн.

— Любовь к женщине?..

— Не надо об этом, — пробурчал, смутившись, Мишель.

— Будь по-твоему, — насмешливо отозвался дядюшка.

— Что касается двух оставшихся условий… — продолжал Кэнсоннас, — то с ними сложнее! Нашему юному другу амбиций не занимать, и к почестям он вовсе не равнодушен…

— Но еще сотворение прекрасного нового! — воскликнул Мишель, в порыве энтузиазма вскакивая с места.

— Наш смельчак вполне способен на это, — проговорил Кэнсоннас.

— Бедное дитя, — вздохнул Югнэн.

— Дядюшка…

— Ты еще неопытен, мой друг, и, как сказал Сенека, всю жизнь надо учиться жить. Умоляю тебя, не питай безумных надежд! Жизнь — это прежде всего преодоление препятствий!

— Действительно, — согласился музыкант, — не все так просто под луною. В обыденной жизни, как и в механике, приходится считаться со средой и с трением. Трения бывают с друзьями, с недругами, с соперниками и со всякого рода назойливыми личностями. Среда — это семья, женщины, общество. Хороший инженер обязан все учитывать.

— Месье Кэнсоннас прав, — проговорил Югнэн. — Но давай, Мишель, все же поговорим о тебе. До сих пор ты, кажется, не слишком преуспел в финансах.

— Вот почему и впредь мне хотелось бы жить, следуя собственным вкусам и способностям!

— Способностям!.. — воскликнул пианист. — Посмотри на себя, сейчас ты являешь печальнейшее зрелище поэта, который, умирая с голоду, все еще питает какие-то надежды!

— Ах уж этот чертов Кэнсоннас! — вздохнул молодой человек. — Он готов шутить над чем угодно!

— Какие уж тут шутки! Просто я стараюсь убедить тебя. Разве можно быть поэтом, когда нет больше поэзии? Искусство мертво!

— О, не преувеличивай!

— Мертво, погребено, с эпитафией и могильной урной. Положим, ты художник! Так вот, живописи больше не существует. Нет больше и картин, даже в Лувре. В прошлом столетии их так умело отреставрировали, что краска осыпается с них, как чешуя. От «Святого семейства» Рафаэля осталась только рука Мадонны да глаз святого Иоанна, что, согласитесь, вовсе не густо; от «Брака в Кане Галилейской» остался лишь парящий смычок да виола, повисшая в воздухе, чего явно недостаточно! Тицианы, Корреджо,[161] Джорджоне,[162] Леонардо,[163] Мурильо[164] и Рубенсы словно подхватили кожную болезнь от контакта с их врачевателями и теперь погибают. Пред нашим взором на полотнах, заключенных в золоченые рамы, предстают лишь неуловимые тени, неясные линии, погасшие, размытые, потемневшие краски. Шедевры обращаются в прах, художникам предоставлена та же возможность. Вот уже полвека, как никто из них не выставлялся. Ну и к лучшему!

— К лучшему? — удивился Югнэн.

— Вне всякого сомнения, ибо в прошлом веке реализм достиг таких высот, что стал просто невыносим. Рассказывают даже, будто некий Курбе[165] на одном из последних салонов очень удачно «выставился», стоя лицом к стене и справляя отнюдь не изысканную, но зато гигиеничную жизненную потребность. Достаточно, чтобы спугнуть птиц Зевксиса![166]

— Какой ужас! — воскликнул дядюшка Югнэн.

— А что вы хотите, — продолжал Кэнсоннас, — он ведь овернец![167] Итак, в двадцатом веке нет больше ни живописи, ни живописцев. Ну а скульпторы? Они тоже перевелись. Их не существует с тех пор, как в Лувре, в самом центре двора, поставили статую музы промышленности: здоровенная мегера, присевшая невзначай на цилиндр от машины, держит на коленях виадук; одной рукой она выкачивает пар, другой его нагнетает; на плечах у нее ожерелье из маленьких локомотивчиков, а в шиньоне — громоотвод!

— Боже мой, — вздохнул дядюшка Югнэн, — что ж, придется пойти взглянуть на этот шедевр!

— Он того стоит, — отозвался Кэнсоннас. — Итак, и с ваятелями покончено! А как обстоят дела с музыкантами? Мое мнение на этот счет тебе, Мишель, известно. А может, тебе податься в литературу? Но кто теперь читает романы? Да никто. Даже те, кто их сочиняет, если судить по стилю! Увы! Все это в прошлом, со всем покончено, все кануло в Лету!

— Но остались же профессии, близкие к искусству? — настаивал Мишель.

— О да. Прежде, покуда еще существовала буржуазия, которая верила газетам и занималась политикой, можно было стать журналистом. Но кто сейчас станет заниматься политикой? Например, внешней? Ерунда. Войны прекратились, а дипломатия вышла из моды. Политика внутренняя? Здесь полное затишье. Во Франции не осталось ни единой партии. Орлеанисты[168] занимаются торговлей, а республиканцы — промышленностью. Есть горстка легитимистов, приверженцев неаполитанских Бурбонов; они издают газетенку, чтоб было где повздыхать. Правительство, как удачливый негоциант, обделывает свои делишки и регулярно платит по обязательствам. Поговаривают даже, что в этом году оно собирается выплатить дивиденды! Выборы больше никого не волнуют: отцам депутатам наследуют депутаты-сынки; они спокойно, без шума, словно послушные дети, готовящие дома уроки, творят свои законы! У Можно действительно подумать, что слово «кандидат» происходит от слова «кандид».[169] При таком положении дел к чему нам вообще журналистика? Да ни к чему!

— К великому сожалению, все это чистая правда, — отозвался дядюшка Югнэн. — Журналистика отжила свой век.

— Да! Как узник, бежавший из тюрьмы Мелэн или Фонтевро, — он больше туда не вернется. Сто лет назад журналистикой чрезмерно злоупотребляли, а сейчас мы пожинаем плоды: тогда никто ничего не читал, зато все — писали. В тысяча девятисотом году во Франции насчитывалось до шестидесяти тысяч периодических изданий — политических и не политических, иллюстрированных и не иллюстрированных. Чтобы донести свет просвещения до сельского населения, статьи публиковались на всех диалектах и наречиях — пикардийском, баскском, бретонском, арабском. Да, господа, выходила даже газета на арабском — «На страже Сахары», которую шутники окрестили «Hebdroma-daire» — «Одногорбый верблюд» по явному созвучию со словом «hebdomadaire» — «еженедельник»! Ну и что вы думаете! Весь этот газетный бум вскоре привел к гибели журналистики, и по очень простой причине: пишущих оказалось больше, чем читающих!

— Но тогда существовали еще бульварные газетенки, сотрудничая в которых можно было кое-как существовать, — заметил дядюшка Югнэн.

— Так-то оно так, — согласился Кэнсоннас, — но при всех несравненных достоинствах их постигла участь кобылы Роланда[170] — молодцы, издававшие эти газетки, настолько изощрились в остроумии, что золотоносная жила все-таки иссякла. Даже те, кто еще их читал, перестали что-либо понимать. К тому же эти милые остряки в конце концов просто поубивали друг друга, ибо никогда еще не был столь обильным сбор оплеух и ударов тростью; без железной спины и крепких скул трудно было выстоять. Чрезмерность привела к катастрофе, и бульварные газетки почили в Бозе, точно так же, как несколько раньше их старшие и весьма серьезные собратья.

— А как же критика? Ведь она неплохо кормила своих служителей? — поинтересовался Мишель.

— Конечно, — отозвался Кэнсоннас. — Сколько талантов! Эти люди вполне могли позволить себе роскошь поделиться своим щедрым даром! Выстраивались целые очереди на прием к сильным мира сего, и кое-кто из критиков даже не гнушался устанавливать тариф на свои славословия; им платили, платили до тех пор, пока непредвиденный случай не погубил этих великих жрецов низкопоклонства.

— А что за случай? — поинтересовался Мишель.

— Применение некой статьи Уголовного кодекса, согласно которой любое лицо, задетое в газетной статье, имело право дать опровержение в том же издании и в том же объеме, чем литераторы, историки и философы не преминули воспользоваться, постоянно отвечая на критику. В первое время газеты еще пытались как-то противостоять новому законодательству, что привело к бесчисленным судебным искам. Однако суд не встал на сторону прессы, и тогда газетам для удовлетворения всех претензий пришлось увеличить свой формат. Но тут вмешались еще и всякого рода изобретатели. Ни одна заметка не оставалась без ответа. Злоупотребления приняли такой масштаб, что в конце концов с критикой было покончено раз и навсегда. С ней умерла последняя надежда на выживание журналистики.

— Но что ж теперь делать? — спросил Югнэн.

— Что делать? В этом-то и вопрос. Конечно, можно стать врачом, если тебе не по душе профессии банкира, промышленника или торговца. Да и то, черт подери, сдается мне, что болезни сходят на нет, и если медицинский факультет не научится прививать новые инфекции, то скоро врачи лишатся своего хлеба! О профессии адвоката нечего и говорить! Никого больше не защищают: обе стороны попросту договариваются. Сомнительная сделка предпочтительнее законного суда: меньше затрат и никаких хлопот!

— Но мне кажется, — перебил Кэнсоннаса дядюшка Югнэн, — существуют еще газеты для финансистов!

— Вы правы, — согласился музыкант, — но захочет ли молодой человек в них сотрудничать, составлять финансовые бюллетени, прислуживать Касмодажу или Бутардэну, править злополучные столбцы цифр торговли салом, рапсом или трехпроцентным займом? Захочет ли он, что ни день, быть уличенным в ошибках, авторитетно предрекать события, прекрасно осознавая, что о пророке никто и не вспомнит, если прогноз не оправдается? Но зато в случае успеха он не упустит случая заявить громогласно о собственной проницательности! И наконец, захочет ли он, за особую плату, уничтожать конкурентов к великой пользе какого-нибудь банкира, что, в сущности, менее достойно, чем вытирать пыль в его кабинете! Пойдет ли Мишель на это?

— Нет! Ни за что!

— Итак, остается только одно — поступить на службу и стать государственным служащим. Во Франции их целых десять миллионов. Теперь поразмысли, какие у тебя шансы продвинуться, и занимай очередь!

— Ну что ж, — проговорил Югнэн, — быть может, это разумное решение.

— Разумное, но безнадежное, — откликнулся молодой человек.

— Но все-таки, Мишель.

— Перечисляя профессии, способные прокормить, Кэнсоннас все-таки упустил одну, — вновь вмешался наш герой.

— И какую же? — спросил музыкант.

— Ремесло драматурга.

— Неужели ты хочешь заняться театром?

— А почему бы и нет! Пользуясь твоим неблагозвучным словцом, спрошу: разве театр — не кормушка?

— Послушай, Мишель. Вместо того чтоб навязывать тебе мое мнение о сем предмете, я хочу, чтобы ты сам все испробовал. Я достану рекомендательное письмо генеральному директору драматического склада, и ты сможешь себя испытать!

— И когда же?

— Не позже завтрашнего дня!

— Договорились!

— Договорились.

— Это серьезно? — спросил Югнэн.

— Совершенно серьезно, — ответил Кэнсоннас. — Возможно, он чего-нибудь и добьется. Во всяком случае, что сейчас, что через полгода он сможет подумать о чиновничьей карьере.

— Хорошо, Мишель, посмотрим на тебя в деле. А вы, месье Кэнсоннас? Вы ведь теперь товарищи по несчастью. Позвольте полюбопытствовать о ваших дальнейших планах?

— О месье Югнэн, — отвечал музыкант, — обо мне не беспокойтесь. Мишель знает о моих великих замыслах.

— Да, — откликнулся юноша, — он хочет удивить свой век.

— Удивить век?

— Такова благородная цель моей жизни. Я полагаю, что неплохо знаю свое дело, однако прежде хочу испытать свои силы за границей! Вы же знаете, что именно там делаются имена!

— Ты собираешься уезжать? — спросил молодой человек.

— Да, через несколько месяцев, но я скоро вернусь.

— Удачи вам, — проговорил Югнэн, протягивая руку поднявшемуся с места Кэнсоннасу, — и спасибо за дружеское расположение к Мишелю.

— Если малыш захочет пойти со мной, я тотчас достану ему обещанное письмо, — сказал Кэнсоннас.

— Охотно, — согласился Мишель, — прощайте, дядюшка.

— Прощай, мой мальчик.

— До свидания, месье Югнэн, — сказал пианист.

— До свидания, месье Кэнсоннас, и пусть фортуна вам улыбнется!

— Улыбнется? — повторил музыкант. — Не то слово! Пусть она, глядя на меня, приветственно рассмеется радостным смехом!

Глава XIV

БОЛЬШОЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ СКЛАД

В эпоху всеобщей централизации, охватившей все — и духовное и материальное, создание Большого драматического склада стало делом решенным. Нашлись практичные и находчивые люди, получившие в 1903 году разрешение на образование этой важной компании.

Но через двадцать лет она перешла в руки государства и теперь работала под руководством генерального директора, имевшего статус государственного советника.

Полсотни столичных театров получали здесь всякого рода пьесы: одни были написаны уже давно, другие — делались на заказ либо под актера, либо под чей-нибудь замысел.

При этом новом положении вещей цензура скончалась естественной смертью, а ее непременный символ — ножницы ржавели в ящиках столов. Впрочем, от частого употребления они давно затупились, но правительство все же решило не тратиться на точильщика.

Директора парижских и провинциальных театров были государственными служащими, им платили жалованье и пенсию, а по мере выслуги лет продвигали по службе и награждали.

Актеры, хоть и не числились на государственной службе, оплачивались из бюджета. Былые предрассудки по отношению к ним мало-помалу исчезали. Их ремесло стало считаться весьма почтенной профессией. Теперь их приглашали играть в спектаклях, ставившихся в великосветских салонах, где каждому участнику, даже из числа завсегдатаев, отводилась собственная роль. В конце концов их начали принимать за своих. Случалось, что знатные дамы, подавая реплику великой актрисе, произносили следующий текст:

«Вы намного лучше меня, сударыня, целомудрие так и светится на вашем челе. А я — только жалкая куртизанка…»

Раздавались и прочие любезности в подобном духе.

А некий разбогатевший актер «Комеди Франсез» даже приглашал к себе отпрысков богатых семейств, дабы разыгрывать пьесы фривольного содержания.

Все это не могло не возвысить в глазах публики профессию актера.

Создание Большого драматического склада привело к исчезновению шумливого общества драматургов. Служащие компании ежемесячно получали весьма недурное жалованье, а вся выручка от спектаклей шла в карман государства. Таким образом стало осуществляться полное руководство искусством. Если Драматический склад и не создавал шедевров, то, по крайней мере, развлекал нетребовательную публику незатейливыми пьесками. Старых авторов больше не играли. Иногда, в порядке исключения, в «Пале-Руаяль» ставили Мольера, дополненного куплетами и шуточками господ артистов. Что же касается Гюго, Дюма, Понсара,[171] Ожье,[172] Скриба,[173] Сарду,[174] Барьера,[175] Мёриса,[176] Вакри,[177] то их вообще исключили из репертуара. Когда-то они злоупотребили своим талантом, чтобы увлечь за собой век. Но ведь в благоустроенном государстве времени положено идти размеренно, а не нестись вскачь; к тому же в подобной упряжке лошади явно обладали легкими и ногами оленей, что весьма небезопасно.

Отныне во всем царил большой порядок, как и положено в цивилизованном обществе. Служащие драматурги жили неплохо и не слишком утруждали себя. Куда подевалась вся эта богема — поэты, нищие гении, вечно восстававшие против заведенного порядка вещей? Да и можно ли жаловаться на организацию, уничтожавшую человеческую личность, зато предоставлявшую публике ту литературу, которая соответствовала ее потребностям?

Бывало, какой-нибудь бедолага, почувствовав в сердце священный огонь, пытался пробиться, но, увы, все театры были связаны долговременными контрактами с Большим драматическим складом. Тогда отвергнутый сочинитель издавал за свой счет превосходную пьесу, но никто ее не читал, и она становилась добычей крошечных насекомых — паразитов нового типа, должно быть, самых начитанных существ своего времени, если только они поглощали все чтиво, что попадалось им на зуб.

Именно в Большой склад, признанный особым декретом предприятием общественно-полезным, и направился с рекомендательным письмом Мишель Дюфренуа.

Контора Драматического склада, располагавшаяся в бывшем здании казармы, находилась на улице Нёв-Палестро.

Мишеля принял директор.

Это был важный господин, преисполненный собственной значимости, до того серьезный, что на его хмуром лице даже при самых удачных остротах из его водевилей не появлялось ни тени улыбки. Поговаривали, что его и бомбой не проймешь. Подчиненные упрекали его в военном стиле руководства, но ведь ему приходилось командовать столькими людьми! Здесь и комедиографы, и драматурги, и водевилисты, и либреттисты, не говоря уже о двухстах копировщиках и легионах клакеров.

Да, администрация, в зависимости от характера пьесы, поставляла театрам клакеров. Эти господа, весьма дисциплинированные, под руководством ученых специалистов постигали тонкости и нюансы искусства аплодирования.

Мишель передал директору письмо Кэнсоннаса, тот прочел его вслух и проговорил:

— Месье, я хорошо знаком с вашим покровителем, и мне бы доставило удовольствие быть ему полезным. Он пишет мне о ваших литературных способностях.

— Но я не написал еще ничего, — скромно ответил юноша.

— Тем лучше, — проговорил директор. — Для нас это несомненное преимущество.

— Но у меня кое-какие новые идеи.

— А вот это напрасно, нам нет никакого дела до новшеств. Оригинальность тоже ни к чему. Вам придется влиться в огромный коллектив, производящий усредненные сочинения. Отступить от общего правила и сделать для вас исключение я не могу. Вам придется сдать экзамен.

— Экзамен? — удивился Мишель.

— Да. Письменное сочинение.

— Хорошо, месье, я к вашим услугам.

— И вы готовы сдать его сию минуту?

— Когда вам угодно, господин директор.

— Тогда приступайте.

Директор распорядился, и вскоре Мишель уже сидел за столом, где его ждали и бумага, и чернила, и перо. Ему сообщили тему сочинения и оставили одного.

Каково же было его удивление! Он думал, что ему предложат развивать какой-нибудь исторический сюжет, сделать резюме какого-нибудь драматического сочинения или проанализировать некий драматургический шедевр из старого репертуара! Святая простота!

Ему предстояло придумать неожиданную развязку пьесы в заданной ситуации и сочинить стихотворный куплет с игрою слов и неожиданным каламбуром со словом «приблизительно».

Он набрался смелости и работал вовсю.

В результате его сочинение оказалось крайне беспомощным. Он еще не набил себе руку или, как тогда говорили, лапу. Развязка могла быть и позанятнее, куплет для водевиля вышел чересчур лиричным, а каламбур и вовсе не удался!

Тем не менее стараниями покровителя Мишель был зачислен с окладом в восемнадцать тысяч франков. Поскольку наименее неудавшейся частью его работы была признана развязка, его отправили в Управление комедии.

Большой драматический склад славился своей прекрасной организацией.

В его состав входило пять больших управлений:

1. Высокой и жанровой комедии,

2. Собственно водевиля,

3. Исторической и современной драмы,

4. Оперы и комической оперы,

5. Ревю, феерий и официальных торжеств.

Трагедию раз и навсегда упразднили.

Каждое управление имело собственных служащих; даже простое перечисление их занятий поможет составить более или менее полное представление о функционировании этого грандиозного учреждения, где все было предусмотрено, упорядочено и распределено.

За тридцать шесть часов оно могло выдать жанровую комедию или новогоднее ревю.

Мишеля отрядили в бюро первого управления Драматического склада.

Там обосновались талантливые люди. Одни занимались исключительно экспозицией пьес, другие — развязками, третьи — выходами актеров, четвертые — их уходами, некоторые работали в отделе рифм, выдававшем по требованиям пьесы в стихах; другие подвизались в отделе, где пеклись простенькие рифмованные диалоги.

Существовала еще одна специализация служащих, среди которых и оказался Мишель. Эти чиновники, отнюдь не бездарные, перекраивали пьесы прежних эпох, либо попросту переписывая их, либо перевертывая персонажи.

Таким вот образом администрация Драматического склада только что достигла небывалого успеха в театре «Жимназ» с искусно перелицованной пьесой «Полусвет».[178] Баронесса д'Анж стала наивной и неопытной молодой женщиной, которая чуть было не попала в сети Нанжака. Если бы не ее подруга, мадам де Жален, бывшая любовница Нанжака, его замысел удался бы. Сцена «с абрикосами» и картины жизни женатых мужчин, чьих жен никогда не было видно, вызвала бурный восторг публики.

Переделали также и пьесу под названием «Габриель»,[179] поскольку по непонятным причинам правительство решило пощадить адвокатских жен. Жюльен собирается навсегда покинуть семейный очаг и уйти к своей любовнице, но внезапно появляется его супруга Габриель и живописует картину последствий неверности своего мужа: бездомные скитания, скверное вино, влажные простыни. Супруг отказывается от преступного намерения и, побуждаемый высокой моралью, в финале восклицает: «О мать семейства! О, поэтичнейшее создание! Я обожаю тебя!»

Эта пьеса под названием «Жюльен» была даже отмечена премией Академии.

Постигая все премудрости грандиозного учреждения, Мишель все более чувствовал себя ничтожеством, но был обязан отработать жалованье и вскоре получил важное задание.

Ему предложили переделать пьесу Сарду «Наши близкие друзья».[180]

Бедняга трудился до седьмого пота. Он хорошо представлял себе мадам Коссад, ее завистливых, эгоистичных развратниц-подруг и мог бы в крайнем случае заменить доктора Толозана на акушерку. В сцене же изнасилования мадам Морис вполне способна была сорвать сонетку в комнате мадам Коссад. Но как быть с развязкой пьесы? Что придумать? Как Мишель ни старался, он не мог вообразить, как эта пресловутая лиса может убить мадам Коссад!

В конце концов нашему совестливому герою пришлось отказаться от подобного замысла и признать свое поражение.

Директор, явно разочарованный, все же решил дать юноше еще один шанс — попытать свои силы в драме. Может, на этом поприще он чего-нибудь и достигнет!

Через две недели после определения в Большой драматический склад Мишель Дюфренуа уже перешел из Управления комедии в Управление драмы.

Управление драмой занималось большой исторической драмой и драмой современной.

В свою очередь, драма историческая включала два различных подразделения: одно, базирующееся на подлинной, серьезной истории, слово в слово заимствованной из авторитетных источников; другое — вдохновлявшееся источниками сомнительными, фальсифицированными, в точности следуя аксиоме известного драматурга девятнадцатого столетия: «Чтобы сделать историю, ее надо изнасиловать».

И действительно, было сделано множество детей, совершенно не похожих на мать!

Самые главные специалисты исторической драмы изобретали неожиданные ходы для развязки, и особенно для четвертого акта. Им передавали сырой текст, и они усердно его обрабатывали. Служащий, ответственный за центральный монолог, так называемый монолог примадонны, также занимал в администрации немалый пост.

Современная драма состояла из высокой и бытовой. Бывало, что оба жанра сливались воедино, и дирекция косо поглядывала на такой мезальянс, ибо тем самым нарушалась привычная специализация служащих и они могли докатиться до того, что начали бы вкладывать в уста денди выражения простолюдина. А это уже означало явное вмешательство в компетенцию экспертов по жаргону.

Определенные чиновники специализировались на кровавых эпизодах драмы: пытках, убийствах, отравлениях, изнасилованиях. Среди последних особо выделялся один, точно чувствовавший, в какой именно момент следует опустить занавес, ибо малейшее промедление — и актер, а то и актриса рисковали оказаться в весьма затруднительном положении.

Этот служащий, впрочем добрый малый лет пятидесяти, человек неоспоримых достоинств, добропорядочный отец семейства, зарабатывал до двадцати тысяч франков в месяц тем, что вот уже тридцать лет недрогнувшей рукой опускал занавес в сценах изнасилования.

Для начала Мишель Дюфренуа получил задание полностью переделать известную драму «Амазампо, или Открытие хинина», опубликованную в 1827 году.[181]

Работа предстояла не из легких! Следовало сделать совершенно современную пьесу из давно забытого и весьма серьезного сочинения; открытие хинина было явно делом далекого прошлого. Чиновники, на которых возлагалась эта обязанность, пыхтели до седьмого пота, ибо драма пребывала в ужасающем состоянии: оттого что она долго пылилась на полках, эффекты поблекли, сюжетные нити прогнили, а основа рассыпалась на кусочки. Легче написать новую пьесу! Но администрация стояла на своем: правительство решило напомнить публике о важном открытии, ибо Париж периодически посещала эпидемия лихорадки. Значит, пьесу должно было переделать в духе времени.

И талантливым чиновникам удалось совершить сей подвиг! Однако Мишель к этому шедевру не имел ни малейшего отношения. Он не предложил ни одной идеи, не сумел воспользоваться предоставленной ему возможностью, и его никчемность стала очевидной. Приговор был суров: бездарен.

Тут же в дирекцию пошел рапорт, отнюдь не лестный для Мишеля, и после месячного пребывания в Управлении драмы он был понижен до третьего управления.

«Я ни на что не гожусь, — говорил себе молодой человек. — У меня нет ни воображения, ни остроты ума! Но, с другой стороны, что за дикая манера так работать над пьесой!»

Мишель был в отчаянии, он проклинал свое учреждение, вовсе не осознавая, что возникшая в прошлом веке практика соавторства уже содержала в зародыше всю структуру Драматического склада.

Это был коллективизм, доведенный до абсурда!

Итак, падение Мишеля из драмы в водевиль совершилось! В Управлении водевиля собрались самые бесшабашные весельчаки со всех сторон Франции. Ответственный за репризы состязался в остроумии с автором куплетов; отделом скабрезных шуточек и двусмысленных ситуаций руководил приятнейший молодой человек. А отдел каламбуров был просто неподражаем!

Кстати, действовало и центральное бюро по остротам, ведавшее пикантными репликами и прочими забавными несуразностями, удовлетворявшее запросы всех пяти управлений. Дирекция допускала повторное использование остроты лишь через полтора года со дня ее первого произнесения. По указанию администрации въедливо штудировались словари, откуда извлекались всевозможные фразы, галлицизмы, легко обыгрываемые слова с двойным смыслом. В отчете о последней инвентаризации Драматический склад зачислил себе в актив семьдесят пять тысяч каламбуров; из навязших в зубах шуточек четверть оказались совершенно свеженькими и, соответственно, были оценены гораздо дороже.

Благодаря такому умелому ведению дела, наличным резервам и рациональному разделению обязанностей, продукция Управления водевиля была выше всяческих похвал.

Когда стало известно, что Мишеля выставили из двух высших управлений, ему заботливо предоставили самую простую работу. От него не требовалось ни острот, ни новых идей. Ему выдали некую завязку, и надо было просто развить ее.

Речь шла об одноактной пьесе для театра «Пале-Руаяль». Основа ее сюжета была новым словом в театре и содержала массу беспроигрышных эффектов. Подобная ситуация в общих чертах уже была обрисована Л. Стерном в 73-й главе второй книги «Тристрам Шенди» в эпизоде с Футаториусом.[182]

Само заглавие пьесы давало представление об интриге. Оно гласило: «А ну-ка застегни свои панталоны!»

Легко понять, сколь много можно извлечь из пикантного положения героя, забывшего управиться с непременной деталью мужского туалета. К нескрываемому ужасу друга, который должен представить его в великосветском салоне, к смущению хозяйки дома прибавьте умение актера заставить публику вздрогнуть при опасности в любую минуту… и наигранный испуг дам, которые… Несомненно, все предвещало грандиозный успех.[183]

Ну а Мишель, столкнувшись с этим столь оригинальным решением, ужаснулся и разорвал врученный ему шедевр!

— О! — простонал он. — Я ни минуты не останусь в этой ужасной клоаке! Уж лучше умереть с голоду!

Он был прав! Но что ему оставалось? Неужели опускаться все ниже, до Управления классической и комической оперы! Сочинять бессмысленные стишки на потребу современных музыкантов! Он никогда не пошел бы на это!

Неужели все-таки ему придется докатиться до Управления ревю, феерий и официальных торжеств?

Но для этого следовало быть либо механиком, либо оформителем, а вовсе не драматургом, уметь придумать и соорудить новые декорации, и не более! В деле оформительства с помощью физики и механики добивались замечательных успехов. На сцену помещали огромные клумбы, естественные рощи, настоящие деревья, чьи корни надежно скрывались в невидимых ящиках; здесь воздвигались огромные каменные дома. Создавали даже иллюзию океана, заполняя бассейн настоящей морской водой, которую вечером на глазах у зрителей спускали, а на следующий день заливали снова.

Способен ли был Мишель даже вообразить нечто подобное? Мог ли он заставить публику в кассе театра расстаться с избытком монет, наполнявших ее карманы?

Нет! Сто раз нет!

Оставалось только одно — уйти!

Так он и сделал.

Глава XV

НИЩЕТА

Работа в Большом драматическом складе не принесла Мишелю ничего, кроме разочарования и глубокого отвращения. Однако в течение этих пяти мучительно долгих месяцев — с апреля по сентябрь — молодой человек не забывал ни о дядюшке Югнэне, ни о своем преподавателе Ришло.

Сколько чудных вечеров провел он либо у одного, либо у другого! С преподавателем он говорил о библиотекаре, а с библиотекарем — вовсе не о профессоре! Он заводил разговор о его внучке Люси, да еще с каким чувством, в каких восторженных выражениях!

— Даже незрячему видно, что ты влюблен! — сказал однажды Мишелю дядюшка Югнэн.

— Да, дядя, как безумный!

— Ты можешь ее любить как безумец, но жениться изволь как мудрец, когда…

— Когда же? — с трепетом спросил молодой человек.

— Когда ты встанешь на ноги! И постарайся если не для себя, то хотя бы ради нее!

Мишель ничего не ответил, глухая ярость душила его.

— А Люси любит тебя? — спросил однажды дядюшка Югнэн.

— Не знаю, — отозвался молодой человек. — К чему ей меня любить? Я ничем не заслужил ее любви.

В тот вечер, когда был задан этот вопрос, Мишель почувствовал себя самым несчастным человеком на свете.

Однако девушку нисколько не интересовало, есть ли у юноши положение в обществе или нет. Ее это не занимало вовсе. Она мало-помалу привыкала видеть Мишеля у себя в доме, слушать его, когда он приходил, ждать, когда его не было. Молодые люди болтали обо всем и ни о чем. Старики им не препятствовали. Да и зачем мешать влюбленным? Хотя сами влюбленные о любви не говорили, а больше размышляли о будущем. О настоящем Мишель не осмеливался даже подумать.

— В тот день, когда я вас полюблю… — повторял он.

И Люси, улавливая в этом полупризнании некий скрытый смысл, понимала, что не стоит подгонять время.

Зато теперь Мишель Дюфренуа был целиком во власти поэзии! Он знал, что его слушают, понимают, и самозабвенно изливал душу девушке! Возле нее он становился самим собой! Однако он не отважился посвятить ей ни строчки, ибо слишком любил ее! Он не улавливал связи между страстью и рифмой, не понимая, как можно собственные чувства подчинить требованиям стихосложения.

Однако, помимо воли Мишеля, его поэзия отражала самые сокровенные мысли; и когда он читал Люси свои стихи, а она слушала их, то ей казалось, что это она сама их сочинила, настолько созвучны были они ее потаенным чувствам.

Однажды вечером Мишель вдруг торжественно произнес:

— День приближается!

— Какой день? — спросила девушка.

— День, когда я полюблю вас.

— Ах! — вздохнула Люси.

И отныне время от времени он повторял:

— День приближается.

Наконец одним прекрасным августовским вечером Мишель взял Люси за руку и произнес:

— День настал!

— День, когда вы меня полюбите? — прошептала девушка.

— День, когда я вас полюбил, — признался Мишель.

Когда дядюшка Югнэн и господин Ришло заметили, что молодые люди перевернули главную страницу своего романа, они заявили:

— Ну хватит, дети мои! Пора браться за дело! А тебе, Мишель, теперь следует работать за двоих!

Вот и все поздравления по случаю помолвки.

Вполне понятно, что в такой ситуации Мишель предпочел не рассказывать о своих неприятностях. Если вдруг заходила речь о его делах в Большом драматическом складе, он отвечал уклончиво: в общем-то далеко от идеала, надо привыкнуть, но рано или поздно он привыкнет.

Старики большего и не требовали. Люси догадывалась о терзаниях Мишеля и подбадривала его как могла. При этом она сохраняла некую сдержанность, ибо понимала, что здесь она — заинтересованная сторона.

Каково же было отчаяние юноши, какое уныние его охватило, когда он снова оказался во власти случая! Удар был ужасен, жизнь открылась ему в истинном свете, со всеми ее превратностями, разочарованиями и бедами. Более чем когда-либо он чувствовал себя обездоленным, бесполезным, отверженным.

— Зачем я пришел в этот мир? — спрашивал он себя. — Никто меня не звал, а значит, пора уходить!

Мысль о Люси удерживала его.

Молодой человек побежал к Кэнсоннасу. Он застал музыканта, когда тот собирал свой чемодан, такой малюсенький, что даже несессер мог бы взирать на него свысока.

Мишель рассказал о своих злоключениях.

— Меня это не удивляет, — проговорил Кэнсоннас. — Ты не создан для коллективной работы. Ну и что ты теперь собираешься делать?

— Работать в одиночку.

— Ах, так ты, значит, храбрец? — отозвался пианист.

— Там видно будет. Но куда ты собрался, Кэнсоннас?

— Я уезжаю.

— Ты покидаешь Париж?

— Да, и страну вообще. Французские репутации создаются отнюдь не во Франции. Это продукт чужеземный, его только импортируют. Поэтому я и решил уехать.

— Но куда ты едешь?

— В Германию. Удивить всех этих курильщиков трубок и любителей пива. Скоро услышишь обо мне!

— Ты что, уже нашел способ прославиться?

— Да! Но поговорим лучше о тебе! Ты хочешь пробиться сам, это неплохо. А деньги у тебя есть?

— Несколько сот франков.

— Маловато. Во всяком случае, я оставляю тебе мою квартиру, она оплачена на три месяца вперед.

— Но…

— Если ты ею не воспользуешься, деньги будут выброшены на ветер. И вот еще: у меня накоплена тысяча франков, давай поделим ее!

— Ни за что! — запротестовал Мишель.

— Как же ты глуп, мой мальчик! На самом деле я должен был бы отдать тебе все, а предлагаю только половину! Выходит, я тебе должен еще пятьсот франков.

— Кэнсоннас! — со слезами на глазах воскликнул Мишель.

— Ты плачешь? Что ж, правильно делаешь! Такая мизансцена обязательна при расставании! Но будь уверен — я вернусь! А теперь давай обнимемся!

Мишель бросился в объятия Кэнсоннаса; а тот, поклявшись, что не выдаст своего волнения, просто сбежал, дабы переполнявшие его чувства не выплеснулись наружу.

Мишель остался один. Прежде всего он решил скрыть от всех — от дядюшки, от деда Люси — свои нынешние перемены. К чему давать лишний повод для беспокойства!

— Я буду работать, буду писать! — словно заклинание, повторял молодой человек. — Всегда же существуют отверженные, вступающие в схватку с неблагодарным веком! Мы еще посмотрим, кто кого!

На следующий день он перенес свой нехитрый скарб в комнату друга и немедленно взялся за перо.

Он хотел опубликовать книгу своих стихов, пусть никому не нужных, но зато прекрасных. Он работал не покладая рук, грезил наяву, забывая о еде и обо всем на свете, а в сон погружался лишь для того, чтобы лучше мечталось.

Мишель больше ничего не слышал о семействе Бутардэнов; он старался обойти стороной те кварталы, где находились их владения, так как опасался, что они захотят завлечь его обратно. Но, совершенно очевидно, опекун его и не помышлял об этом. Избавившись от такого глупца, он мог только себя поздравить.

Изредка, покидая стены своего пристанища, молодой человек не мог отказать себе в удовольствии нанести визит господину Ришло. Там он вновь погружался в созерцание юной Люси, не переставая черпать вдохновение из этого неистощимого источника поэзии! Как сильно он ее любил! И, надо признаться, ему отвечали взаимностью с такой же пылкостью! Любовь переполняла все его существо. Он просто не мог понять, что для жизни требовалось что-то еще!

Между тем деньги потихоньку таяли, но Мишеля это не слишком заботило.

Где-то в середине октября, в очередной раз заглянув к старому преподавателю, он страшно расстроился: он нашел Люси очень печальной, и ему захотелось узнать причину ее грусти.

В Обществе образовательного кредита начался новый учебный год. Класс риторики, правда, не упразднили, но судьба его висела на волоске. У Ришло остался один-единственный ученик. Но если и тот его покинет, что станет со старым учителем, не имеющим ни гроша за душой? Не сегодня-завтра ученик мог исчезнуть, и тогда профессору риторики грозило бы увольнение.

— Я думаю не о себе, — проговорила Люси, — меня беспокоит мой бедный дедушка!

— Но разве меня не будет рядом?

Однако эти слова были сказаны Мишелем столь неубедительно, что Люси не осмелилась даже взглянуть на него.

Мишель ощутил, что краснеет от охватившего его чувства полного бессилия.

Возвращаясь домой, он без устали повторял себе:

— Я обещал им быть с ними рядом, значит, надо сдержать слово! А ну-ка за работу!

И он снова заперся у себя.

Так прошло немало дней. В разгоряченном мозгу Мишеля рождались чудесные мысли, и под пером поэта дивные образы обретали плоть. Наконец книга была завершена, если только такую книгу вообще можно закончить. Автор назвал поэтический сборник «Упования». Какую же несгибаемую волю надо было иметь, чтобы еще на что-то надеяться!

С этого времени началась великая беготня Мишеля по издательствам. Не стоит живописать сцены, разыгрывавшиеся при каждом новом безнадежном визите… Ни один издатель не захотел даже прочесть его рукопись. Напрасно потратившись на бумагу и чернила, наш герой остался при своих «Упованиях».

Мишель пребывал в полном отчаянии, деньги таяли; мысли о старом преподавателе отнюдь не облегчали его существование. Он попытался заняться физическим трудом, но повсюду людей успешно заменяли машины. Вскоре от денег не осталось и следа. В прежние времена он мог бы отправиться в армию вместо какого-нибудь богатого балбеса и тем заработать на жизнь. Но этот промысел больше не существовал.

Наступил декабрь — месяц всяческих платежей, угрюмый, холодный, мрачный; месяц, когда кончается год, но отнюдь не страдания; месяц, который в жизни каждого человека почти всегда лишний. Самое чудовищное слово французского словаря «нищета» своей грозной тенью омрачило чело Мишеля. Его одежда пожухла и стала осыпаться как листья с деревьев в преддверии зимы, без малейшей надежды на весеннее обновление.

Он стыдился самого себя. Его преследовал запах нищеты. Визиты к дядюшке Югнэну, равно как и к профессору Ришло, становились все более редкими. Чтобы оправдаться, он придумывал разные отговорки: важная работа, неожиданные поездки. Его можно было пожалеть, если бы только чувство жалости в эпоху всеобщего эгоизма не было изгнано с нашей планеты.

Зима 1961/62 года выдалась особенно суровой. Своими продолжительными жесточайшими морозами она превзошла зимы 1789, 1813 и 1829 годов. В Парижа холода грянули 15 ноября и держались вплоть до 28 февраля. Высота снежного покрова достигала семидесяти пяти сантиметров, а толщина льда на прудах и многих реках — семидесяти сантиметров. Две недели подряд термометр опускался до отметки двадцать три градуса ниже нуля. Сена оставалась скованной льдом в течение сорока двух дней, судоходство на ней было полностью остановлено.

Этот чудовищный холод охватил всю Францию и большую часть Европы. Рона, Гаронна, Луара, Рейн покрылись толстой коркой льда, Темза замерзла до самого Грейвсенда, на шесть лье ниже Лондона. Лед в морском порту Остенде был настолько прочен, что по нему проезжали грузовые повозки, а экипажи по его гладкой поверхности столь же легко преодолевали пролив Большой Бельт.

Зима распространила свои владения до самой Италии, оказавшейся буквально заваленной снегом, дошла до Лиссабона, где простояла четыре недели, докатилась до Константинополя, оказавшегося полностью отрезанным от мира.

Такая холодная и длительная зима принесла неисчислимые бедствия: многие умерли от холода; ночью смерть настигала людей прямо на улице: пришлось даже отказаться от часовых. Уличное движение замерло. Поезда больше не ходили, и не только из-за колоссальных снежных заносов на железнодорожных путях. Машинистам грозила опасность просто замерзнуть в своих локомотивах.

Страшный ущерб нанесла стихия сельскому хозяйству. В Провансе погибла большая часть виноградников, каштановых, фиговых, тутовых и оливковых деревьев. Древесные стволы внезапно раскалывались надвое! Оказавшись под настом, погибали даже растущие на скалах низкорослые кустарники и вереск. Весь урожай пшеницы и запасы сена были полностью погублены.

Можно себе представить, как страдали бедняки, хотя государство и приняло необходимейшие меры для облегчения их участи. Наука, несмотря на все свои возможности, не могла ничего противопоставить этому нашествию холода. А ведь когда-то она сумела обуздать громы и молнии, победить расстояние, подчинить своей воле пространство и время, предотвратить наводнения, завладеть небом, поставить на службу человечеству самые сокровенные силы природы, но оказалась бессильной перед грозным, невидимым врагом, имя которому — холод.

Общественная благотворительность внесла свой немалый вклад, но этого оказалось явно недостаточно, и всеобщая нищета дошла до крайности.

Мишель жестоко страдал. Цены на топливо стали столь высоки, что оно ему было недоступно, и его жилище вовсе не отапливалось.

Вскоре молодому человеку пришлось свести до строгого минимума и свое пропитание; он мог себе позволить только все самое дешевое и низкосортное. Несколько недель подряд он питался какой-то невообразимой смесью, именуемой «картофельным творогом». Это протертое месиво из проваренной картошки стоило отнюдь не дешево — восемь солей за фунт.

Вскоре бедняга дошел до того, что стал питаться одним только желудевым хлебом, который пекли из муки, получаемой из высушенных на солнце и растолченных желудей: этот продукт прозвали хлебом недорода.

Но усиление холодов привело к новому повышению цен, и теперь фунт даже такого хлеба за четыре соля был ему не по карману.

В январе, в самый разгар зимы, Мишель перешел на хлеб из угля.

Ученые с особым вниманием, скрупулезно изучили состав каменного угля, который оказался подлинным философским камнем, ибо в нем сокрыты алмазы, свет, тепло, минеральные масла и множество других веществ, различные сочетания которых дают до семисот органических соединений. Уголь в большом количестве содержит также углерод и водород, два элемента, питающих злаки, не говоря уж об эссенциях, придающих вкус и запах самым изысканным плодам.

С помощью извлекаемых из угля водорода и углерода некий доктор Фрэнкленд изготовил особый хлеб, продававшийся по два сантима за фунт.

Признайтесь, что надо быть чересчур привередливым, чтоб умереть с голоду! Наука всеми способами препятствовала этому!

Итак, Мишель выжил! Но какой ценой!

Как бы ни был дешев угольный хлеб, он все-таки чего-то стоил! А когда заработать нет никакой возможности и в кармане один франк, то рано или поздно кончатся и составляющие его сантимы.

В конце концов у Мишеля осталась одна-единственная монета. Некоторое время он разглядывал ее, а потом вдруг зловеще рассмеялся. Холод, словно железный обруч, сдавливал его голову, разум отказывался подчиняться…

«Фунт за два сантима, — говорил он самому себе, — если я буду употреблять в день по фунту, то смогу протянуть на хлебе из угля еще два месяца. Но ведь я ни разу ничего не дарил моей маленькой Люси! Решено! На последнюю монету в двадцать солей я куплю ей мой первый букет цветов!»

И несчастный юноша как безумный выбежал на улицу.

Термометр показывал двадцать градусов ниже нуля.

Глава XVI

ДЕМОН ЭЛЕКТРИЧЕСТВА

Мишель шел по тихим улицам. Снег заглушал шаги редких прохожих. Движение прекратилось. Стояла глубокая ночь.

«Интересно, который теперь час?» — подумал молодой человек.

И как бы в ответ ему часы на башне больницы Сен-Луи пробили шесть.

«Часы только и способны, что отмерять людские страдания», — промелькнуло в его голове.

Движимый навязчивой идеей, Мишель продолжал свой путь. Все его помыслы были устремлены к Люси. Временами, помимо его воли, милый образ куда-то ускользал, и юноша, как ни старался, не мог его удержать. Он даже не замечал, что умирает от голода, — слишком велика была привычка.

В эту морозную ночь небо, как никогда, казалось сверкающим и чистым, взгляд терялся в бесконечности великолепных созвездий, и Мишель, сам того не замечая, не в силах был оторваться от звезд Трех королей,[184] встававших на горизонте посредине великолепного Ориона.

От улицы Гранж-о-Бель до улицы Фурно путь неблизкий. По сути, надо пересечь весь Старый Париж. Мишель пошел самой короткой дорогой, направился на улицу Фобур-дю-Тампль, спустился по ней до пересечения с улицей Шато-д'О, затем прямиком по улице Тюрбиго добрался до Центрального рынка.

Через несколько минут он уже был возле «Пале-Руаяль» и через великолепные ворота, выходившие на улицу Вивьен, проник в галереи.

Огромный сад казался мрачным и безмолвным. Куда ни посмотришь — везде белый ковер первозданной чистоты.

«Как-то не хочется топтать его», — подумал Мишель.

Ему и в голову не приходило, что ходить по снегу просто холодно.

В конце галереи Валу а Мишель заметил ярко освещенный цветочный магазин. Он кинулся туда и оказался в настоящем зимнем саду. Редкие растения, зеленые кустарники, букеты свежих цветов — чего там только не было!

Внешний вид бедняги явно не внушал доверия. Директор магазина никак не мог взять в толк, что делает этот оборванный молодой человек в его роскошном цветнике. Просто какая-то нелепость! Мишель сразу ощутил возникшую неловкость.

— Что вам угодно? — донесся до него резкий голос.

— Цветы, которые я мог бы купить за двадцать солей.

— За двадцать солей? — презрительно воскликнул торговец. — И это в декабре!

— Хотя бы один цветок! — промолвил молодой человек.

«Так уж и быть, подадим ему милостыню», — решил про себя торговец.

И он протянул юноше букетик полуувядших фиалок, не забыв при этом прихватить двадцать солей.

Мишель вышел из магазина. Расставшись с последними деньгами, он почувствовал какое-то необъяснимое, почти злорадное удовлетворение.

— Вот я и остался без единого соля! — произнес вслух Мишель, и его губы улыбались, хотя взгляд по-прежнему оставался суровым. — Ну, ничего! Зато моя маленькая Люси будет довольна! Какой красивый букет!

Он подносил к лицу увядшие цветы и с упоением вдыхал запах, который, увы, давно улетучился.

«Как она обрадуется — фиалки в разгар зимы! Вперед!»

Мишель дошел до набережной, пересек Сену по мосту Руаяль, углубился в квартал Инвалидов и Эколь Милитер (квартал сохранил свое название) и спустя два часа после того, как он покинул свою комнату на улице Гранж-о-Бель, наконец оказался на улице Фурно. Сердце его бешено колотилось. Он не чувствовал ни усталости, ни холода.

«Я уверен — она ждет меня! Я так давно не видел ее!»

Внезапно у него зародилось сомнение, остановившее его.

«Не могу же я появиться во время ужина! — подумал он. — Это было бы неприлично. Им пришлось бы пригласить меня за стол! Кстати, который теперь час?»

«Восемь!» — ответили часы церкви Сен-Никола, строгий контур которой четко вырисовывался на темном небе.

«О, время ужина давно прошло, — размышлял молодой человек, направляясь к дому 49. — Пусть это будет сюрприз!» — решил он и тихонько постучал в дверь.

Ему отворили. Но, когда он уже бросился вверх по лестнице, его остановил консьерж.

— Куда это вы направляетесь? — проговорил он, оглядев молодого человека с ног до головы.

— К господину Ришло.

— Его здесь нет.

— Как это нет?

— Его здесь больше нет, если вам угодно.

— Как, господин Ришло здесь больше не живет?

— Нет! Уехал!

— Уехал?

— Выставлен за дверь!

— За дверь? — вскричал Мишель.

— Он был из тех постояльцев, которые никогда вовремя не платят. У него описали имущество.

— Описали имущество? — повторил молодой человек, дрожа всем телом.

— Описали имущество и выставили вон!

— Куда?

— Понятия не имею, — отозвался государственный чиновник, принадлежавший, учитывая квартал, лишь к девятому классу.

Мишель не помнил, как очутился на улице. Волосы его растрепались, голова кружилась. На него было страшно смотреть.

— Описали имущество, выгнали вон! — повторял на бегу Мишель. — Значит, ему холодно, и он страдает от голода!

Представив на минуту, что дорогие его сердцу люди попали в беду, он вдруг сам остро ощутил жуткий голод и холод, о которых было уже забыл.

«Где же они? На что живут? У старика не было ни гроша за душою! Значит, его выгнали из коллежа! Его единственный ученик, наверное, бросил своего учителя! Если б я только знал этого негодяя!»

— Где же они? Где же они? — твердил он как безумный, приставая к каждому спешащему прохожему.

«Неужели она подумала, что я бросил ее в несчастье?»

При этой мысли колени его подогнулись и он едва не рухнул на слежавшийся снег. Отчаянным усилием воли ему удалось удержаться на ногах, но идти дальше он не мог. Тогда он побежал — бывает, что сильная боль вынуждает человека совершать невозможное.

Мишель бежал без всякой цели, без всякой мысли. Вскоре перед ним возникло здание Образовательного кредита, и он в ужасе бросился прочь.

— О, науки! — стонал он. — О, промышленность!

Мишель повернул обратно. Целый час он блуждал среди приютов и больниц, сосредоточившихся в этом квартале Парижа: приютов Больных Детей, Юных Слепых, Марии-Терезии, Подкидышей, родильного дома, больниц Миди, Ларошфуко, Кошэн, Лурсин. Ему никак не удавалось выбраться с этого острова страдания.

«Не хочу же я оказаться в одном из этих заведений», — говорил он себе, но какая-то неведомая сила словно влекла его туда.

Так наш герой очутился возле стен кладбища Монпарнас.

«Скорее, сюда», — подумал Мишель.

Словно пьяный, он бродил в этом царстве мертвых.

Наконец, сам того не ведая, он вдруг оказался на левобережной части бульвара Севастополь, миновал Сорбонну, где вечно юный, пылкий профессор Флуран[185] все еще читал свои лекции.

Вскоре несчастный страдалец добрался до моста Сен-Мишель. Уродливый фонтан, полностью покрытый толстой коркой льда, стал совершенно невидимым и теперь производил самое выгодное впечатление.

С трудом передвигая ноги, Мишель по набережной Августинцев дотащился до Пон-Нёф[186] и оттуда блуждающим взором стал смотреть на Сену.

— Скверное время для отчаявшихся! — воскликнул он. — Даже утопиться нельзя!

Действительно, река была скована льдом, и экипажи могли спокойно пересекать ее по твердому насту. Днем на реке торговали в бесчисленных лавчонках, а вечерами устраивали фейерверки.

Величественная плотина на Сене постепенно исчезала под грудами навалившего снега; ее сооружение являлось воплощением великой идеи, выдвинутой Араго еще в XIX веке: перекрыв реку, Париж в период низкой воды располагал мощностью в четыре тысячи лошадиных сил. Эта энергия городу ничего не стоила и производилась бесперебойно.

Турбины поднимали на высоту пятьдесят метров десять тысяч квадратных дюймов воды, а каждый дюйм означал двадцать кубометров воды за сутки. Таким образом, парижане платили за воду в сто семьдесят раз меньше, чем раньше; тысяча литров воды им обходилась в три сантима, и каждый мог себе позволить израсходовать пятьдесят литров в день.

Более того, поскольку в системе водоснабжения всегда сохранялось нужное давление, улицы поливались из шлангов, а на случай пожара каждый дом имел достаточное количество воды, подаваемой под очень сильным напором.

Пересекая плотину, Мишель услышал глухой рокот турбин Фурнейрона[187] и Кошлена,[188] не прекращавших свою работу даже под ледяным покровом. Он остановился в нерешительности, но какая-то непонятная сила повлекла его назад, и очень скоро перед ним возникло здание института.[189]

Внезапно Мишелю пришло на ум, что во Французской Академии[190] не осталось ни одного литератора. По примеру Лапрада,[191] обозвавшего в середине XIX века Сент-Бёва «клопом», позже два других академика наградили друг друга именем маленького гениального человечка, описанного Стерном в «Тристраме Шенди» (том I, глава 21, страница 156, издание Леду и Тере, 1818). А поскольку литераторы определенно становились все более невоспитанными, в Академию стали принимать только знатных вельмож.

Вид чудовищного купола Академии, разукрашенного желтыми полосами, привел несчастного Мишеля в полное смятение. Он шел вверх по реке. Над его головой нависало небо, прочерченное электрическими проводами. Перекинутые с одного берега Сены на другой, они напоминали огромную паутину, тянувшуюся до самой Префектуры полиции.

Наш герой пустился бежать по ледяному зеркалу Сены. Луна отбрасывала перед ним резкую тень, причудливо повторявшую все его движения.

Он прошел по набережной Орлож, миновал Дворец Правосудия, перешел обросший ледяными сталактитами мост О-Шанж, оставил справа Торговый суд, мост Нотр-Дам, вышел на мост де-ла-Реформ, казалось, провисший из-за своего слишком длинного пролета, и снова вернулся на набережную острова Сите.

Мишель очутился у входа в морг, открытый днем и ночью для мертвых и живых. Не раздумывая, он вошел внутрь, будто искал там дорогих его сердцу людей. Взглянув на вздувшиеся, зеленоватые, одеревенелые трупы, лежащие на мраморных столах, он заметил в углу некое электрическое устройство, предназначенное для возвращения к жизни утопленников, которые еще подавали хоть какие-нибудь признаки жизни.

— Опять электричество! — воскликнул Мишель и опрометью бросился вон.

Пред ним во всем своем великолепии возвышался Нотр-Дам. До слуха доносились торжественные песнопения. Служба подходила к концу. Ступив из мрака улицы в освещенный храм, Мишель едва не ослеп.

Алтарь сиял электрическими огнями, электрические лучи исходили из дароносицы, приподнятой священнослужителем высоко над толпой.

— Опять это электричество, даже здесь! — прокричал несчастный, выбегая вон.

Однако, несмотря на всю свою поспешность, он успел различить рычащие звуки органа, движимого сжатым воздухом, поставляемым Обществом катакомб.

Мишель терял рассудок. Ему мерещилось, что за ним гонится демон электричества. Он снова вышел на Гревскую набережную и, проблуждав в лабиринте пустынных улиц, оказался на площади Руаяль, где на месте памятника Людовику XV возвышался монумент Виктору Гюго. Перед ним раскинулся новый бульвар Наполеона IV, простиравшийся до площади, в центре которой Людовик XIV устремлялся галопом в сторону Французского банка. Сделав круг, молодой человек пошел по улице Нотр-Дам-де-Виктуар.

На фасаде стоящего на углу площади Биржи дома он заметил мраморную доску с высеченной золотыми буквами надписью:

Памятник истории.

На пятом этаже этого дома

жил

в 1859–1862 годах

ВИКТОРЬЕН САРДУ.

Наконец Мишель оказался перед Биржей, этим храмом нашего времени, святая святых дня сегодняшнего! Электрические часы на здании показывали без четверти двенадцать.

«Ночь остановилась!» — подумал Мишель.

Он поднялся к Бульварам: электрические фонари излучали ослепительно белый свет; на ростральных колоннах сияли прозрачные афиши, по которым бежали огненные буквы рекламных объявлений.

Мишель закрыл глаза и нырнул в толпу, только что вывалившуюся из дверей театров. На площади Оперы его взору предстала раззолоченная толчея элегантных богатых господ — в мехах и кашемировых одеяниях холод им был нипочем! Обогнув длинную вереницу газ-кебов, Мишель выбрался на улицу Лафайет.

Перед ним была прямая как стрела дорога длиною в полтора лье.

— Бежать! Подальше от всех! — сказал он себе.

Несчастный юноша шел, едва волоча ноги, падая и поднимаясь, не чувствуя ничего, словно какая-то сверхъестественная сила поддерживала его и толкала вперед.

Чем дальше удалялся он от людей, тем тише и пустыннее становилось вокруг. Однако вдали можно было различить гигантское зарево электрического света; непонятно откуда доносился чудовищный, ни на что не похожий фантастический треск.

Вопреки всему Мишель продолжал свой путь и вскоре был буквально оглушен ужасающим грохотом, вырывавшимся из огромного зала, где свободно размещались десять тысяч человек. На фронтоне огненными буквами сияла надпись:

ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ КОНЦЕРТ.

Да! Действительно, электрический концерт! А какие инструменты! Двести фортепьяно, соединенных между собой по венгерскому способу[192] с помощью электрического тока, звучали одновременно, повинуясь пальцам одного лишь артиста! Одно-единственное фортепьяно мощностью в две сотни инструментов!

— Бежать, бежать! — прокричал несчастный, преследуемый неотвязным демоном. — Вон из Парижа! Только вдали от него я сумею, быть может, обрести покой!

Ноги не держали его, но, поборов собственное бессилие, он почти ползком добрался до водоема Виллетт, но там окончательно заблудился и, решив, что он находится у ворот Обервилье, пошел по нескончаемой улице Сен-Мор. Через час он был возле здания тюрьмы для малолетних преступников на улице Рокетт.

Тут его поджидало еще одно зловещее зрелище: готовясь к утренней казни, строили эшафот!

Под веселое пение плотников помост вырастал буквально на глазах!

Мишель в ужасе отшатнулся и тут же с размаху налетел на какой-то открытый ящик. Подымаясь, он обнаружил внутри металлического корпуса электрическую батарею.

Тут его осенило: голов больше не рубят, теперь убивают электрическим зарядом! Это больше походит на божественную кару!

Несчастный издал душераздирающий вопль и бросился прочь.

Колокол церкви Святой Маргариты пробил четыре раза.

Глава XVII

ЕТIN PULVEREM REVERTERIS[193]

Где провел наш герой остаток этой страшной ночи? Куда завела его судьба? Заблудился ли он, тщетно пытаясь вырваться из этого проклятого, ненавистного Парижа? Трудно сказать.

По всей вероятности, он кружил по бесчисленным улицам возле кладбища Пер-Лашез, поскольку Остров Мертвых теперь оказался в окружении жилых кварталов. Париж уже простирался на восток вплоть до фортов Обервилье и Роменвиль.

Как бы то ни было, но, когда первые лучи зимнего солнца озарили заснеженный город, Мишель очутился на кладбище.

Он совершенно обессилел, мысли его застыли, из памяти стерся даже образ его милой Люси. Несчастный напоминал блуждающий призрак: здесь, среди могил, он был не посторонним, он чувствовал себя как дома.

Он пошел по главной аллее, потом свернул вправо и по вечно сырым тропинкам дошел до нижнего кладбища.

Все вокруг сверкало первозданной снежной белизной. Отяжелевшие ветки деревьев, склонившиеся над могилами, словно оплакивали умерших, роняя вниз капли тающего на солнце снега. Только кое-где, на вертикально стоящих надгробных камнях, где снег попросту не мог удержаться, можно было прочесть имена покойных.

Вскоре показалось полуразрушенное надгробие Абеляра[194] и Элоизы; три колонны, служившие опорой источенному временем архитраву,[195] еще держались прямо, подобно Грекостасису[196] на римском Форуме.

Взгляд несчастного безразлично скользил по именам на могильных плитах: Керубини,[197] Абенек,[198] Шопен, Массе, Гуно, Рейер.[199] Здесь упокоились те, кто жил музыкой и, возможно, умер ради нее! Однако ничто не привлекло его внимания.

Мишель миновал и надгробие, на котором не было ни дат, ни украшений, ни трогательных надписей, но стояло одно лишь чтимое в веках имя — Ларошфуко.[200]

Затем он очутился в маленьком городке опрятных, как голландские домики, могил, с начищенными до блеска оградами и полированными пемзой ступенями. Его охватило непреодолимое желание войти туда.

«И, главное, остаться, — подумал Мишель, — упокоиться здесь навсегда».

Созерцание кладбищенских памятников, представлявших все архитектурные стили, от греческого, римского, этрусского, византийского до ломбардского и готического, включая эпоху Ренессанса[201] и XX век, невольно рождали мысль о равенстве всех перед смертью, ибо упокоившиеся и под мраморными, и под гранитными плитами, и под простым деревянным крестом равно обратились в прах.

Молодой человек постепенно взбирался выше и выше по похоронному холму. Когда же силы совсем покинули его, он прислонился к мавзолею Беранже и Манюэля.[202] Этот каменный корпус без резьбы и скульптур все еще стоял, подобно пирамиде в Гизе, охраняя вечный покой двух объединившихся в смерти друзей.

В двадцати шагах, поодаль, генерал Фуа,[203] облаченный в мраморную тогу, словно наблюдал за ними и, казалось, продолжал защищать обоих друзей-единомышленников.

Неожиданно в голове несчастного промелькнула мысль отыскать знакомые имена среди тех, чьи могилы уцелели, но ни одно из них ничего не говорило ему. Многие, даже самые громкие имена стерлись от времени, эмблемы исчезли, руки, некогда соединенные, распались, гербовые щиты разрушились, а сами могилы обратились в прах!

Мишель продолжал идти, сбивался с пути, возвращался, цепляясь за железные ограды. На глаза ему попадались то Прадье,[204] чье мраморное изваяние «Меланхолия» рассыпалось в пыль, то истершийся Дезожье[205] в бронзовом медальоне, то памятник Гаспару Монжу,[206] поставленный его учениками, то скрытая вуалью фигура плакальщицы Этекса,[207] все еще припадавшей к могиле Распая.[208]

Поднявшись выше, он миновал величественный мраморный монумент, отличавшийся чистотой стиля, по фризу которого разбегался хоровод полуобнаженных дев, исполняющих свой вечный танец. Мишель прочитал надпись:

КЛЕРВИЛЮ[209]

ОТ БЛАГОДАРНЫХ СОГРАЖДАН.

Он пошел дальше. Неподалеку виднелось незавершенное надгробие Александра Дюма, того, кто всю свою жизнь собирал деньги на чужие могилы!

Теперь Мишель оказался в богатом квартале, чьи обитатели могли позволить себе роскошь пышных надгробий. Благонравные жены покоились здесь рядом с известными куртизанками, сумевшими скопить денег, чтобы в конце жизни соорудить себе помпезные усыпальницы. Некоторые склепы неуловимо напоминали дома с дурной репутацией.

Далее располагались могилы великих актрис, куда тщеславные поэты возлагали свои исполненные скорбных слез стихи.

Наконец наш герой дотащился до другого края кладбища, где в театральной гробнице спал вечным сном великолепный Деннери.[210] Рядом Барьер покоился под скромным черным крестом. Здесь, словно в уголке Вестминстерского аббатства,[211] назначали друг другу свидания поэты. Здесь Бальзак выглядывал из своего каменного савана в ожидании собственной статуи; здесь Делавинь,[212] Сувестр,[213] Бера,[214] Плувье,[215] Банвиль,[216] Готье, Сен-Виктор и сотни других ушли в небытие, и в памяти стерлись даже их имена.

Немного ниже, со своей изуродованной временем стелы, Альфред де Мюссе взирал на погибающую рядом иву, воспетую им в самых нежных и печальных своих стихах.

Внезапно к несчастному вернулось сознание. Букет фиалок упал на снег. Он поднял его и, обливаясь слезами, положил на могилу забытого всеми поэта.

Мишель поднимался все выше и выше, с каждым новым шагом испытывая все большую тоску по прошлому, пока в просвете между ивами и кипарисами ему не открылся Париж.

Вдали высился Мон-Валерьен, направо — Монмартр, все еще дожидавшийся своего Парфенона,[217] который афиняне, вне всякого сомнения, воздвигли бы на этом акрополе.[218] Слева возвышались Пантеон, Нотр-Дам, Сент-Шапель, Дом инвалидов, а еще дальше — маяк Гренельского порта, вонзавший в небо свою стрелу на высоту пятисот футов.

Внизу расстилался Париж: сотни тысяч домов громоздились друг на друга, а между ними торчали окутанные дымом трубы десяти тысяч заводов.

Прямо под ногами Мишеля раскинулось нижнее кладбище. Сверху скопления его могил легко можно было принять за городки со своими площадями, улицами, домами, вывесками, церквями и соборами — саркофагами самых тщеславных.

Над всей этой величественной панорамой раскачивались воздушные шары-громоотводы, защищавшие Париж от гнева стихий и не дававшие молнии ни единого шанса поразить беззащитные дома.

Мишелю захотелось перерезать тросы, удерживающие эти шары, и предать город во власть огненного потопа.

— О, Париж! — в отчаянии прокричал Мишель, гневно грозя кому-то. — О, Люси! — прошептал он, падая без чувств на снег.