Ж.Санита. Вы любите Вагнера?

В ПОНЕДЕЛЬНИК ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ И НАСТУПИВШЕЙ НОЧЬЮ

I

— Ich liebe Wagners Musik!

В этих громко произнесенных словах слышались снисходительность, гордый вызов и пренебрежение.

Ганс фон Шульц не спеша отхлебнул коньяку, его возбуждение тотчас угасло, и он повторил спокойнее, на этот раз по-французски:

— Я люблю Вагнера…

Он сидел у письменного стола, положив ноги на тумбочку с белым и черным — прямой связи — телефоном и слушал «Валькирию». На круглом столике лежали пластинки в захватанных конвертах, играл старомодный представительный патефон. Вот уже около двадцати лет фон Шульц не расставался с ним. Патефон сопровождал его и в Кенигсбергский университет, где он изучал международное право, а в последние годы патефон следовал за ним извилистыми дорогами войны — из Чехословакии во Францию, из Кольмара в Клермон-Ферран, через Дижон и Лимож.

Фон Шульц дорожил старым патефоном. Это был подарок деда в день конфирмации. Однажды ему посчастливилось завести его в присутствии самого Гиммлера — на приеме, устроенном в фамильном замке Брандштейнов во время окружной конференции нацистской партии. В августе 1938 года, за несколько дней до аннексии Судет. А через три дня он поступил на службу в гестапо, чем несказанно удивил отца, отставного генерала, который спал и во сне видел сына офицером-артиллеристом. Старик был в отчаянии — неужели его Ганс не мог избрать более благородный род войск, чтобы с оружием в руках служить своему фатерлянду? Именно там, в Судетах, фон Шульц-младшнй и сделал первые шаги на новом поприще.

Ганс фон Шульц, шеф Клермонского гестапо, один из немногих в тайной полиции имел чип полковника, штандартенфюрера сказалась высокая протекция Гиммлера. Задумавшись, что в последнее время случалось с ним довольно часто, он бережно взял бокал тонкими холеными пальцами и приблизил к глазам, пристально всматриваясь в своего уменьшенного двойника на светлом хрустале. Прищуренные глаза, сплюснутый нос, широкое скуластое лицо — комическое подобие арийца Ганса фон Шульца.

— Недурно для карнавальной маски, — проговорил он.

Подтянутый, высокого роста фон Шульц выглядел гораздо моложе своих тридцати пяти, и не последнюю роль в этом играл безупречно сшитый костюм цвета морской волны. И только предательские мешки под глазами говорили о многих бессонных служебных ночах и ночных бдениях отнюдь не служебного характера.

Отставив бокал, несколько минут сидел в задумчивости, перескакивая мыслями с одного на другое, и вдруг захохотал — неестественно, по-фиглярски. Все получилось как-то помимо его воли. А он не любил выказывать своих чувств. «Неужели это первые звонки преждевременной старости? А может, я просто-напросто хватил лишнего?»

Оркестр играл третью часть — знаменитый полет валькирий — исполненная движения музыка, неудержимая, как удача тех полубогинь-воительниц, которые рвутся в бой, сея вокруг себя смерть, даруя счастье героям.

Телефонный звонок, пронзительный, как сирена пожарной машины, вывел его из состояния блаженного оцепенения. Скрытая энергия генеральской дозы старого доброго коньяка — друзья давно подшучивали, что Ганс пьет не по чину, — давала себя знать. Фон Шульц повернулся в кресле, поставил рядом с бутылкой коньяка свой бокал, сиял трубку белого телефона, на котором мигал тревожный красный огонек.

Звонили из окружной комендатуры. Генерал Кессель.

— Hallo! Von Schullz am Telephon… Ich empfehle mich gehor-samst, Herr Generalleulenant![Алло! Фон Шульц слушает… Я весь к вашим услугам, господин генерал-лейтенант! (Нем.)]

Но слушал Ганс фон Шульц невнимательно. Патефон надо было снова подзавести: оркестровые аккорды стали как бы расплываться, звучали невыразительно, глухо, угасая в путанице призрачного музыкального гротеска. «Вещи начинают подражать Хозяевам: у моего патефона тоже заплетается язык», — подумал он и невольно улыбнулся своей шутке. Зеркало эпохи Людовика XV, висевшее над камином, как бы нехотя возвратило его улыбку.

— Лейтенанта Крюбера? Насмерть… Перед самой комендатурой на Кур Саблон? — Фон Шульца точно холодной водой окатили — сознание снова работало четко, целенаправленно: дело принимало серьезный оборот. — Террорист? Пуля в затылок… Понимаю. Квартал оцеплен? Будем надеяться, что они еще не успели… — Фон Шульц нажал кнопку рядом с телефоном, вслушиваясь в тревожный генеральский голос. Скосил глаза на часы: полдень. — Я сам возглавлю эту операцию! Надо сообщить французской полиции, пускай помогут. Можете на меня положиться…

В дверь осторожно постучали.

— Войдите!

Он поднялся, подошел к окну и, приоткрыв штору, окинул взглядом сад; со второго этажа хорошо просматривались белые пятна снега на клумбах. «Февраль! Мой любимый зимний месяц. Я всегда любил его за честность: он жалит, но смотрит в открытую, а не исподтишка. Утром немного подтаяло, но морозная ночь возьмет свое…»

— Вернер! Я вызвал вас, чтобы… — Он как бы не решался сказать прямо и подыскивал слова, но вдруг заговорил решительно и властно: — Поднимите по тревоге французскую полицию! Все подходы к Кур Саблон перекрыть! Прочесать все улицы! Густым гребешком, как говорят французы! Всех приезжих задержать! Даже если их документы в порядке…

Ганс фон Шульц говорил коротко и властно. Он приказывал. Он любил приказывать: Вернер знал об этом — вот уже два года был его секретарем — и всегда робел перед ним.

Гауптштурмбаннфюрер протянул руку и взял с мраморного подоконника плетку из бычьих жил.

— Убит лейтенант Крюбер, — только тут он счел нужным сообщить о причине переполоха. — Я еду в комендатуру. С собой возьму Кальтцвейса. Идите!

Когда Вернер закрывал за собой двери, Ганс фон Шульц резко стеганул плеткой по столу — дерево сухо затрещало под ударом.

— Мы обязаны поймать преступника, Вернер!

Это был уже не приказ: в голосе шефа звучала угроза.

Вернер исчез. Ганс фон Шульц бережно положил на место пластинку с «Валькирией», закрыл патефон н наполнил бокал. «Этот Вернер трусливое ничтожество. Боится террористов, боится гестапо, боится меня, собственной тени боится». Он пожал плечами и выпил. Фон Шульц любил коньяк и пил его по всякому поводу и в любое время. Но чаще всего в одиночестве. Слушая музыку.

Уличная облава началась. По-немецки методичная и последовательная. В парке возле комендатуры на Кур Саблон возник временный концентрационный лагерь. Задержанные в окружении дарнановцев[Дарнан — генерал, начальник петеновской полиции] и солдат вермахта стояли группами по десять — двенадцать человек, заложив руки за голову. Когда же, наконец, им скажут, за какое преступление их сюда согнали? Чем вызвана такая грандиозная даже для военного времени операция? Неужели заговор? Обыкновенная проверка документов или их схватили как заложников?

Время от времени к решетчатой ограде парка подъезжала маленькая войсковая машина и останавливалась неподалеку от бассейна со смердящей зеленоватой водой. Подгоняемые прикладами, под злые окрики осатаневших немцев арестованные выпрыгивали из машины.

— Schnell! Быстрее!

Вновь прибывшие покорно сбивались в кучу, а над всем стояла разноголосая ругань и крики дарнановцев и немецких солдат. Потом машина снова уезжала своим зловещим маршрутом, чтобы опять возвратиться с группой испуганных и недоумевающих людей

Белокурые немки, работавшие в прокуратуре, в накинутых на плечи пальто выглядывали из окон и громко смеялись, обмениваясь шутками военного времени:

— Видишь вон того, черненького? Да нет, который к дереву прислонился… Кучерявый, в кожаной куртке. Такое добро и пропадает! Эх, мужчина что надо! Нашим бы их темперамент!

— А я бы выбрала рыжего, того, рядом… У него многообещающий нос.

— Нет, клянусь, никогда в жизни не встречала такого.

— Чего? Носа?

— Иди ты, дуреха! У тебя одно на уме.

День угасал. Последние лучи заходящего солнца вызолотили крыши домов, холодно искрились белые островки снега, выпавшего накануне, ветви неподвижных деревьев бросали на них призрачные тени. Небо, с утра такое голубое, становилось фиалковым. День был прекрасным, почти теплым — даже не верилось, что это февральский день Настоящая весна!

В воздухе звенело предчувствие нежной радости тех первых бездумных дней, опьяняющих, подобно зеленому хмелю, и вызывающих неудержимое желание говорить о любви.

— Привет, жаворонок!

В ответ — улыбка. И стройные ножки выстукивают дальше свой победный весенний марш

Воздух необычный, весенний. Воздух бодрит, призывает к всепрощению перед лицом весны, до краев наполняет оптимизмом, новыми надеждами.

В таком настроении Франсуа Бурдийа вышел из гостиницы и готом еще долго ощущал в себе какую-то тихую, необыкновенную радость Ему чудилось, что он бродит мартовским Парижем. При воспоминании о Париже ему вдруг захотелось вернуться туда, как будто в Париже у него и впрямь было назначено свидание с самой весной

Но теперь, попавший в облаву, он думал о возвращении в Париж как о единственно важном и имеющем значение. Не просто неосознанное желание, а единственная потребность, ради которой стоило жить. Возвратиться в Париж — значит вырваться из этого кошмара. От самой мысли об освобождении в груди что-то томительно сжималось. Как в детстве, когда по вечерам он нетерпеливо выжидал, пока все в доме улягутся спать, а он сможет, наконец, спрятаться с головой под одеяло и убежать от фантастических привидений, населявших темные углы его детской комнаты.

Когда немцы три часа назад задержали ею на бульваре Лафайетт, он расценил это как безопасное, но щекочущее нерпы приключение Чего ему бояться? Коммивояжер, документы в порядке И потом он не совершил ничего предосудительного, за что его могли бы задержать. Будет о чем рассказать друзьям! «Представляешь, старина, в Клермон-Ферране я попал в облаву…»

Его охватила неясная тревога: слишком долго длилось ожидание, толпа задержанных разрасталась; наступили сумерки. «А что, если расстреляют?» — мелькнула первая тревожная мысль. Даже в южной зоне уничтожали французов в ответ на действия против немецкой армии! Он старался успокоиться, подбодрить себя просто так люден не расстреливают… Заложнике» содержат в тюрьме…

«Если бы сейчас меня отпустили, я успел бы еще на вечерний поезд. И тогда в половине седьмого оказался бы в Париже».

С видимой неохотой покидали свои наблюдательные посты белокурые немки в форме. Окна с грохотом закрывались. В комендатуре зажгли свет; хмурый темный фасад, похожий на рассерженное лицо гиганта, на миг засветился яркими главами окон, но их сейчас же задернули маскировочными шторами. К ночи подморозило. Немцы включили прожектор, установленный на машине посреди улицы, и его слепящий луч, подобно яркой сатанинской метле, начал сметать в кучу задержанных при облаве.

Франсуа Бурдийа вздрогнул, тступил от дерева, у которого стоял, и наклонился над своим саквояжем.

— Эй, ты! А ну руки за голову и не дергайся!

Перед ним стоял молоденьким полицай с автоматом наготове. На вид ему не было и двадцати лет.

— Я только хотел взять кашне. Мне холодно…

Полицейский толкнул ею дулом автомата. Черный зловещей глазок уставился в плечо Франсуа. Тот хмуро поднялся.

— Но… Я просто хотел.

— Заткни глотку! — рявкнул полицейский, злобно ощерясь. — Руки! Мигом!

— Вы не могли бы немного повежливей?

— Что-о? Господин (он выговорил «госпо-о-один») недоволен? А не хочет ли господин ногой под зад?

Перекошенным ртом он цедил слова. Глумливым тон должен был доказать превосходство, дарованное ему властью и временем Угрожай человеку, который был вдвое старше и годился ему в отцы, он как бы утверждал свои вооруженный авторитет. Парня распирало от собственной значимости. Оружие в руках и право применять его возбуждали и пьянили.

Франсуа Бурдийа больше не пререкался.

Внезапно он почувствовал страх. Он явственно ощутил: никакой безопасности и законности нет и в помине. Есть только этот молодчик, поток брани и его автомат. И они-то — парень и автомат — единственный закон от низшей и до высшей инстанции.

— Это черт знает что, — пробурчал Франсуа, не замечая, что говорит вслух.

Но молоденький полицейский услышал. Он снова подошел к Франсуа Бурдийа и ударил его по лицу. Два раза. С оттяжкой, вкладывая в удар всю свою силу. И с сознанием хорошо выполненной работы отошел.

На сей раз Франсуа Бурдийа смолчал. Было уже совсем темно. Только слепящий луч прожектора да синие маскировочные огни военных машин пытались бороться с темнотой.

Франсуа Бурдийа, выбитый из колеи неожиданным ударом судьбы, не замечал немок из комендатуры, которые, закончив работу, проходили мимо него. Одна из них показала пальцем в его сторону.

— Глянь-ка на него теперь, Хельга, на своего черненького… Стоит как пень! Ни дать ни взять настоящий…

Франсуа не терпелось взглянуть на часы, но он знал, чем это могло кончиться. «Лучше не обращать на себя внимание Чего они медлят’ Если успею на ночной поезд, я смогу быть на улице Гран-Бательер в половине десятого. Иветта уже будет на работе, но я позвоню ей. В полдень встретимся и вместе пообедаем.»

Ему так хотелось верить в это!

Где-то часу в восьмом гестаповцы и офицеры полиции начали проверку документов и допрос. И это продолжалось до глубокой ночи.

— Хотел бы я знать, какой дурак это сделал! Кому это нужно, а? Одним бошем больше или меньше — какая разница? Море пригоршней не вычерпаешь…

Никто не ответил. И Франсуа Бурдийа замолчал.

Их, двенадцать человек, дрожащих от холода, бросили в тесную комнатушку в подвале роскошной виллы на улице де Руайа, где три месяца назад, после оккупации южной зоны, разместилось гестапо Почти все были молоды — старшему не было и сорока пяти. И среди них две девушки.

Одна из них, еще подросток, стройная и хрупкая, словно травинка, тихонько плакала, время от времени слизывая блестевшие в уголках губ слезы. Она смешно оттопыривала нижнюю губку, и это делало ее похожей на непослушного обиженного ребенка. Все сидели прямо на полу, согревая друг друга, и только парень лет двадцати пяти пытался разобрать надписи на стене.

— А мы не первые в этом крысином дворце, — проговорил он — Вот послушайте: «Я в руках французской полиции. Мне выбили зубы, спина — сплошная рана. Меня расстреляют, но я ни о чем не жалею…» Хотел бы я знать, за что он сюда попал, — задумчиво произнес парень.

— А вы его спросите, — с горечью отозвался Бурдийа. — Ручаюсь, дружок того, что укокошил офицера…

Он почувствовал, как кто-то тронул его за плечо, и обернулся. Высокий худощавый человек лет тридцати семи ласково смотрел на него большими глазами навыкате. Острый кадык его ходил, как маятник каких-то необычных часов.

— Возможно, его уже нет в живых, — тихо и грустно проговорил он. — Конечно, нет…

Франсуа пристыженно умолк.

Кто-то сказал:

— С их приходом в Клермоне арестовано человек сто. Они брошены в военную тюрьму на улице Пелисье. Коммунисты и… — Неизвестный заколебался. — И такие, как тот, что оставил надпись. И еще евреи…

— А теперь, — снова не удержался Бурдийа, — теперь они должны расстрелять нас, потому что мы, — он сделал жест рукой, — все арестованы как заложники. Боже мой, вы это понимаете?! — Он перешел на крик: — Мы заложники! Нас расстреляют!.. — Его душила злоба, и, переведя дыхание, он глухо заговорил: — Но почему нас, почему меня? Мои документы в порядке. Я ничего не сделал. Арестовано более ста пятидесяти, а задержали только двенад…

— Заткни глотку! — выкрикнул кто-то. — Замолчишь ты наконец?!

Бурдийа осекся. Вот уже который раз ему приказывали молчать. Но на этот раз хоть не… Он не осмелился додумать свою мысль до конца. Маленькая еврейка тихонько пошевелилась, подняла голову и испуганно спросила:

— Вы думаете, нас расстреляют?

Свой вопрос она никому не адресовала, спросила, лишь бы не молчать. Худощавый человек со странным кадыком ответил:

— Во всяком случае, не вас, мадемуазель Единственное, что с вами сделать, — что отправить в Дранси, в солдатский…

Он не договорил. Она с минуту молчала, потом снова сказала в пространство:

— Так должно было случиться. У меня как будто клеймо на лбу, а удостоверение у меня фальшивое — я купила его.

Под потолком вспыхнула электрическая лампочка в металлической сетке и сумрачно осветила камеру. Двери открылись. Ганс фон Шульц стал на пороге и, заложив руки в карманы, скомандовал:

— Aufstehen! Встать!

Он молча смотрел на них, поочередно задерживая взгляд на каждом, и те секунды, когда его взгляд останавливался на одном из них, казались им вечностью. Неожиданно он заговорил по-французски — отличная дикция с чуть заметным акцентом.

— Вчера после полудня какой-то террорист убил офицера вермахта. Вот почему вы здесь. — Ганс фон Шульц немного помолчал. Тоном, словно он говорил не с заложниками, а проводил оперативное совещание, продолжал: — Мы надеялись арестовать преступника во время облавы Мы прочесали улицу за улицей, дом за домом, мы проверили тысячи людей, задержали сто сорок и на протяжении нескольких часов допросили их. Все напрасно: преступник словно в воду канул. Тогда мы решили расстрелять двенадцать заложников. Вас!

Ганс фон Шульц сделал паузу, чтобы прикурить сигарету, и невинно спросил:

— А что прикажете делать?

Можно подумать, что, отдавая приказ о расстреле заложников, он сделал все возможное для их спасения. Отступив назад, он прикрыл двери, но снова рывком распахнул их.

— За одного немца — двенадцать французов!.. Это недорого! В следующий раз это обойдется еще дороже! — кричал он. — Намного дороже!

И с ненавистью хлопнул дверьми.

— Вот видите, — тихо проговорила девушка, ища глазами худощавого человека с кадыком. — Я не поеду в Дранси.

Она грустно улыбнулась. Ее лицо вмиг изменилось: теперь она походила на святую мученицу с дешевого образка.

II

«И все-таки я очень люблю Вагнера!»

Сергей Ворогин постарался еще глубже зарыться в солому, почти доверху заполнявшую сарайчик — его последнее случайное пристанище. «Нашел время думать о Вагнере», — упрекнул он сам себя. Но приглушенная, чуть слышная мелодия заставляла его забыть о тяжелом, почти безвыходном положении. О» невольно прислушивался к музыке. Это, наверное, там, в доме, на другом конце сада. Кто-то проигрывал «Идиллию Зигфрида». Запись была отвратительной. «Много посторонних шумов, — подумал он. — Или иголку забыли сменить».

Нежная мелодия, посвященная Вагнером своей жене Козиме. была исполнена доброты и спокойствия. Она вызывала в Сергее противоречивые чувства. Ни в одном музыкальном произведении уют семейного очага не воспет так одухотворенно, как в «Идиллии Зигфрида». В памяти Сергея всплывали воспоминания о даче под Ленинградом, где Катюша готовила ему пончики, поджаривая их в кипящем масле на черной, словно старая запорожская трубка, сковороде, а Алеша тем временем горланил в соседней комнате. Не потерялись ли они в пучине этой войны, которая опустошила целые области, разрушила столько семей, разлучила стольких влюбленных, разбросав по свету людей?

Снова зазвучала музыка; после призывных звуков валторн флейта, гобой, а потом и кларнет приглушенно рассказывали о необычном сне Брунгильды. А струнные инструменты вели свою мелодию, похожую на пение счастливых женщин.

«Катенька! Алеша!..»

Эта музыка с ее четким лейтмотивом мира, достигавшим апофеоза в последнем действии, в дуэте победителя и разбуженной Валькирии, пробудила в душе Сергея Ворогина совсем другие чувства, вызвала горечь и ненависть.

Сергей крепко сжал ручку «люгера» последнего выпуска. Оружие эти гады умеют делать — надежное, безотказное. «Сколько осталось пуль? Семь! Еще семь пуль! Драться до последней. Да, до последней. Убить шестерых, еще шестерых. А потом… пулю в себя. Нет, пускай будет семь. Для них я приберегу все семь да те две — девять. — Он горько улыбнулся. — Девять фрицев за одного русского! Недорого для таких мерзавцев».

Его охватило неудержимое желание выбежать на улицу и стрелять в каждого встречного. Но сдержал себя: «Безумие. Меня схватит первый же патруль». Прислонился спиной к дощатой стене сарайчика. Напряженные до предела мышцы нестерпимо болели. Закрыл глаза, положил рядом с собой оружие.

В партии гобоев и арф появилась новая тема. Куда подевалась утонченная нежность — отрывистые, острые йоты звучали все чаще и чаще. В них слышалось что-то воинственное и непоколебимое. Музыка не давала расслабиться и успокоиться, требовала от Сергея постоянного внимания.

Кто-то писал однажды об «Идиллии Зигфрида»: «Мы далеки от острого, подобного буре, Вагнера, способного возбудить своей музыкой тысячи»? Сергей Ворогин почти успокоенно заулыбался: тысячи душ! Во время войны происходит постоянная переоценка ценностей…

Тема Зигфрида, повторенная в бессмертном финальном дуэте, завершилась триумфальным звучанием всего оркестра. Неожиданно музыка оборвалась на фортиссимо, и стало отчетливо слышно шипенье иголки — пластинка еще вращалась. Тишина была такой неожиданной, что Сергей выхватил револьвер и вскочил на ноги.

Как и всякая неожиданность, тишина тоже таила в себе угрозу. Она так внезапно настигла его, что он невольно ждал ее взрыва, как ждут взрыва брошенной гранаты. Сергей выждал несколько секунд, настороженно прислушиваясь и не опуская оружия. Успокоился. Снова зарылся в солому, расположился поудобнее.

Со всклокоченной бородой на измученном лице и желтой пергаментной кожей Сергей Ворогин походил на мумию, вытащенную из музея шутниками-студентами и наспех одетую в мешковатую куцую шинель голубого цвета. Запавшие глаза лихорадочно блестели. Только приглядевшись повнимательнее, можно было заметить, что ему едва минуло тридцать и что тело его, подточенное голодом и непосильным трудом, было как хороший дом, который долго еще простоит, если его вовремя отремонтировать. Широкие плечи и мощная фигура говорили о том, что природа не поскупилась при его рождении. Длинные густые волосы, голубые глаза, волевой подбородок и широкое скуластое лицо…

Звон часов на ратуше канул в сумрачную тишину. Сергей сверил свои часы — одиннадцать. Двадцать три часа ровно. Уже двадцать три!..

Он засунул «люгер» в карман голубой шинели, поднял воротник и надвинул на лоб фуражку с кожаным козырьком. Главное теперь для него — сон. Утро вечера мудренее!

Тело горело от укусов блох, но он старался не замечать этого. Он даже забыл, что этот сарай может стать для него капканом, забыл о своем сомнительном пристанище, о смертельной опасности. Единственное, к чему он теперь стремился, — уснуть. Спать! Не ощущать утомленных мускулов, отяжелевших и раздраженных век…

В полузабытьи подумалось: что за униформа на нем? Железнодорожника? Может, и так, вокзал был неподалеку. Ф вдруг это форма полицейского?..

Резкая и острая боль в левой руке, словно от удара ножом, разбудила Сергея и тут же исчезла.

Тревога не одолела сна и не вывела Сергея из оцепенения. Он не хотел возвращаться в реальный мир с его стрельбой и побегами Но сквозь пелену забытья пробивалась настойчивая мысль: надо проснуться и лицом к лицу встретить опасность. Но вместе с тем он понимал, что, проснувшись окончательно, он найдет только тревогу и безнадежность.

Снова острая боль в пальцах. Сергеи начал внимательнее осматриваться в темноте сарая. Среди досок он услышал неясный шорох и попискивание. Крысы!

«Меня могли загрызть крысы!»

Он вздрогнул, встал и постучал ногой но перегородке. Одна из них юркнула за груду ящиков и исчезла за старыми бидонами, стоявшими на деревянных полках. Сергей подошел к бидонам и тряхнул их. Шум их напугает. Потом возвратился на место и сел на солому. Сон бесследно исчез, усталость прошла — ее вытеснила тревога Он сидел неподвижно, чутко вслушиваясь в шорохи за стеной и внимательно наблюдая, как в серых утренних сумерках вокруг него невыразительно вырисовывались предметы — старье, наполняющее сарайчик. Он боялся крыс. Еще с детства.

Это было в Мурманске зимой 1921 года. Ему тогда исполнилось десять… нет, одиннадцать лет. Почему и как они там очутились — его мать, меньший брат и он? Точно он не знал. Это были годы революционной бури. О тех жестоких и тяжелых годах у него осталось смутное воспоминание. Из темноты забытья выплыло светлое лицо матери; она часто повторяла соседям: «Вот увидите, наши дети доживут до светлых дней».

Сергею вспомнилось бледное личико беспризорного паренька, измученного голодом и холодом, шныряющего по мусорникам в поисках еды. И тот случай с крысами… Он возвращался домой, заняв очередь за сахаром. А когда влетел в комнатку, где они ютились в сыром и темном подвале, крысы уже влезли в детскую коляску, где лежал его младший братишка.

Он снова вздрогнул. Это воспоминание вызвало в памяти события недавнего прошлого: перед глазами явственно стояли товарищи по плену. Он вспомнил, как они вечерами охотились на крыс в бараках.

Треблинка! Лагерь смерти на западном берегу Буга, на восток от Варшавы, среди песков, болот и сосен… Пески исключают болота. Сосны, кстати, тоже. Белый песчаный карьер, лагерь помер один, так называемый дисциплинарный лагерь. Треблинка! Смерть на выбор, научно обоснованная, вычисленная с дьявольской точностью. Единственное право — право на деградацию человеческого «я», тела и разума, до полного физического и морального истощения, до смерти. Его бросили туда вместе с двумя с половиной тысячами красноармейцев, взятых в плен во время апрельского наступления немцев на Кавказ. С тех пор прошло только семь месяцев. Целая вечность… Немецкие альпийские стрелки и флаг со свастикой на Эльбрусе… А потом — Треблинка. Начало страшного кошмара, бесконечные переклички, пятнадцатичасовая каторжная работа в карьере под ударами дубинок, массовые казни и публичные пытки, голод, жара, изнурение, смерть. За четыре месяца из всех его товарищей осталось всего семь человек — остальных отравили в камерах газом вместе с евреями, расстреляли из пулеметов вместе с поляками, повысили с чехами, закопали живьем с цыганами… И снова работа, издевательства, голод и жара. И вдруг — отъезд в неизвестном направлении. Их, триста или четыреста человек разных национальностей, согнали в несколько вагонов и повезли. Трупы товарищей по несчастью оставались по обе стороны железной дороги. Каждый день, на каждой остановке. И наконец — побег. Десять дней, как он на свободе…

…Это случилось в Верхней Силезии. Эшелон два дня стоял на станции, забитой товарными вагонами, ящиками, мебелью, бочками. Среди пленных прошел слух, что их хотят передать нацистским ученым и хирургам для биохимических экспериментов и вивисекции. Об этом случайно проговорился какой-то пьяный эсэсовец.

Бунт вспыхнул, когда открыли двери для очередной раздачи баланды. Не сговариваясь, бросились они на охрану, разоружили часть эсэсовцев, и начался жестокий неравный бой, бой без милосердия, бой до смерти. С одной стороны — пленные, у которых не осталось никакой надежды, кроме неминуемой смерти; с другой стороны — палачи, озверевшие из-за того, что эти худющие голодные полуживотные неожиданно вышли из повиновения, разрушили не только их планы, но и навлекли на них гнев гестаповского начальства…

Время от времени Сергей топал ногой по доске, чтобы отпугнуть крыс, и снова погружался в воспоминания.

Он тоже бросился в бой вместе со всеми, с единственным желанием убивать или погибнуть, но… Автомат, вырванный из рук эсэсовца, захлебнулся после первой очереди. Остановленный в своем порыве, он смотрел на непригодное теперь оружие, когда груда ящиков, за которыми он стоял, повалилась на него от взрыва гранаты. Его швырнуло на землю, он покатился по платформе и упал между рельсов, под колеса вагона. Оглушенный, он лежал там минуту или две, а потом…

Когда он поверил в свое спасение? Когда дополз до товарного вагона и чудом раскрыл его дверь. Когда интендантский поезд тронулся. Вагон — его движущееся пристанище и укрытие — был набит женским трикотажем, банками консервов, бутылками с вином, галлонами со спиртом, — все, наверное, награбленное в одном из польских городов. Десять дней путешествия за счет рейха. И в то же время это были десять суток безотчетного страха. Те десять дней еды было вдоволь, и он накапливал жизненные силы. Но все это время смерть ходила где-то рядом. Ведь он сразу же понял, что выйти из вагона — один шанс из тысячи. Рано или поздно, как только начнут разгружать вагон, они должны были найти его.

В своем путешествии в никуда он боролся с чувством страха. Колеса выстукивали: «Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь…» Но в нем росла новая сила, она не могла смириться с логическими выводами и с каждым днем все настойчивее взывала к жизни.

Жизнь, смерть, надежда, уверенность…

Что ж, на конечной станции он бы дорого продал свою жизнь. Во всяком случае, убил хотя бы одного, прежде чем погибнуть самому. Каждая остановка поезда могла оказаться для него последней.

И все-таки чудо свершилось.

Ill

— У этой девушки, дружище, только один недостаток — она влюблена в серьезную музыку… Шопен, Лист, Бер-р-лиоз-з! — Он комично вытянул губы, наклонил голову и закатил глаза. — И Вагнер… Вагнер обязательно! Каждый раз, когда я прихожу к ней, меня часа два непременно угощают каким-нибудь концертом для фортепьяно с оркестром, а я…

— То-то и оно! — перебил его Тентен. — Но после концерта ты-то не остаешься в долгу — угощать ее чем-нибудь похлеще?

— Где там. Мы встречаемся не так-то часто.

— Рассказывай… Я вижу, ты, брат, кое-чему научился у нее, — снова поддразнил его Тентен.

Андре Ведрин пожал плечами и умолк, уткнувшись взглядом во что-то невидимое. Это был красивый высокий парень с правильными чертами бледного удлиненного лица. Черные глаза, каштановые волосы. В свои двадцать четыре года он уже многое изведал в жизни и везде, где только можно, запросто играл роль отчаянного парижского повесы. Военное время требовало от него цинизма, но на самом деле он имел нежную, легко ранимую душу. Он сам считал себя твердым и рассудительным, но в действительности вечно совершал что-то донкихотское и попадал в самые невероятные истории.

К движению Сопротивления он примкнул без особого энтузиазма, но со временем стал ближайшим помощником руководителя организации франтиреров и партизан департамента Пюи-де-Дом.

— Она говорит то же самое, — неожиданно улыбнулся он. — Что через год я стану профессором консерваторий!

— Становись себе на здоровье, а сейчас пропусти стаканчик — и айда на боковую. Проверь, какие перины в этом доме!

Привычным движением Тентен наполнил стаканы: двадцать лет за стойкой — это кое-что значит! Золотистое, прозрачное вино приятно журчало. Тентен закупорил бутылку и нежно поставил ее на стол. Хорошее вино не любит, когда его держат открытым или взбалтывают.

— Нет, я пойду… Надо упаковать саквояж. Завтра утром на поезд. Меня ждут в Лионе.

— Послушай, дружище, ты с ума сошел. Сейчас уже одиннадцать, а точнее, десять минут двенадцатого. Комендантский час начался десять минут назад, а мосье, видите ли, вздумалось совершить вечерний моцион. Нет уж, будешь ночевать здесь! Особенно после сегодняшних событий.

— И все-таки я пойду… Мне просто необходимо…

— Тебе нужен саквояж? Я одолжу тебе свой, и рубашку тоже, и пижаму. Все, что пожелаешь.

— Мне еще надо взять документы…

— Ты…

Его прервал телефонный звонок.

— Прости, я мигом!

Нескладно ступая (он был давним членом клуба тяжеловесов), Тентен направился в столовую, а Андре Ведрин взял со своей тарелки косточку и еще раз обсосал ее. Он чувствовал себя великолепно. «Рагу у Маринетты — чудо кулинарного искусства!»

В маленькой опрятной кухоньке с приятной бело-голубой мебелью было тепло и уютно. «Здесь чувствуешь себя в безопасности. Комната словно создана для спокойной, мирной жизни».

Андре Ведрин улыбнулся, вспомнив о пистолетах и автоматах, спрятанных в подвале кафе в пустой бочке. Хотелось спать, и он утомленно закрыл глаза.

«Счастливчик Тентен. Своим вином он зарабатывает на все необходимое: и еда есть, и выпить найдется — словом, ему завидуют многие. Да это и не удивительно, у него собственный виноградник и кафе. Он — храбрый человек. А его жена? Где теперь она, Маринетта? А-а, поехала к матери в Понтжибо. Пробудет там до завтрашнего вечера…»

Он задремал.

— Эй, Деде! Тебя что, разморило? Это тебя!..

Андре вздрогнул и удивленно уставился на Тентена.

— Что меня?

— Звонят тебе, не понимаешь?

— А-а!

— Да проснись ты, черт сонный!.. Это Перришон… Мато!

— Мато? Да не может быть, — вмиг проснувшись, Андре поспешил к телефону. — Алло, это Ламбертен! Привет… Ты звонил в гостиницу? Да, решил остаться у Тентеиа… Ну, хорошо, хорошо… Договорились. Всего наилучшего… Он положил трубку и задумался.

— Зачем ты понадобился Мато?

Андре даже вздрогнул от неожиданности: Тентен стоял сзади, а он и не слышал, как тот подошел.

— Завтра я в Лион не еду… Должен встретиться с ним в девятом часу, когда начнут работать учреждения.

Казалось, он внимательно разглядывает столовую, обыкновенную столовую мелкого буржуа, переполненную разными безделушками, но взгляд его равнодушно скользил по стеклянным дверцам высокого буфета, маленькому столику с огромной вазой и искусственными цветами в ней, такими грустными и большими, что они походили на похоронный венок. Углубившись в свои мысли, он ничего не замечал.

— Может, это по поводу сегодняшних событий? — спросил Тентен, раздумывая, что бы это могло вызвать такую обеспокоенность у Андре.

— Все может быть…

И они начали обсуждать события прошедшего дня — убийство немецкого офицера, облаву. Кто он, отчаянная голова? По всяком случае, не франтирер и не партизан, в этом они Пыли убеждены, потому что никто приказа стрелять пока не отдавал. Может, кто-то из Объединенных сил Сопротивления? Возможно. Но скорее всего одиночка.

— Как бы там ни было, а этот парень молодчина! — безапелляционно заявил Тентен. — Бесстрашный, черт! Укокошить одного из бошей, да еще офицерчика, среди бела дня, перед самой тевтонской комендатурой — очень хороший пример для многих.

Мартен Граипа, а для друзей просто Тентен, сын виноторговца из Далле и вот уже около двадцати лет хозяин небольшого кафе, любил «молодцов». Мужчины для него разделялись на две категории: молодцов и пентюхов.

Здоровяк, в прошлом гроза всех вечеринок предместья, он и теперь, в свои пятьдесят, при случае запросто встревал в драку. И никому не уступал, разве что своей Маринетте. Это было у Тентена уязвимым местом, он до самозабвения любил свою маленькую языкастую женушку, с которой счастливо прожил не один десяток лет. Дома она была полновластной хозяйкой. Но Маринетте дважды в жизни пришлось поступиться. В первые годы их семейной жизни она не смогла помешать Тентену, ярому болельщику и верному патриоту клермонского стадиона, посещать все матчи любимой команды, следить за взлетами и падениями своих «молодцов». И теперь вот уже семь или восемь месяцев она так же не могла запретить ему участвовать в операциях против бошей.

— Что за чертовщина! — пробубнил Тентен. — Торчим в столовой, вместо того чтобы спать. Ох, и попадет мне от Маринетты.

Они молча перешли в кухню.

— Ну, вот и полночь. Хочешь не хочешь, а придется лезть под одеяло.

Он радовался, как ребенок: Деде будет ночевать у него! Тентен не любил, когда тот шлялся по улицам после комендантского часа. А сегодня особенно опасно — могут подстрелить, как воробья. Деде значил для него гораздо больше, чем товарищ по оружию, больше, чем друг. Он был для него все равно что сын. Эх, был бы у него свой сын!

— Ну, иди отдыхай. Спокойной ночи. Ты там не заблудишься?

— Спокойной ночи, Тентен… Когда вернется Маринетта, скажи ей, что рагу было бесподобным.

И Тентен, хозяин кафе «Король вина» на площади Сален, и Деде, металлист по профессии, а ныне — так решило подполье — страховой агент, отправились спать.

IV

— Вагнер!.. Вагнер… Опять Вагнер!

— Нет, Мари-Те, Вагнер — всегда Вагнер, и еще раз Вагнер.

— Вот как?

Мари-Тереза, или, как ее когда-то называли в колледже, Мари-Те, прервала разговор и пристально посмотрела на отца, который поглядывал на нее из-за газеты, и засмеялась:

— Ну и чудак же ты, папа!

Доктор и его дочь искренне и глубоко любили друг друга, хотя эта любовь, помимо радости, временами приносила им и горе. По молчаливому и обоюдному согласию между ними установились особые отношения; они, казалось, игнорировали прописные правила — основу, на которой покоились отношения отцов и детей. Чрезмерная опека полностью исключалась.

«Ну как этих современных детей воспитывать? Подумать только — она разговаривает с отцом, с доктором Бучем, словно с каким-то сокурсником. И считает это абсолютно нормальным».

От вольностей в разговоре до вольностей в отношениях всегда один шаг. И Мари-Те нередко переступала эту черту. Само собой, дочь не считала его безгрешным… Фактически с того времени, как умерла госпожа Буч… Вот уже двенадцать лет? Ну и ну…

Когда-то он заверял жену, что эта девчушка — его первый подопытный зверек. Что же, теперь он получает, что заслужил! Он все-таки виноват… очень виноват… А дочь у него чудесная, он еще не раз сможет убедиться в этом. Но не слишком ли дорогой ценой?..

Мари-Те тихонько прикрыла двери гостиной и села на дивам, настроила радиолу и украдкой наблюдала за отцом, который отложил газету.

— Ты все еще читаешь эту половую тряпку, отец? Вагнер и «будущее новой Европы»! Можно подумать, что в нашем доме живет коллаборационист.

Доктор Буч ничего не ответил на ироническое замечание дочери. Казалось, он весь углубился в разглядывание черных кругов пластинки и подгонял взглядом их вращение, точно хотел поскорее добраться до конца «Идиллии Зигфрида». Только бы не выслушивать замечания этой девчонки.

Эти двое, несмотря на огромную любовь друг к другу, имели свое яблоко раздора: Рихард Вагнер и движение Сопротивления. Отец уходил в музыку великого композитора, как уходят в далекие леса от ежедневной суеты, дочь же, наоборот, ненавидела Вагнера, потому что он был немцем. Она с самого начала была сторонницей Сопротивления, а он не верил в успех вооруженной борьбы.

— Что ты делала в моей комнате?

Доктор Буч задал этот вопрос наугад, лишь бы избежать нежелательного и острого разговора.

— Читала листовку.

— Ты читала листовку?

— Точнее — подпольную газету «Овернский патриот». Вот, цитирую дословно: «Мы обращаемся ко всем, кто может держать оружие, кто хочет бороться с врагом. Всеми способами — от агитации до вооруженной борьбы».

— Кто дал тебе эту газету, Мари-Те?

— Не знаю.

— Как не знаешь? Ты что, смеешься надо мной?

— Я нашла ее в кармане пальто, когда уходила с лекции.

— Прекрасно!.. И ты, я вижу, согласна с этим… обращением…

— Разумеется!

— И ты одобряешь сегодняшнее покушение?

— Какое покушение?

— Сегодня убит немецкий офицер.

— Убит?.. Наказан, хочешь ты сказать? Ты спрашиваешь, согласна ли я с этим? Я вижу в этом акт гуманности хирурга, который одним взмахом скальпеля отделяет от тела нездоровый орган.

— Сразу же после покушения немцы организовали облаву. Арестованы десятки людей.

— Не разбив яиц, яичницу не приготовишь. Расскажи мне о покушении, папа.

Доктор Буч не ответил. Он вытащил трубку из кармана старой домашней куртки, секунду подержал ее, как бы забыв, для чего она предназначена, машинально поднес ко рту п стиснул ее желтыми от табака зубами. Но раскуривать ее не стал. Его взгляд задумчиво витал по комнате, не задерживаясь ни на чем, равнодушно скользя по китайским гравюрам в позолоченных рамках, дорогой мебели, пушистому старинному ковру.

Разумно ли он поступает, давая Мари-Те такую свободу действий? Его любимая малышка! Разве не его обязанность защищать ее от влияния других и в первую очередь от нее самой? Что бы там ни было и чего бы это ни стоило. Это же его ребенок!

Мысли туманили его взгляд. Невыразительные, бесформенные, они, едва родившись, исчезали, словно призраки.

С черной пластинки летели в пространство первые аккорды «Зигфрида, богатства мира».

Доктор Буч посмотрел на дочь, которая время от времени поглядывала на пего, заинтригованная внезапным молчанием и недовольным видом отца. Так они и сидели, молча глядя друг на друга. Мари-Те ждала, чтобы первым заговорил отец; доктор Буч чувствовал, что должен сказать что-то значительное, важное для судьбы Мари-Те, по не мог справиться со своими мыслями, а тем более — высказать их.

«Это в высшей степени неразумно, что я устраняюсь от ее воспитания, не осмеливаюсь прибрать ее к рукам. Дочь моя, Мари-Те! Я желаю тебе удачи во всех начинаниях. Но знай, мне, твоему отцу, очень за тебя страшно».

В присутствии дочери доктор Буч временами чувствовал себя беспомощным, до смешного неуклюжим и робким.

«Я ее не понимаю. Я никогда не понимал ее как следует, мою малышку, которую Берта оставила мне. Где уж мне понять девичью душу — таинственную, непостижимую. А понимает ли она меня? Уверен, что нет. Мы живем под одной крышей, переживаем одно и то же смутное время, по мы не вместе. Кто из нас более прав?»

И он подумал о своей жене, красивой и нежной, «словно лепесток цветка» — так он однажды выразился; чистую, словно ключевая вода, утонченную, как старинные драгоценности. Редкостная была женщина. Настоящая жена, хозяйка дома. Грамотная, разумная и практичная. Но принципиальная. Такая принципиальная, что спасу нет. Ревностная протестантка. «Твое небо соблазняет меня найти на нем вечность, — любил он ей говорить, — но избавь меня бог встретить там твоего пастора». Ох, этот пастор! Он отравил их жизнь. «Совесть, тень моей жены», — говорил доктор своим друзьям с горечью. Пастор Брайтон… Око божье на земле. Какая бессмыслица! Этот пастор постоянно был у них в доме как равноправный член семьи, даже когда правил службу в божьем храме. Семейная жизнь втроем. И он должен был терпеть его присутствие.

— Ты… слабовольный, папа.

Мари-Те сразу же пожалела о сказанном. Вышло очень бестактно. Она чувствовала бездоказательность своего замечания.

— Что ж, извини! — просто проговорил доктор.

Мари-Те смущенно опустила голову. Наступило зловещее молчание, усиленное тревожным финалом «Зигфрида». И внезапно доктор взорвался гневом:

— Ты меня очень обяжешь, если сейчас же отправишься в свою комнату, — голос его дрожал, — и будешь ждать моего решения относительно тебя. Иди!

Он резко поднялся, выпростав сухое, словно виноградная лоза, тело, и воинственно указал трубкой на дверь. Мари-Те не двигалась, готовая просить прощения.

— Ты это сделаешь, клянусь богом! — гремел доктор Буч.

Пораженная такой неожиданной вспышкой гнева («я уже не впервые вывожу его из себя»), она молча подчинилась.

Когда она подошла к дверям, доктор Буч тихо позвал ее:

— Мари-Те…

Она обернулась.

— Мари-Те, я…

Она подумала, что отец хочет переспросить ее. Нет, только не это! Девушка бросилась к радиоле, рывком выключила ее, поцарапав пластинку иголкой, и хлопнула за собой дверьми.

Часы на кафедральном соборе пробили полночь, когда Мари-Те, наконец, решила ложиться. На улицах было совершенно безлюдно.

Раздеваясь перед зеркальным шкафом, она невольно залюбовалась своим телом, несмело поглаживая тонкими руками маленькие девичьи груди, округлые бедра, плоский живот и стройные ноги. Она радовалась своей молодости, красоте. Мари-Те подошла вплотную к зеркалу, словно намереваясь обнять собственное отражение. От прикосновения к холодной поверхности стекла по телу побежали мурашки. С минуту она всматривалась в большие зеленые глаза, которые, казалось, жили своей независимой и напряженной жизнью. Глаза, которые обрекали на муки батальон Армии спасения, как говорили ее друзья по факультету.

Она еще долго стояла так, нежно поглаживая свои длинные каштановые волосы.

V

Франсуа Бурдийа не ожидал удара. Бычьи жилы обожгли ему ноги. Он упал на колени. Снова свистнула плетка. Он растянулся на паркете, запах свежего воска ударил ему в ноздри. Попытался подняться. Его снова свалил удар ногой в спину. Задыхаясь, он упал на пол, со связанными за спиной руками.

…В полночь его вызвали из камеры. Сердце пойманной птицы, встрепенулось в груди. Сейчас его выпустят! Он представил, как покидает особняк, выходит на безлюдные ночные улицы. Но тут же вспомнил, что на улицах сейчас хозяйничают немецкие патрули, которые могут остановить его, и все повторится сначала.

Нет, это невозможно. Конечно, они не отпустят его ночью после наступления комендантского часа. Чего же они хотят от пего?

Его привели в натопленную комнату, еще раз наспех проверили документы и вот уже на протяжении двух часов пытались убедить, что это именно он совершил покушение на немецкого офицера. Они так и сказали: «Вчера после полудня вы застрелили немецкого офицера». А потом принялись бить и допрашивать, допрашивать и снова бить…

Их было трое. Одни из них, Ганс фон Шульц, лично руководил допросом и обращался с ним с изысканной вежливостью. Второй выполнял обязанности секретаря. Белокурый атлет с нежным, почти девичьим лицом и удивительно ясными глазами, сияющими от восторга, когда Франсуа по-звериному выл от боли. Пытал его третий, чернявый нескладный тип по кличке Пасть — волосатый, словно горилла. Существо из кошмарного сна. «Человек, который смеется», о двумя глубокими розовыми шрамами от рта до ушей.

Они принудили Бурдийа раздеться до пояса. Чтобы, боже упаси, не запачкать его куртку и сорочку, пояснил полковник фон Шульц. Мерзавец! Пасть, стоящий за спиной, бил его всегда неожиданно. Всякий раз, когда он падал, Ганс фон Шульц вежливо успокаивал:

— Ничего, господин Бурдийа, немного выдержки. Сделайте мне одолжение — поднимитесь, прошу вас. Если бы вы знали, как неприятно слышать ваши крики! Где же. черт побери, ваше достоинство?

И вот так два часа! Сначала Бурдийа кричал:

— Но это же не я! Клянусь, я ничего об этом не знаю! Поверьте мне! Я коммивояжер! Я ничего не сделал! Я коммивояжер, понимаете, коммивояжер!

Как будто бы то, что он был коммивояжером, исключало его участие в покушении или доказывало его невиновность.

Первые удары ошеломили его. Он словно потерялся в страшной, нереальной действительности, утратив всякое представление о времени и о том, где он и что с ним. Было теперь два Франсуа Бурдийа: первый корчился под ударами и выл от боли, второй как бы смотрел на все это со стороны — с невыразимым ужасом, не веря собственным глазам. Напрасно старался он объединить этих двух Франсуа Бурдийа в одного, способного трезво мыслить и что-нибудь предпринять.

Потом он поднялся, дрожа, как последний трус.

— Я всегда был против терроризма… Я за новый порядок…

И вдруг его осенило:

— Я за национальную революцию! Да здравствует маршал Петен!

Это была по-детски наивная, мерзкая и, наконец, несерьезная попытка спастись.

Во время допросов и пыток он догадался: эти палачи считают его виновным. И он утратил самообладание. Он был уже согласен на все. Упасть на колени, обнимать их ноги. Каждая клетка его естества протестовала против смерти.

«Я не хочу умирать… Я хочу жить! Жить!»

…А теперь он никак не реагировал. Его охватило равнодушие. Тело было словно ватным — поглощало боль, и он не ощущал ее. Он воспринимал удары плетки из бычьих жил как прикосновение скальпеля после местного наркоза. Саму идею боли, по не боль. Полковник что-то говорил. Он почти не слышал слов.

— Ваше поведение, господин Бурдийа, нам очень не нравится, очень.

И действительно, Ганс фон Шульц имел недовольный вид. Расставив ноги и заложив руки за спину, он осуждающе смотрел на Франсуа Бурдийа, неподвижно лежавшего у его ног.

— Ваше поведение вынудило нас прибегнуть к насилию, что совершенно противоречит нашим принципам… Ну, господин Бур-дина? Мы слушаем вас внимательно.

Молчание.

— Итак, господин Бурдийа?

Фон Шульц повысил голос.

— Итак?..

Снова молчание.

Ганс фон Шульц сокрушенно покачал головой, как будто его смутило упрямое молчание Франсуа Бурдийа и он искренне жалел, что обвиняемый не хочет признаваться, обрекая тем самым себя на такие муки Он беспомощно пожал плечами и щелкнул пальцами. Через пять минут Франсуа Бурдийа вновь потерял сознание.

— Сволочи!.. Мерзавцы!.. Вы посмотрите, как эти собаки его отделали!

Худощавый разглядывал Франсуа Бурдийа, который пластом лежал на том месте, куда его шнырнули охранники.

Or волнения кадык худощавого так спазматически двигался, что, казалось, еще минута — и он выйдет наружу, а вытаращенные глаза так и лезли из орбит. Остальные заложники молча стояли вокруг.

— Никогда бы в это не поверил, — проговорил кто-то.

Ему никто не ответил.

Девушка-подросток вытащила из кармана платок и, наклонившись над окровавленным и опухшим телом, осторожно вытерла кровь, ниточкой стекавшую изо рта и носа.

— Они его убили!

Девушка подняла голову.

— Нет, он дышит.

— Это, наверное, он и убил офицера, — послышался тот же голос.

Худощавый невольно обернулся, смерил взглядом говорившего и внезапно схватил его за отвороты канадской куртки, рывком притянул к себе.

— Ну, так что?

В этих словах слышались вызов и угроза.

Тот, другой, краснощекий, кудрявый как баран, толстяк, ответ взгляд.

— Ничего…

Франсуа Бурдийа пошевелился и застонал, его жуткий стоп был похож на предсмертный хрип

— Нельзя его так оставлять. Раздетого, на холодном полу…

Постелили на пол свои куртки, уложили Франсуа. Кто-то укрыл его пальто. Девушка села возле него, прислонившись спиной к стене. Время от времени она склонялась над Бурдийа, вытирала обильный пот.

Когда он заговорил, все вздрогнули. Казалось, голос долетал откуда-то издалека, бесцветный голос неодушевленного существа. Не голос — дыхание.

— Они хотели, чтобы я признался… но это же не я. Я не убивал…

Никто бы сейчас не узнал его парижского выговора: в каждом слове звучала мука, каждое слово он произносил через силу, вырывал с болью.

— Они били меня часа два… Почему меня? Они уверены, что я виновен… Почему? Они советовали мне признаться, чтобы спасти других, вас. «Признаешься в убийстве офицера, твоих товарищей не расстреляют, будешь упираться — всех поставим к стенке…»

Молчание.

— …Меня били якобы для того, чтобы спасти вас, чтобы вынудить меня признаться…

Снова молчание.

— …Спасти вас моей смертью… Они говорили: «Очень жаль, господин Бурдийа, но вы пас вынуждаете это делать». Они говорили о моем долге француза, говорили, что я обязан быть мужественным… Но я же не убивал его. Почему же мне никто не верит?

Он рывком сбросил с себя пальто, приподнялся на локте и, внимательно вглядываясь в лица, спросил:

— Но вы-то мне верите? Скажите, верите вы мне?

— Рассказывай! Конечно, ты теперь будешь выкручиваться…

Краснощекий толстяк быстро вскочил на ноги. Кто бы мог подумать, что в этой квашне скрыто столько подвижности!

— Нет, вы только подумайте, он не знает, что ему делать! Тебе все равно конец. Если ты признаешься — они тебя расстреляют, а будешь молчать и дальше — они смешают тебя с землей, да еще и нас за компанию. В таком случае…

Он не договорил: послышался глухой, неясный шум и удар кулаком. Парень, читавший надписи на стенах, сделал из них какой-то свои вывод — толстяк еле устоял на ногах и больше не взывал к своей доморощенной логике, а вернулся на место, с ненавистью глядя на Франсуа Бурдийа.

— Разденьтесь!

— Но я и так…

— Разденьтесь совсем, слышите, совсем!

Ганс фон Шульц отделял каждый слог, постукивая по столу ножом для бумаг:

— Со-всем!

Франсуа Бурдийа снял туфли, носки и брюки. Каждое движение вызывало острую боль в избитом теле.

— И трусы?..

— Да, все.

На нем не осталось ничего. Трудно себе представить, что происходит с человеком, когда он обнаженным стоит среди одетых. Франсуа Бурдийа стыдился своего вида, ему казалось, что он голым очутился на улице и все на него смотрят. Он не знал, куда деть руки. Заметил на руке часы — единственное, что имело к нему отношение, но осталось целым и невредимым. Он снял их и положил на стул.

Страха больше не было.

Когда в четыре часа утра за ним пришли, он уже решил, как действовать. Вышел из камеры, ни на кого не взглянув. Лучше сразу разорвать все, что связывает его с жизнью, с завтрашним днем. Изолировать себя, отгородиться от мира живых, чтобы не пасть духом и телом, — вот что ему необходимо сделать. Не думать больше об этом, переключить мысли на другое.

— Ну как, вы все обдумали, господин Бурдийа?

Ганс фон Шульц положил нож для бумаг и взял с письменного стола рюмку с коньяком.

«Как он может столько пить? Еще недавно бутылка была почти полной, а сейчас в ней на донышке. Бездонная бочка!»

Франсуа Бурдийа спокойно ждал.

— Знаете, господин Бурдийа, когда мы начнем бить вас на этот раз, все предыдущее вам покажется детскими забавами. И знаете почему?

«…Я лишу тебя удовольствия слышать мои крики на этот раз».

Ганс фон Шульц ледяным топом пояснил:

— Уверен, вы даже не догадываетесь почему. Хорошо, тогда я вам объясню, в чем дело, — он отпил из рюмки. — Этот красавчик Пасть будет бить вас по самым чувствительным местам. Вы меня понимаете, господин Бурдийа? Итак, я слушаю вас.

— Это я убил его.

Ганс фон Шульц поднялся, обошел стол и стал перед ним Бурдийа ожидал удара кулаком в лицо. Но вместо этого полковник положил ему руку на плечо

— Узнаю деловых людей. Теперь вы все нам расскажете, господин Бурдийа. Кальтцейс запишет.

Блондин с кукольным лицом, сидевший сзади за маленьким секретарским столиком, приготовился. Пасть осторожно положит плетки на мраморный подоконник.

— Ну что?

Франсуа Бурдийа ответил не сразу. Невидящими глазами он глянул на худощавого. Немец, выполняющий обязанности надзирателя, поднимался по ступенькам, и его гулкие шаги было слышно даже в подвале.

— Они не допрашивали меня. Сам не знаю почему.

С каменным лицом он сел в углу камеры и уставился в стену.

Только через час, когда за ним снова пришли, он заметил, что девушки, которая ухаживала за ним, среди них нет.

Он через силу плелся по коридору в сопровождении надзирателя. Его внимание привлек громкий смех. Двери комнаты, откуда он доносился, были полуоткрыты. Машинально он взглянул туда и прирос к месту.

Девушка лежала распятой на столе, привязанной за руки и ноги. С нее сорвали одежду. Около нее стояла распатланная немка и что-то говорила. Сначала Бурдийа не понял, что там делается. Но когда увидел, как к столу, расстегивая пуговицы, приближается гестаповец, понял все…

Он отшатнулся и, ощущая непередаваемое отвращение, поплелся дальше, подталкиваемый охранником, ржавшим у него за спиной.

От кого же тогда ожидать милосердия в этом доме?

Он и не подозревал еще, что ждало его самого.

Ему снова приказали раздеться, и он выслушивал Ганса фон Шульца, стыдливо прикрывая живот руками.

На этот раз полковник говорил по-французски хуже, чем обычно: суточная норма коньяка несколько повлияла на рго французское произношение.

— В своем признании вы сказали, что пользовались крупнокалиберным оружием неизвестной марки. Не так ли? Согласен! «Это оружие, — так вы нам сказали, — я выбросил потом через ограду парка, когда все было кончено». Правильно? Очень хорошо!

Франсуа Бурдийа не понимал, куда клонит полковник. В его настойчивых вопросах слышалась явная угроза.

— Так вот. Мы не нашли его, вашего оружия. Возможно, что кто-то подобрал его. Да, действительно, это был револьвер. И мы установили, какой именно. Слышите, господин Бурдийа? Мы установили, какой именно. — Он почти кричал. Потом продолжал более спокойно: — Пуля, извлеченная из тела лейтенанта Крюбера, оказалась калибра девять миллиметров, и стрелял» из «люгера» нового выпуска. Это вам ни о чем не говорит, господин Бурдийа?

Это ему ни о чем не говорило.

— Так-таки ничего? Очень прискорбно. А факт этот проливает свет на кое-какие события. Во-первых, вы врали, заявляя, что не принадлежите к террористической организации, а во-вторых, вы убили еще одного немецкого офицера и овладели его оружием… Прошлой ночью на станции убит офицер. У него тоже был «люгер»…

Ганс фон Шульц хлебнул коньяку.

— Теперь нам абсолютно ясно: вы принадлежите к банде террористов-убийц.

Снова глоток коньяка, на этот раз прямо из горлышка.

— Господин Бурдийа, вы опасный террорист. Вы должны назвать нам имена людей, с которыми были связаны, нам надо знать дальнейшие планы вашей организации.

Франсуа Бурдийа понял: теперь его забьют до смерти. Они растопчут его. Отказаться от «признания»? Сейчас это уже ни к чему.

«Если бы я мог покончить самоубийством! Если бы я мог…»

Худощавый постучал в двери подвала, чтобы позвать надзирателя: ему нужно в туалет. На обратном пути он за несколько шагов увидел высоко на панели сапожный нож, забытый владельцами дома.

«Я могу достать его, если подпрыгну. Неужели у меня поднимется рука на человека?»

Он почти поравнялся с панелью, где лежал нож; надзиратель шел рядом с автоматом наперевес.

Он подпрыгнул. Еще секунда — и немец с перерезанным горлом упал на пол, обливаясь кровью.

Худощавый вытаращил глаза и с минуту с ужасом смотрел на немца, потом наклонился и трясущимися руками схватил с пола автомат.

«Как же действует эта проклятая штука? Где здесь, черт бы его побрал, предохранитель?»

Он нервничал. Еще немного, и он пожалел бы о том, что совершил полусознательно, только потому, что на глаза ему попался нож.

Ага, вот в чем дело! Убедившись в том, что автомат заряжен, побежал по ступенькам.

И тут он вспомнил о других арестованных. «Боже, я совсем забыл о них! Они же будут отвечать за все как пить дать!..»

Он уже стоял на последней ступеньке лестницы, ведущей из подвала. На мгновение заколебался.

«Я имею один шанс из ста вырваться отсюда, а с ними сто против ста, что меня схватят. Бежать!»

Он пытался оправдать себя тем, что принадлежал к движению Сопротивления.

«Я буду бороться… А они? Этот толстяк?»

И все-таки он вернулся: там оставался и парень, который заехал в рожу толстяку.

Внизу, около ступенек, он увидел немца. Тот прополз несколько метров, оставляя кровавый след. Одна нога его еще вздрагивала. Но это были предсмертные конвульсии, а не признаки жизни.

Двери подвального этажа выходили в помещение, из которого можно было легко проникнуть в сад. На первом этаже в доме царили тишина и спокойствие.

Заложники пошли за худощавым беспрекословно: труп часового был слишком красноречивым аргументом. Все понимали, что это значит. Худощавый вывел их на аллею. Пока им везло: вся аллея вымощена плитами, шуму почти не будет.

Он шепотом объяснил им:

— Мы уйдем через калитку для прислуги, на безлюдную улицу. Самое главное — бесшумно пройти сад.

По первому этажу рассыпался грубый солдатский гогот, приглушенный тяжелыми шторами, маскировавшими окна. Немного погодя со второго донесся дикий крик. Не крик, а настоящий вой, от которого по телу пробегали мурашки. Казалось, воет смертельно раненный зверь.

У всех мелькнула одна мысль: парижанин!

Худощавый первым достиг маленькой калитки в каменной ограде, обвитой плющом. Повернул ручку, дернул на себя и оказался с глазу на глаз с часовым-гестаповцем.

Немец, не ожидавший нападения с тыла, не успел и пошевелиться. Худощавый приставил к его животу автомат и процедил сквозь зубы:

— Капут!

Это было единственное немецкое слово, которое он знал, но часовой понял его правильно н рассудительно поднял руки.

— Возьмите-ка у него автомат и передайте мне. А теперь — врассыпную! Другого такого случая не представится. Несколько минут я буду прикрывать вас. Но, ради бога, не поднимайте шума!

— Я останусь с вами.

Парень, о котором он вспомнил там, на ступеньках, стоял перед ним с автоматом часового. Худощавый улыбнулся.

— Благодарю… А эту железку оставь себе.

— Я даже не знаю, как с ним обращаться.

— Я тоже когда-то не знал… Закрой поплотнее калитку и посмотри, нет ли у этого мерзавца запасных обойм.

Нашлись еще две обоймы. Худощавый положил их в карман.

— А теперь ноги в руки — и прочь отсюда. Нам здорово повезло. Не будем больше искушать судьбу.

Он повернул немца к себе и оглушил его прикладом автомата.

— Твое счастье, падаль, что я не могу сейчас стрелять, по уверяю тебя: первого же вашего офицера, которого я встречу, я убью, как собаку. Надеюсь, это случится еще сегодня ночыо. Один бош за одного парижанина. Это не дорого.

VI

Сергей Ворогин с удовольствием припоминал тот момент… Эшелон остановился на неизвестной станции. Он долго маневрировал на запасных путях, грохоча на стыках стрелок. Был ли это конечный пункт или обычная остановка, только более продолжительная?

Выяснилось, что поезд прибыл к месту назначения.

Сергеи Ворогин не имел даже представления, в какую страну его забросила судьба. И только на следующий день понял, что попал во Францию.

Сергей снова стукнул ногой, чтобы отогнать обнаглевших крыс.

Сквозь узкие щели между досками в стенах сарая пробивался бледный свет лупы.

Во Франции! Итак, он проехал часть Польши и всю Германию. Разве постигнешь когда-нибудь тайны воинского снабжения! Франция… Но что это за город? Хотя не все ли равно? Он не знает ни страны, пи языка. Что же, город как город, не хуже других…

Эшелон, наконец, расформировали, потом начали открывать и закрывать двери вагонов. Сергей Ворогин слышал, как гремели засовы, слышал разговоры и топот йог, крики немцев. Интенданты, принимавшие имущество, не торопились. Но они неумолимо приближались к его вагону. «Вот и конец, — сказал он сам себе. — Но первого же немца, который сюда сунется, я придушу, чего бы мне это ни стоило».

Двери его тюрьмы на колесах, наконец, приоткрылись, но в вагон никто не вошел. Ограничились поверхностным осмотром.

— Здесь консервы и женский трикотаж… Новая форма для солдат великого рейха…

Громко хохоча, немец захлопнул дверь, но засов оставил открытым. Шутка всем понравилась, и они, гогоча, отправились дальше осматривать багаж, предназначенный для местного гарнизона.

Ночью он осторожно отодвинул тяжелые двери, за которыми прожил десять дней. Незаметно скользнул под вагон. Часовой стоял шагах в тридцати. Это было спасение. Пускай ненадолго. При таких обстоятельствах люди живут минутой и довольствуются малым…

…Сергей толкнул ящики ногой. Ему снова захотелось спать. Веки отяжелели, возбужденные глаза закрывались сами собой. Он еще раз попробовал вызвать в памяти минувшие события. «На чем же я остановился?» Напрасное усилие. С минуту он еще напрягал память, потом его мысли стали вялыми и невыразительными. Прежде чем окончательно заснуть, подумал: «Вот я и снова пленник в четырех стенах».

В мертвом саду трещали от мороза ветки, и звезды на февральском небе казались блестящими снежинками.

ВО ВТОРНИК НА ПРОТЯЖЕНИИ ДНЯ

VII

Когда Тентен разбудил Андре Ведрина в восьмом часу, тот вдруг стал рассыпаться в благодарностях:

— Спасибо, Тентен! Ты настоящий друг… Какой же ты молодец!..

Тентен удивленно вытаращил на него глаза.

— Да что это с тобой?

— Все отлично… Особенно теперь. А все — ты.

— Не валяй дурака!

— Правда, ты спас меня от позора на веки вечные. Тентен обеспокоенно наклонился над кроватью.

— Послушай, Деде…

— Нет, это ты послушай. Представь себе, дружище, я видел во сне ту девушку, Анриетту. Будто стоим мы вдвоем на сцене оперного театра. Смотрю, а у нее вот такие груди, в огромном черном бюстгальтере. Она Mite и говорит: «Это я нарочно выбрала себе такие груди, чтобы пелось лучше…» Ты представляешь?

— Что и говорить, сон не слишком-то… — растерянно согласился Тентен.

— Ты слушай, что было дальше. И вот тут-то я и должен ей показать, как я ее люблю, и показать это не как-нибудь, а в ре-миноре. А я стою словно истукан, занавес поднимается, а я даже не спросил, как это делается. Хорошо еще, что ты меня разбудил вовремя.

Он громко рассмеялся, а за ним и Тентен.

— Ах ты, поросенок! — выкрикнул сквозь смех Тентен. — Но ты счастливчик. А мне если что и приснится, то моя Маринетта. И еще нам обоим снятся малыши…

Минут через десять они уже завтракали в маленькой опрятной кухоньке с бело-голубой мебелью.

Андре Ведрин думал об Анриетте. Он очень любил эту девушку.

— Здравствуй, Ламбертен!

— Привет, Мато… Никак не привыкну к этим подпольным кличкам. Зачем это?

— Нам-то четверым это ни к чему — мы знаем наши настоящие имена. Если наши клички дойдут до ушей гестапо, для них они будут пустым звуком. А вот Ведрин, Перришон или Боннетен — это другое дело.

Альбер Перришон был маленьким неказистым человечком, немного похожим на Пьера Ларкея. Такой же высокий лоб, реденькая шевелюра, бородка и слегка дрожащий голос. Но Перришон был значительно моложе. Антуан Боннетен — в прошлом преподаватель истории, лишенный места вишистами, а теперь хозяин небольшой страховой конторы. Даже в штабе движения Сопротивления немногие знали, что под вывеской этой конторы действует подпольная разведывательно-диверсионная группа франтиреров и партизан. Андре Ведрин был ближайшим помощником Боннетена, а в кафе «Король вина» перепрятывали оружие и обменивались информацией.

Перришон молча посмотрел на Андре Ведрина и продолжал:

— В Лион вместо тебя поехал другой товарищ. А для тебя здесь есть одно дельце. И серьезное. Ты уже, конечно, знаешь, что вчера перед комендатурой укокошили немецкого офицера.

— Знаю.

— И что вслед за этим последовала облава?

— Слышал.

— Похоже на то, что Кола тоже оказался среди заложников. Их двенадцать человек — это известно из утренней газеты.

— Черт побери! Неужели попался? Плохо!

— Куда уж хуже! Слишком много осложнений…

Андре Ведрин очень любил Кола — высокого худощавого человека, идеалиста, немного неуравновешенного, но самоотверженного.

— Ты уверен, что его арестовали?

— Полной уверенности, понятно, нет. Но он был в том квартале, где проходила облава, не явился на связь, не пришел домой, а сегодня утром не вышел на работу.

— Где он легально работает?

— Инкассатором в Овернской электрокомпании. Идеальная работа для связного.

— А сам он не мог решиться на такое?

— Не исключено. Последнее время он меня совсем сжил со свету. Дай, мол, ему другое задание. Требовал, чтобы его включили в специальную группу…

Андре Ведрин припомнил недавнюю стычку с Кола.

— Он считает, что мы упускаем время. Для него быть участником Сопротивления — значит ежедневно убивать одного боша.

Андре Ведрин хорошо помнил ту сцену. Они сидели тогда в задней комнате кафе п пили вино. Глаза Кола, всегда такие ласковые, неспокойно и хищно блестели. Он нервно сжимал и разжимал кулаки, как в припадке падучей.

— О чем ты думаешь, Ламбертен?

— Все о Кола… о ком же еще.

Альбер Перришон покачал головой.

— Возможно, мы так и не узнаем, он ли совершил это покушение, но, во всяком случае, его исчезновение ставит перед организацией множество проблем, и решить их надо немедленно…

— Скажи, а он знал, кто ты на самом деле? А о страховой конторе?

— Я уже говорил тебе, что, кроме Клода, тебя и Тен… видишь, я чуть было не сказал «Тентен» вместо Шарль… кроме вас троих, никто из организации этого не знает. И к лучшему, потому что избавляет меня от нужды менять шкуру и место жительства.

Альбер Перришон с улыбкой взглянул на Андре и серьезно продолжал:

— В ближайшие дни ты проследишь все связи Кола. Этого требует осторожность. Подберешь нового связного. Со связным надо решить сегодня же. Он обновит связи Кола, скажем, за неделю, если за это время ничего не случится. В случае чего есть запасные явки.

Андре согласился. Альбер Перришон достал из огромного портфеля картотеку с соглашениями и страховыми полисами.

— Вот адреса, о которых я говорил. Заучишь их наизусть, их немного — всего три.

Он вытащил из картотеки три полиса.

— И еще одно — пароль. Ты его знаешь. Но, прежде чем зайти, хорошенько проверь, не следят ли за тобой. Если попадешь в западню, — возможно, что под пытками Кола заговорил, — выпутывайся любой ценой… и беги.

Последние слова Перришон проговорил неуверенно. Легко сказать — беги!

— У меня нет другого совета, Ламбертен. Речь идет о безопасности всей организации.

Андре понимал его: каждый из трех связных Кола имел еще три другие связи. А в конце этой живой цепочки — девять специальных групп. Надежные, испытанные бойцы.

VIII

— Как, ты еще здесь?.. Прощай, Венера моих снов! Вот тебе моя рука, видишь? Она твоя!

Жюль Грак, или Гай Гракх, как прозвали его друзья, обнял Мари-Те за талию и поцеловал в лоб. Звук поцелуя привлек внимание студентов, стоявших в вестибюле, притопывая ногами от холода.

Девушка освободилась от этих более чем дружеских объятий и повысила голос:

— Я не нуждаюсь в услугах, дорогой Гай, особенно в таких!

Жюль Грак покорно вздохнул.

— А жаль. Я ведь от чистого сердца.

— Охотно верю.

Двадцатилетний Жюль Грак был мощным парнем с толстыми губами, белые всклокоченные волосы служили предметом частых насмешек, голубые глаза были на удивление быстрыми и смышлеными. Но больше всего поражала в его лице улыбка — искренняя и теплая, словно майский полдень. Она как бы рассказывала каждому о его мягком сердце и благородстве, хотя он и пытался играть роль развязного малого.

— Ты идешь или остаешься? — спросил он.

— Иду.

— Я тоже! Но могу ли я, дражайшая, пройтись хоть несколько шагов в вашем прелестном обществе? О, благодарю! Господи, ты слышишь, она сказала: «Да!» Она согласна! Deo gratias![Хвалить бога! (Латин.)]

Он развел руками и набожно возвел очи горе. Мари-Те схватила его за рукав и потащила к выходу.

— Ладно уж, притвора!

Они вышли из университета. Часы на ратуше пробили половину десятого. Пушистый снег свободно падал с тяжелых туч, проплывавших над крышами домов, ватные тучи, казалось, вбирали в себя звон часов.

— Что тебя привело сюда в такую рань, мой друг? Насколько я знаю, у тебя нет лекций, — спросил Жюль Грак.

— Встреча с мэтром, — многозначительно сказала она.

— Вот оно что!

— Хотела узнать его мнение о своей писанине.

— Ты пытаешься писать?

— Пустяки. Очерк из истории Оверни.

— Здорово! И что же он сказал?

— А тебя это действительно интересует?

— Разумеется, малышка.

— Он внимательно читал ее на протяжении сорока пяти минут и…

— И?

— …и сказал дословно так: «Много недостатков в композиции, расплывчато. Но в целом события освещены правильно и оценены с точки зрения истории верно».

— Поздравляю! Услышать от мэтра такое, знаешь…

— Он считает выводы, — я снова цитирую, — энергичными, поражающими смелостью стиля и метафор.

Жюль Грак удивленно присвистнул. Мари-Те нетерпеливо ударила его ладошкой по руке и продолжала:

— Но, должна сказать, он тут же добавил: «Вы часто затемняете текст без особой нужды и тяготеете к высокопарным выражениям. Настоятельно советую: избегайте периодов, делайте фразы короче».

— Иначе говоря, поменьше воды. Послушай, а он сейчас при тебе, этот шедевр современной исторической мысли?

— Да.

— Я хотел бы ознакомиться с ним.

— Хорошо, но с одним условием: ты мне возвратишь его в субботу. В воскресенье я хочу поработать над ним.

— А я уже решил никогда с ним не расставаться!

Она открыла сумочку it протянула рукопись Жюлю, он бережно спрятал ее в бездонный карман своей потрепанной канадской куртки.

— Спасибо, Мари-Те.

Некоторое время они шли молча. На перекрестке бульвара Карно и улицы Бонсак их окликнул общий шапочный знакомый.

— Привет молодняку!

— Привет, Даннери.

Они свернули на улицу Бонсак, демонстративно прибавив шагу, но рыжий догнал их и начал самодовольно и уверенно распространяться о мировых событиях, о театре военных действий, неутомимо жестикулируя, как будто это он сам разрабатывал планы генеральных штабов. Он тарахтел без умолку, как пулемет, ведущий неприцельный огонь.

Разъяренный Жюль Грак искал предлога, чтобы избавиться от этого воинственного типа. И неожиданно выкрикнул, соглашаясь со своим неумолкающим собеседником:

— Конечно, но это не что иное, как наследие войны!

Рыжий ошеломленно вытаращился на него.

— Что? Какой войны?

Жюль Грак ждал этого вопроса.

— Последняя война империи, разумеется. Я сын генерала Камброна и чихать хотел на тебя!

Проговорив это, он взял за руку Мари-Те, и они покинули обескураженного воинственного крикуна.

— Ну и тип, ну и мерзость! — Жюль Грак задыхался от ненависти. — Ничтожество, паразит, паску…

Мари-Те прервала его:

— Я согласна с тобой, Гай, успокойся.

— Пусть только осмелится хоть слово сказать! Я из его глупой башки кисель сделаю! Этот недоносок живет с черного рынка. Кому война, а ему мать родна. Он умудряется получать прибыль со всего: за масло дерет по триста пятьдесят франков за килограмм, за вино — по тринадцати франков за литр, за сахарин — по двести пятьдесят франков за сотню таблеток… Кажется, он еще и кожу поставляет бошам. Тоже мне, записался на медицинский факультет! Да он способен утащить из анатомички внутренности покойника и продать их торговцам требухой!

— Все это так, дружок. Нынче ученик колледжа предлагает своему директору шелковую рубашку из довоенных запасов в обмен на спирт. А потом делает из него ликер и меняет его на сигареты.

— Это говорит о том, что твой ученик такой же негодяй, как и тот рыжий паразит.

— А что поделаешь с этим? Если хочешь кусок жареной свинины, то, будь добр, сначала продай серебряные подсвечники тетушки Агаты. Оставим это, теперь все достают продукты на черном рынке.

Жюль Грак горько засмеялся.

— Просто великолепно! Ты забываешь только об одном. Когда французы живут с черного рынка, то различай тех, которые идут на это, чтобы не умереть с голоду. А я говорю о тех, кто обогащается на этом.

— Ты думаешь, рыжий обогащается?

— Уверен. Он не аферист, он — гангстер. Видела, как вырядился? Деревянные подошвы не для него! А его одежда? Это не дерюга, уверяю тебя. Нет, не бери под защиту таких мерзавцев.

— И не подумаю, дорогой Гай. У меня своих дел по горло. Жюль Грак положил руку на ее плечо.

«Что за девушка, бог ты мой! Наивная, чистая и в то же время такая хорошенькая!»

Он ощутил под рукой мягкий мех ее шубки, несмело погладил волосы. В голове мелькнула давняя мысль, которая не давала ему покоя. А почему бы и нет? Даже если она откажется, не выдаст же она его?

— Ты смогла бы выполнить одно поручение для движения Сопротивления, Мари-Те?

Она взглянула на него и помедлила с ответом. Что это он — серьезно или дурачится? Никогда не поймешь, где у него шутки кончаются.

Они подошли к площади Далиль. Мимо прогрохотал трамвай, обдав их талым снегом. Из-под дуги брызнули искры, промелькнуло лицо водителя, вытиравшего запотевшее стекло.

Жюль Грак почувствовал ее нерешительность.

— Я говорю совершенно серьезно. Тебе нужны доказательства? Хорошо! Что ты подумала о газете, которую нашла однажды в кармане своего пальто?

— «Овернский патриот»?

— Да.

— Так это ты…

— Ты удивительно сообразительная!

— Ты в организации Сопротивления?

— Телом и душой. Я отвечаю за редактирование, печатание и распространение этой газеты, за все пропагандистские материалы.

Она все еще не решалась. Жюль начал нервничать.

— О боже! Какие тебе нужны доказательства?

— Все, конечно, так, но…

— Но… что «но»? Никаких «но»! Я — участник движения Сопротивления и предлагаю тебе сотрудничать с нами. Ты можешь согласиться или отказаться.

Неожиданно для себя они очутились перед зданием вишистской полиции. Из-под арки подъезда из розового и черного гранита, припорошенного снегом, на них смотрел часовой в голубом. плаще, с автоматом через плечо. Заметив часового, Жюль Грак потащил Мари-Те на проезжую часть улицы: они перебежали дорогу и остановились на площади.

— Ну так как?

— Я бы хотела быть полезной вам.

— Но ты должна знать, что это очень рискованно. В случае чего — арест, тюрьма, а то и смерть.

— Знаю.

— А как твой старик?

— Я всегда делаю так, как нахожу нужным.

— Ты все ему рассказываешь?

— Нет.

— Ты все продумала?

— Все продумала! Отец читает их газетку «Будущее» и любит Вагнера. Полностью лояльный гражданин. А это нам на руку?

— Безусловно.

— Подозревать его могут скорее участники Сопротивления, чем боши.

— А теперь слушай, что от тебя требуется. Уже сегодня. Ты свободна после обеда?

— Но ведь меня еще никто…

Он усмехнулся. Знал, о чем она хотела спросить, и опередил ее с ласковой иронией:

— Нет, Мари-Те, присягу принимать перед ареопагом старейшин тебе не придется, и посвящения в рыцари не будет. Ты согласна, и этого достаточно: отныне ты участник движения Сопротивления. Сейчас, с этой минуты.

И добавил уже совершенно серьезно:

— Мы никого не принуждаем, понимаешь? Каждый, кто привел в организацию своего знакомого, головой отвечает за него.

— Я понимаю.

— У тебя нет на примете никого, кто помог бы нам разместить подпольную типографию? Нам нужно изолированное помещение или сарай в безлюдном уголке. Не знаешь ничего такого?

— Знаю.

— Люди надежные?

— Это у меня дома.

— У тебя? А твой отец?

— В нашем саду есть сарай, он расположен далеко за домом в глубине двора. После смерти садовника к сараю никто и не подходил. Даже отец. Правда, двери там не запираются, но мы можем навесить замок.

— Роскошно! А на машинке стучать ты можешь?

— Немного.

— А с гектографом не приходилось иметь дела?

— Нет, но я научусь.

— В сарай можно пройти так, чтобы отец не заметил?

— Нет, но в пять часов он уходит по вызовам и раньше чем в половине девятого не возвращается.

— Больше никого нет в доме?

— Нет. Наша уборщица и кухарка мадам Тьери уезжает сразу же после пяти, ужин я готовлю сама.

— А в случае необходимости ты сможешь перепечатать и размножить материал между пятью и восемью часами?

— Смогу. А какого характера материал?

— Листовки.

— И сколько их надо сделать за это время?

— Четыре или пять тысяч. Разложить их в пачки по пятьсот и отнести одному торговцу, адрес его я тебе скажу. Он будет знать тебя под именем…

— Это необходимо?

— Да.

— Ты тоже имеешь подпольную кличку?

— Разумеется! Для большинства люден, с которыми я работаю, я Клод. Анонимность — наша защита.

Он достал из кармана окурок, раскурил его и с наслаждением затянулся.

— Ну, так как же с именем? Скажем, Регина?

— Пускай будет Регина.

Какая-то маленькая, согнутая пополам старушка, спрятанная под огромным зонтом так, что, казалось, зонт плыл по воздуху сам, а она только держалась за его толстую ручку, остановилась рядом и внимательно, с любопытством взглянула на них из-под зонта.

— Ох, голуби мои, да вы же простудитесь, если будете стоять на морозе!

Они улыбнулись ей, и старушка пошла своей дорогой, постукивая палкой, как слепая.

— А бабуся права, — сказал Жюль Грак. — Идем перекусим что-нибудь. Я угощаю.

В эльзасском ресторанчике на противоположной стороне площади было пусто. Они заняли столик в глубине зала: Мари-Те сняла меховую шапку и расстегнула шубку, а Жюль платком вытер ее мокрые волосы.

— Неужели ты такая нелюбопытная?

— О чем ты, Гай?

— Ты до сих пор даже не спросила названия, — он понизил голос, — названия организации, в которой будешь работать.

— Видишь ли, для меня существует одно: движение Сопротивления. Сейчас это самое главное.

— Как для кого. Так вот, речь идет о ФТПФ.

— А именно?

— Франтиреры и партизаны Франции, — прошептал Жюль.

— Очень романтично!

Официант принес заказ. Когда они остались одни, Жюль уточнил задание:

— После обеда мы перенесем типографию на новое место. Потом они стали говорить о покушении, совершенном накануне.

IX

Вернер постучал в двери. Трижды, несмело.

— Войдите!

Голос фон Шульца. Наверное, снова раздражен неудачами. В металлическом и холодном, как крупповская сталь, голосе ни одной человеческой нотки.

Вернер не решался. Слишком хорошо знал, какое зрелище ждет его за дверьми. А он предпочитал ничего не видеть и не слышать.

За эти годы Конрад Вернер приучил себя ничего не замечать. Погромы с целью «очищения», «профилактические» аресты, сожжение живьем, массовые экзекуции. Он был мелким служащим на Вильгельмштрассе и не пытался стать членом нацистской партии, но шеф сам предложил ему вступить в партию. В одни прекрасный день его отправили на службу в гестапо, в секретариат полковника Ганса фон Шульца. Два года назад. И с тех пор…

Он вошел. Ганс фон Шульц сидел в рубашке за столом и нервно крутил в руках карандаш. Синяки под глазами оттеняли бледность его лица. Бесцветные, как будто они выцвели от постоянного искусственного освещения, глаза беспокойно блестели. Кальтцейс сонно клевал носом, и при каждом его движении по-детски припухлые щеки вздрагивали, как бедра годовалого поросенка.

В ярком свете хрустальной люстры поблескивали их потные, маслянистые лица.

И только Пасть выглядел почти бодро. Поудобней усевшись в кресле, он, казалось, ждал новых приказаний. Ганс фон Шульц, с которым он работал вот уже шесть лет, видел однажды, как Пасть целую неделю вот так же не спал. Но время от времени, чтобы «поддержать тонус», он пил немного кофе. Крепкого черного кофе, который он сам приготовлял и в котором понимал толк.

Француз, которого они допрашивали со вчерашнего вечера, лежал на полу, бледный и окровавленный… Он истошно стонал — еле слышно, все время на одной ноте. Стон больного, над которым смерть одержала верх.

Вернер отвел взгляд, прошел по комнате и поставил перед фон Шульцем бутылку.

— Вот коньяк, который вы приказали принести, господин полковник.

— Благодарю, можешь идти.

Вернер повернулся на каблуках. Он уже приблизился к дверям, когда француз перестал стонать.

Ганс фон Шульц, который успел уже налить коньяку в липкий бокал, произнес:

— Вы только посмотрите! Наш приятель Франсуа Бурдийа вспомнил о нас.

Он проговорил это с иронией, но в голосе его звучал холод металла — недаром он происходил из судетских «железных» баронов.

— Так что же, господин Бурдийа, мы приперли вас к стенке. Может, вы теперь соизволите четко и ясно ответить на наши вопросы? Пока еще не поздно.

Дальше все произошло молниеносно, в считанные секунды. Франсуа Бурдийа вскочил на ноги, бросился к столу, где стоял поднос с остатками обеда, схватил нож, рванулся к фон Шульцу.

Но в то же мгновение Пасть плеткой вытянул француза по руке. Тот сразу же выпустил нож из рук.

Вернер был у самых дверей. Он остановился и повернулся к ним лицом.

После мгновенной нерешительности Франсуа Бурдийа схватил левой рукой тяжелое пресс-папье на столе фон Шульца и запустил его в голову палача с плеткой. Пасть попятился и осел на пол.

Франсуа Бурдийа метнулся к дверям, но внезапно увидел Вернера, отшатнулся. Из-за стола послышался разъяренный голос фон Шульца:

— Вы дорого заплатите за это, господин Бурдийа!

Кальтцейс пришел в себя от неожиданности, достал из ящика стола маузер, взял его за ствол и кинулся к Бурдийа.

Вернер взглянул на спину француза, некоторые из рай еще кровоточили.

«Они гасили о его тело сигареты!»

Решение пришло мгновенно. Вернер выхватил из кармана свой маленький короткоствольный револьвер калибра 6,35, спустил предохранитель и выстрелил.

Франсуа Бурдийа дернулся, повернулся и внимательно посмотрел на Вернера. Их глаза встретились. Взгляд француза был красноречивее всяких слов. Он благодарил за этот милосердный выстрел…

В комнате медленно таял сизый дымок, пахло порохом и табаком.

Побелевший от гнева как полотно Ганс фон Шульц быстро подошел к Вернеру, схватил его за лацканы и вытолкнул в коридор.

— Полагаю, что после такого проступка русский фронт будет более подходящим местом для дальнейшего прохождения вашей службы.

— Я растерялся, господин полковник, мне показалось, что он бросится на вас…

— Большевики научат вас сдерживать свои чувства. И упражняться в стрельбе вы сможете, сколько вам заблагорассудится. Если только… — фон Шульц, прищурившись, глянул ему в глаза. — Если только все это не…

Вернер почувствовал, как холодная дрожь пронизала его всего: неужели фон Шульц догадался, Ведь тот француз понял, почему он стрелял.

— Убирайтесь, Вернер. Занимайтесь своим делом. Мы еще вернемся к этой беседе.

Вернер возвратился в свою комнатку, в прошлом будуар, смежный с секретариатом фон Шульца; там хранились сотни папок с делами.

Страх, панический страх внезапно исчез. Теперь Вернер чувствовал себя совершенно спокойным и равнодушным ко всему. Он сел на диван с продавленными пружинами, заложил ногу за ногу и задумался.

«Если он догадался, что я убил француза, избавляя его от мучений, это может окончиться для меня не русским фронтом, а трибуналом».

Он удивился тому, что не слишком-то обеспокоен своей судьбой и не жалеет о своем поступке.

«Был ли поступок непродуманным? Нет, скорее всего это последствия длительной эволюции. Двухлетнего развития, которое началось со дня работы в административном аппарате гестапо. Это акт освобождения, сознательный, от начала до конца продуманный поступок. Что ж, тем хуже. С фон Шульцем или расплавишься, или закалишься. Я расплавился. Расплавился? Всегда ли я верил в Гитлера? Всегда ли одобрял нацизм? И да и нет. Известное дело! Это можно объяснить трусостью…

А враги? Где они? Среди французов, которые убивают офицеров-нацистов? Или среди этих офицеров3 Друзья?.. Бурдийа, защищавший свою страну, или Крюбер из зловещей породы капо?

Где выход из этого тупика?»

У него было такое чувство, словно кто-то другой судит его поступки и читает его мысли.

«Можно ли все изменить за несколько минут? Нет, не изменить, а неожиданно найти себя после долгих лет бегства от себя! Да, я нашел себя. А если придется исправить ошибку? Осмелиться сделать первый шаг. Все будет зависеть от обстоятельств. Из жизни вычеркнуты десять лет».

Он закурил сигарету. Рука его дрожала.

«Только бы фон Шульц не догадался…»

В половине двенадцатого немецкая войсковая машина выехала со двора гестапо. В кузове лежали завернутые в старые одеяла два трупа. Когда-то это были Франсуа Бурдийа и маленькая еврейка, которая приглянулась белокурым арийским самцам.

На улице Монлозье машина поравнялась с немкой. Она шла по тротуару н думала о французе, которого видела накануне перед комендатурой во время облавы.

Высокий кучерявый брюнет в кожаной тужурке.

Она вздохнула.

Ганс фон Шульц нажал кнопку звонка. Когда Вернер вошел, полковник еще держал в руках телефонную трубку, уставившись взглядом перед собой. Заметив Вернера, он встрепенулся и положил трубку.

— Только что позвонили из французской полиции. Полчаса тому назад нашли в гараже недостроенного особняка труп нашего офицера, убитого за рулем машины.

Вернер сразу же вспомнил о Франсуа Бурдийа.

А если француз не был виноватым? И это новое убийство говорит о том, что он не имел никакого отношения к событиям минувшего дня?

— Когда его убили, господин полковник?

— Этой ночью. Пуля в затылок…

Фон Шульц внимательно посмотрел на своего секретаря.

— А-а, вон оно что!.. Вы подумали о французе. Ну, так что из того? Это покушение еще не говорит, что он… что он не был виноват в том, в чем мы его обвиняли.

— Конечно, нет, но почерк преступления… Снова пуля в затылок?

— Почему вас это интересует?

Вернер ничего не ответил, внимательно разглядывая носки своих ботинок.

— Хорошо еще, что чувство юмора не изменяет вам. Но я порадую вас еще больше: их расстреляют, всех шестерых. Шесть и два — восемь. Восемь из двенадцати. Большинство все-таки не избежало нашего возмездия.

Фон Шульц сделал паузу и грубо рявкнул:

— Можете идти!

Вернер склонил голову и вышел, не оглядываясь, закрыл за собой двери. Он чувствовал на себе пронзительный взгляд фон Шульца. Чувствовал почти физически.

Теперь он сожалел, что убил этого француза, что не сдержался в разговоре с фон Шульцем.

«Возможно, я только насторожил его своими вопросами. Ест он подозревает, что я выстрелил намеренно… Нет, ему это не пришло в голову, иначе он бы уже отдал приказ о моем аресте. — Вернер успокаивал себя. — Я бы уже давно был в руках гестапо».

Эта мысль заставила его горько рассмеяться. В руках гестапо! Перспектива не из приятных! В руки гестапо могут попасть даже собственные сотрудники.

«А что, если бежать? Разве у меня есть другой выход? Дать деру — и с концом!..»

Вернер зашел в свою комнатку, снял трубку, предупредил инспекторов-гестаповцев и велел приготовить машины.

«Он как-то подозрительно посматривал на меня. Откуда этот доброжелательный тон? Нет, он определенно подозревает. Надо как можно быстрее исчезнуть с его горизонта…»

X

Сергей Вороши шел узенькой улицей, стиснутой двумя рядами высоких, хмурых домов. Тяжелые тучи нависли так низко, что темная улица казалась мрачным тоннелем. Все вокруг было для него пасмурным и враждебным.

Его окружали живые люди, они куда-то спешили по своим делам, переговаривались на ходу, смеялись, а он оставался безмолвным статистом, чужим. Этот мир был реальным и в то же время недосягаемым, как мечта.

Чужая будничная жизнь и события его собственной жизни переплетались для него в хаосе времени; между ним и этими людьми стояла невидимая, но непреодолимая преграда — им никогда не узнать и не понять друг друга.

Ходить среди людей и быть таким одиноким!

Сергей дошел до перекрестка и свернул налево.

«Если бы я хоть немного знал их язык, я мог бы найти среди ннх друга, объяснить ему, посоветоваться».

Он засмеялся. Прохожий, обгонявший его, толстяк с добродушным круглым лицом, удивленно оглянулся, внимательно посмотрел на него и замедлил шаги, как бы намереваясь поравняться с ним.

Сергей заколебался. Кровь горячей волной ударила в виски.

«Он хочет подойти ко мне, сейчас он заговорит. А что, если он переодетый полицейский?»

На всякий случай он сунул руку в карман, где лежало оружие. Сможет ли он держаться спокойно?

Он заставил себя выпустить оружие и пошел дальше ровным, размеренным шагом.

Незнакомец остановился. Сергей приближался к нему — шаг, другой, третий. Их взгляды встретились.

«Он сейчас заговорит, так и есть, он сейчас заговорит со мной!»

Незнакомец раскрыл рот. У Сергея перехватило дыхание, но он свысока посмотрел на встречного и демонстративно отвернулся. Но тотчас же всем своим естеством почувствовал дружеские намерения незнакомца, даже больше — почувствовал какое-то удивительное расположение к этому человеку. Это чувство было таким явственным, что, забыв о своем положении, Сергей чуть было не вступил с ним в разговор.

Обескураженный непонятной недружелюбностью, незнакомец остановился на краю тротуара с открытым ртом и удивленно глядел ему вслед.

Сергей перешел улицу и двинулся по направлению к площади, вокруг которой толпились и жались друг к другу крошечные магазинчики. В центре площади электрические часы с тремя циферблатами показывали десять минут первого. Большая стрелка двигалась короткими видимыми прыжками, маленькая — еле заметно ползла.

Его охватило чувство жалости и бессильной злобы.

Час назад, проснувшись в сарае, он трезво обдумал свое положение и наметил план действий: попытаться наладить связь с партизанами, держаться до последнего, прибегать к оружию в самом крайнем случае.

Все правильно! Но как это осуществить?

Сергей без колебаний оставил свое ночное пристанище, спокойно вышел из безлюдной усадьбы, где стоял сарай, прошелся по улице, а потом наугад свернул за угол.

Дома по обе стороны улицы — новые, с садами и огородами. Множество пустующих домов. А вокруг них пристройки, саран, сарайчики.

В карманах шинели обнаружил записную книжку в черном переплете и маленький карандаш. Неплохая находка! Можно будет записать маршрут и ориентиры: «Повернуть перед кафе с желтой и зеленой вывесками».

Так будет легче найти обратную дорогу. Чувство полного одиночества вытеснило даже постоянное ожидание опасности. Не идет ли он вслепую, рискуя через минуту — другую попасть в неожиданную, тонко замаскированную ловушку?

Рядом остановился трамвай. Из него вышла парочка. Парень помог девушке сойти, но так и не выпустил ее руки. Сергей завистливо посмотрел им вслед.

Захотелось немедленно возвратиться к своему убежищу, забиться куда-нибудь в угол. Страх перед тем, что он может заблудиться, заставил его забыть об осторожности. Он прибавил шагу. Ничего ему так не хотелось, как дойти до своего сарайчика и еще раз все спокойно обдумать.

В нем рождалось новое целительное чувство, чувство гордости человека, который защищается, чувство долга. Сквозь все испытания пронес он это чувство, сберег его. Оно было припрятано до поры до времени, но, безусловно, это оно победило звериную жажду к жизни и, когда настала необходимость сделать последний решительный шаг, оказалось на первом плане.

Сергей отыскал памятный ориентир — каменный мостик через крошечную речушку, через несколько сот метров исчезавшую в тоннеле перед старинными домами.

Он уже намеревался повернуть в сторону, чтобы выйти на площадь с часами, когда вдруг заметил у тротуара перед кафе трехколесный велосипед с тачкой, нагруженной хлебом.

На улице никого не было. Сергей решительно подошел к тачке и схватил две еще теплые буханки. Хотел было спрятать их под шинелью, когда владелец велосипеда вышел из кафе, где оформлял накладную, и заорал:

— Держите бродягу! Вор! Держите его, он украл мой хлеб!

Сергей не знал французского, но что можно кричать в таких случаях? Да и жесты были слишком уж интернациональными. Своим криком парень поднял на ноги чуть ли не весь квартал. Помощник пекаря и еще несколько человек кинулись за ним.

Ворогин понял: далеко ему не уйти. Силы изменили ему. Он зашатался и чуть было не упал и вдруг увидел, как из-под арки огромного дома с коваными узорчатыми воротами — возможно, крытого рынка — выехала мусорная машина.

Из последних сил рванулся вперед, вскочил на ступеньку сзади и ухватился за борт между лопатой и метлой, что с шумом и лязгом перекатывались по борту.

Машина набрала скорость, объехала рынок и вырвалась на широкую мощеную магистраль. Криков сзади уже не было слышно, и Сергей ощутил облегчение — спасся. С жадностью набросился на хлеб.

Неожиданно машина затормозила, Сергей подумал, что она вот-вот остановится, и, не ожидая полной остановки, спрыгнул. Буханка хлеба вырвалась и полетела на асфальт. Быстро подхватил ее и бережно вытер рукавом.

Дети в плащах с накидками играли перед домом с облупленными стенами. Они остановились и с удивлением разглядывали его. Он приветливо, как сообщникам, помахал им руками и заспешил по улице, стиснутой заводскими корпусами и высоким каменным забором с осколками битого стекла на гребне.

«Сколько месяцев я не пробовал хлеба?»

Он отломил краюху и с наслаждением впился в нее зубами. Кажется, ничего вкуснее он не знал, чем этот черный вязкий хлеб!

Сергей обернулся и увидел молодого парня в грубой шинели голубого цвета. Широкий кинжал на поясе и берет сразу бросились в глаза. Парень с добродушной улыбкой приближался к нему.

— Отличный у вас аппетит!

На всякий случай Сергей утвердительно кивнул головой. Он похолодел: что-то страшное, непоправимое приближалось к нему — полицейский. Было такое чувство, будто клещи огромных размеров схватили его, сжали и не давали пошевельнуться. Беда смотрела на него ясными глазами полицейского.

— Проклятая погода, не правда ли?

Сергей молча уступил ему дорогу. Но спутник и не думал уходить. Поравнявшись, он повторил, на этот раз громче:

— Я говорю, проклятая погода!

Сергей снова кивнул.

Непрошеный собеседник со скуки решил во что бы то ни стало завязать разговор.

— Аппетит у вас завидный, а вот собеседник вы никудышный. Впрочем, когда в желудке воет голодный волк, слова прилипают к языку…

И, довольный своей шуткой, он громко расхохотался,

Выдавил из себя нечто похожее на усмешку и Сергей — единственное, на что он был способен в подобной ситуации. Самое правильное — как-то реагировать, но как)

Молча прошли еще немного. Взгляд незнакомца опутывал его болотной тиной подозрения. Что-то было не так, и полицейский почувствовал это.

«Полицейский! На этот раз точно полицейский! Мое молчание наводит его на размышления. Но что я могу сделать?»

Они миновали заводские ворота, прошли вдоль огромной кучи металлического лома, лежавшего на мостовой. Грохот станков, отрывистый, пронзительный свист пара в кузнечном цехе оглушили их.

Метров триста — четыреста у него было в запасе, а дальше улица упиралась в тупик. Куда идти? Заводские корпуса и мрачный высокий забор образовали каменную ловушку. Неожиданно Сергей вздрогнул — полицейский схватил его за руку и хмуро смотрел на него. Как пишется на римских надгробиях: Sta, viator — остановись, прохожий!

— Я смотрю, вместе с хлебом вы и язык проглотили? Представитель власти — компания не для вас, так, что ли? А покажите-ка ваши документы!

Резким движением Сергей вырвал руку, выпустил хлеб и бросился на полицейского. Другого выбора не было.

Полицейский от неожиданности опешил, они оба свалились в грязь. Скоро Сергей очутился внизу. Жилистое тренированное тело подмяло его, плотно прижало к земле. Одной рукой полицейский схватил его за горло, а другой изо всей силы бил по лицу. Он бил с придыханием, как дрова рубил, и с каждым ударом Сергей тихо стонал, он уже почти не ощущал боли. Еще минута — и он потеряет сознание.

Нечеловеческим усилием он резко оттолкнул навалившуюся тушу. Отчаянно вырываясь из мощных объятий, Сергей наткнулся на кинжал, висевший на поясе полицейского. Инстинктивно он выхватил его и ударил с отчаянием. Лезвие вошло полицейскому в грудь, он попытался встать, но не удержался и рух-иул на спину.

Стоя на коленях, Сергей не мог отвести глаз от перекошенного удивленного лица, потускневшего взгляда умирающего.

Его охватила страшная усталость. Шатаясь, он поднялся. Надо немедленно исчезнуть отсюда, как можно быстрее. «Постой! А тело полицейского? Меня сразу же начнут разыскивать. Водитель машины видел нас вместе и мог запомнить мои приметы».

Начал осматриваться. Может, сунуть его под металлолом? Слишком долго! Куда же? И тогда на глаза ему попалась крышка канализационного люка. Он бросился к металлолому, поискал глазами и вытащил железный прут. Но тот не входил в отверстие крышки. Пришлось идти за другим прутом, на всякий случай он прихватил еще один — поувесистей. Он еле сдержался, когда под тяжестью согнулся второй прут.

Тело мелко дрожало, он нервничал. Страх выстудил всю душу, а сам он вспотел так, что время от времени смахивал пот с лица. Наконец крышка медленно приподнялась, он поддел ее, потянул на себя, откатил в сторону Взяв труп под мышки, потащил его к люку

С минуту обессиленно смотрел в черную дыру, что, подобно пасти неведомого чудовища, поглотила обмякшее тело полицейского. Смутно виднелось скрюченное тело на дне колодца, куда вели железные скобы-ступени. Установить крышку на место оказалось еще тяжелее, чем сорвать ее с места.

«Я был музыкантом, а стал убийцей Разве пистолет — достойная замена скрипке?»

Куда ушли незабываемые годы в Ленинграде? Он вспомнил свои сольные концерты с оркестром. Разве забудутся встречи с Катюшей в городе, похожем на великолепные театральные декорации? Долгие поцелуи у памятника Петру…

А теперь — широченный кинжал в груди полицейского. Кинжал напомнил ему о мече Нотунга, валькириях Непобедимый меч Нотунга так и не помог Зигмунду выстоять в поединке с Гундингом

«Но я не Гундинг и не попрошу заступничества у Брунгильды»

Языком музыки Вагнер рассказал о битвах не на жизнь, а на смерть, о побегах, кровавых битвах. Ирония судьбы? В его положении музыка Вагнера стала реальной жизнью…

«Когда-то я на скрипке играл Вагнера, а теперь — интерпретирую его полицейским кинжалом».

Сергей положил буханку на каменную ограду, снял шинель и заботливо вычистил ее. Еще вчера он не знал, где он находится, и считал судьба забросила его на запад Германии.

О Франции он не мог и подумать.

XI

На дверях визитная карточка, пришпиленная двумя кнопками «М-ль Жанна Баранья, портниха». Значит, здесь.

Андре Ведрин тихонько постучал в двери. Ни звука. Он постучал громче, стискивая в кармане пистолет. Прислушался. Где то далеко в комнатах послышались приглушенные шаги. Кто-то осторожно подходил к дверям. Он уже хотел выхватить пистолет, но сдержался.

— Кто там? — спросил молодой женский голос.

Он подошел к дверям вплотную и назвал пароль. Дверь распахнулась, и он ошеломленно уставился на высокую красивую брюнетку: казалось, не девушка стоит в высоком дверном проеме, а мадонна во плоти сходит к нему с картины старого мастера.

— Анриетта!

— Пьер!

Девушка стояла перед ним в китайском халате с тонким мифическим рисунком. Она была поражена не меньше Андре.

— Вот это сюрприз? Просто не верится…

Она посторонилась и пропустила его. Он стряхнул снег и огляделся. Маленькая, но уютная квартирка. Примерочная, гостиная, кухня и туалетная комната. В примерочной стоял манекен, на швейной машинке лежали кусочки материи, катушки с нитка ми, подушечка со множеством иголок.

— Так же, как и ты, любимый!

— Но почему ты никогда даже не намекнула мне об этом?

— Очевидно, потому, что и ты молчал.

— Твоя правда, — он с улыбкой смотрел на нее.

— Но как случилось, что ты… — начала Анриетта.

— Связного арестовало гестапо. Мы предполагаем, что арестовало. Я обхожу всех людей, связанных с ним, чтобы передать приказ неделю не ночевать дома.

— Скажи мне, Пьер, ты же ответственный человек в организации. А может, ты руководитель?

— С чего ты взяла?

Она поднялась с кровати. Ее халат случайно распахнулся и Андре увидел ее маленькие груди, нежные, влекущие. Анриетта перехватила его взгляд и вспыхнула. Так буйное пламя вдруг охватывает сухие деревья.

Он поднялся, сделал ей шаг навстречу, но внезапно рывком повернулся на каблуках и шагнул к двери.

— Сегодня вечером я свободен. Хочешь, поужинаем вместе, сходим в кино…

— Конечно, дорогой!

— Я зайду за тобой.

— Только не сюда, я ведь должна уйти отсюда.

— Да, приказ есть приказ. К тому же для меня ты Анриетта Леннорман, проживающая на улице Сен-Доменик, 45. Значит, вечером.

Уже стоя на пороге, он крепко сжал ее в своих объятиях.

— Любимая!

А на улице ему вдруг захотелось вернуться в маленькую уютную квартирку и сказать Анриетте, что он любит ее, как никого и никогда не любил.

Мела поземка, она подгоняла прохожих, спешащих домой. В снежной каше буксовали машины. С черными газогенераторнымн колонками у радиаторов, они имели допотопный, старо модный вид. Ломовые лошади с попонами на широких спинах с грохотом тащили громоздкие экипажи. Время от времени, тяжело нажимая на педали, проезжали велосипедисты.

Проходя вдоль здания, где размещались «национально-патриотические» организации и дарнановская полиция, Андре демонстративно плюнул на тротуар. Какой-то прохожий в широком голубом плаще и серой шапке-ушанке, что делало его похожим на туарега, бросил на ходу:

— А знаете, небезопасно все это.

Но в его тоне слышалось одобрение.

«Мальчик я, что ли? Надо сдерживаться. А тот случай в трамвае, когда я отказался уступить место инвалиду, который во всеуслышание распространялся о могуществе германского меча! Кондуктор, который угодливо выгибал спину перед двумя бошами и объяснял им что-то, аж зарычал от злости. — Он прибавил шагу. На душе было легко. — Как бы там ни было, а мы всегда наготове. Мое оружие на взводе. И нервничать зря не следует. Подогревать нас не приходится, мы и так готовы вскипеть».

Перед овощным магазином увидел очередь, которая растянулась метров на пятьдесят. На дверях магазина висело объявление: «Картофель».

«Какое свинство! Мокнуть три — четыре часа, мерзнуть, чтобы получить несколько килограммов гнилой картошки…»

Торопясь на встречу с Тентеном, он неожиданно встретил на улице Боннобо до крайности взволнованного Жан-Люка. Мощный и приземистый, Жан-Люк хоть и был родом из северного Мондора, но в горячности не уступил бы любому южанину. Он подчинялся Объединенным силам Сопротивления, где был ответственным за информацию и разведку.

Андре не однажды встречался с ним, чтобы договориться о сотрудничестве между их организациями. И всегда они обменивались информацией.

Они вышли на середину улицы, чтобы чужие уши случайно не услышали их разговора, а Жан-Люк сразу же набросился на него.

— Так что, Рауль, — он знал Андре под этим именем, — значит, вы переходите в наступление?

— Как это?

Жан-Люк понизил голос.

— Три боша за сорок восемь часов, и к тому же все трое — офицеры. Вы даром времени не теряете!

— Ничего не понимаю!

Жан-Люк удивленно вытаращил на него глаза.

— Выходит, это не ваши ухлопали трех офицеров?

— Лично я знаю только об одном покушении, но мы к нему совершенно непричастны.

— Ты уверен в этом?

— Абсолютно.

Они сошли с проезжей части, чтобы пропустить машину. Несколько шагов шли молча, потом Жан-Люк пояснил:

— Железнодорожники, наши друзья, нашли на сортировочной станции труп немецкого офицера. Они спрятали его на паровозе в тендере. А сегодня, где-то после обеда, дарнановский патруль нашел на бульваре Шарко в гараже недостроенного дома еще один офицерский труп, за рулем штабной машины. Пуля в затылок. Как всегда, никто в квартале ничего определенного не знает.

Он на мгновение умолк, потом встревоженно добавил:

— Много бы я дал, чтобы разобраться в этой истории. Может, одиночка? Или несколько человек, действующих на свой страх и риск?

— А возможно, и новая организация, которая решила действовать беспощадно.

— Кто его знает. Дело необычайно запутанное. Если узнаешь о чем-нибудь интересном, сообщи. Ты знаешь, как меня найти.

— Хорошо, договорились. И ты тоже.

— Само собой. Ну, будь здоров!

Они разошлись.

Тентена дома не оказалось. Андре решил обождать его и завел разговор с виночерпием, который подменял Тентена, когда тот куда-нибудь уходил.

В половине восьмого он встретился с Альбером Перришоном в «Золотом фазане» на перекрестке улицы Блатен и площади де Жод. В пять часов уже смерклось, и людей на улице почти не было. Андре зашел в кафе и увидел Перришона, одиноко сидевшего за круглым столиком, лицом к входу.

Подошел официант.

— Я слушаю вас.

— Один ром.

— У нас сегодня сухой день, — официант показал пальцем на объявление, висевшее над буфетом: «Безалкогольный день».

Андре посмотрел, что заказал себе Перришон. Кофе.

— Мне тоже, будьте любезны.

Выпив кофе, они неторопливо зашагали по площади де Жод, где одиннадцатого сентября, в день оккупации немцами южной зоны, состоялась многотысячная молчаливая манифестация вокруг конной статуи Верцингеторикса.

Андре Ведрин доложил о выполненном задании, но об Анриетте промолчал.

— У меня есть возможность наладить связь. Это парень, работающий у нас с первого дня. До сих пор он распространял листовки, согласился выполнять эту работу.

— Хорошо. Его конспиративное имя?

— Поло.

— Пароль для первой встречи?

— Ты спросишь: «У вас есть часы?» Он должен ответить: «Нет, я еще не выбрал марку».

— Где и когда я смогу с ним встретиться?

— В сквере «Нептун», это за Галери де Жод. Завтра, в половине пятого вечера.

— А как я узнаю его?

— Он будет курить трубку с головой зуава. В резиновых сапогах, в руке будет держать книжку.

— Ты предусмотрел запасную явку?

— А как же! Площадь Шампиль, в тот же день в четверть седьмого.

— Отлично. Какие-нибудь новости есть?

— Есть.

Андре Ведрин рассказал о встрече с Жан-Люком. Перришон молча выслушал его. Когда Андре закончил, он задумчиво проговорил, как бы размышляя вслух:

— Если Кола убил того офицера на станции и другого, перед комендатурой, то к покушению на бульваре Шарко, я уверен, он непричастен. Если только…

— Если только?..

— Если только он не ошалел окончательно.

— Не понимаю. Что ты имеешь в виду?

— А то, что, став подпольщиком среди подпольщиков, он поставит себя вне закона. Тогда его исчезновение должно означать не арест, как мы считаем, а то, что он решил оставить нас и встать на путь анархического, чреватого опасностями террора.

Они дошли до памятника генералу Дезе в конце площади, повернули назад и направились к памятнику Верцингеториксу. Перришон шел стремительно, заложив руки за спину. Вдруг он поднял голову и спросил:

— О чем ты думаешь, Ламбертен?

— Я считаю, что это арест. Этого упрямца я достаточно хорошо знаю. Нетерпеливый, разумеется, но все же…

Он не докончил фразы.

Несколько фонарей под железными колпаками цедили скупой свет военного времени, большая часть площади терялась в темноте. Окна домов и витрины кафе наглухо занавешены двойными шторами светомаскировки и тоже не пропускают света. Темноту на замерзшей площади, похожей на декорации к фильму ужасов, неожиданно прорезали голубые лучи автомобильных фар. Две грузовые машины, забитые солдатами, на бешеной скорости миновали площадь и с визгом свернули у здания городской оперы. Грузовики сопровождал эскорт мотоциклистов.

Альбер Перришон остановился. По его виду можно было понять: что-то очень встревожило его.

— Эта история не дает мне покоя, Ламбертен. Как нам действовать?

Немного помолчав, перевел разговор на другое:

— Я получил инструкции.

— Что-то новое?

— Похоже на то…

Перришон усмехнулся. Знал: то, что сейчас он скажет, ошеломит Андре Ведрина.

— Мы должны организовать центральный штаб франтиреров и партизан департамента, который будет руководить операциями всех групп, организованных в Риоме, Тьери, Иссуари, Сен-Элуа-ле-Мини, Амбере и — держись покрепче, Ламбертен! — будет организовывать отряды маки! Слышишь — отряды маки!

— Да не может быть! Вот это действительно новость!

— Я поражен не меньше тебя. Догадался, о чем идет речь. Вот я сейчас процитирую тебе: «Усилить саботаж на заводах, железнодорожных узлах, электростанциях, шоссе; уничтожать имущество коллаборационистов, карать предателей-полицаев и дарнановцев, спекулянтов и акул черного рынка; усилить пропаганду и прежде всего увеличить тираж «Овернского патриота»; делать систематические нападения на гарнизоны оккупантов».

— Просто-таки праздничная программа!

— Еще бы! Для этого надо вербовать людей в организацию, собирать деньги для ее финансирования. Кроме того, надо выявить всех молодых призывников, которые прячутся на фермах департамента, организовывать их в отряды, широко привлекать к движению Сопротивления добровольцев и вооружать их. Наконец, надо усовершенствовать систему разведки и связи. Проблем до черта, дорогой Ламбертен, мы поговорим об этом более детально завтра. Жду тебя в конторе в девять часов утра.

— Хорошо.

— Спокойной ночи, Ламбертен.

— Спокойной ночи, Мато.

Такое было правило: дольше, чем это было необходимо, они не задерживались. Перед уходом Перришон спросил:

— Послушай, как обстоят дела с «Папирусом»? Займемся мы им или будем надеяться на других?

Андре Ведрин растерялся, но быстро взял себя в руки и спокойно ответил:

— Все в порядке.

— Несмотря на отсутствие Кола?

— У этой группы другой связной, он свое дело знает.

— Тогда хорошо. Будь здоров. И Перришон растаял в темноте.

Они познакомились еще до войны в Лиможе, где Перришон защищал интересы профсоюзов учителей, а Андре работал токарем и делал свои первые шаги в профсоюзе металлистов. Организация движения Сопротивления откомандировала его в Клермон-Ферран, и там он неожиданно встретился с Перришоном. Было это через восемь дней после побега Андре из тюрьмы. В феврале исполнялся год его работы в организации.

Андре Ведрин свернул на улицу Соединенных Штатов. Из пивной вышел какой-то посетитель, и на несколько секунд луч света упал на темный тротуар. Перед входом в «Гранд Отель», где размещалась немецкая комендатура, стояли на посту двое солдат с автоматами. Время от времени они топали ногами, чтобы согреться. На перекрестке улицы Сен-Доменик он нерешительно зашел в кинотеатр. В вестибюле стояла темнота — ее не в силах была рассеять единственная лампочка, обернутая голубой бумагой. Взглянул на афишу. На этой неделе — «Триумф воли» Лени Рифенсталь.

«Если память не изменяет, фильм посвящен съезду национал-социалистов. Как-то еще в Лиможе Перришон рассказывал о нем. Как же он тогда сказал? Ага, нечто вроде — торжественное, вагнеровское чествование фюрера. А на самом деле? Из-под пышных декораций Третьего рейха проглядывает дикость и варварство гитлеровского режима…»

Андре поспешно вышел из кинотеатра и вскоре уже стучал в двери маленькой комнатки на третьем этаже улицы Сен-Доменик, 45. Анриетта ждала его. Он обнял ее и спросил:

— Ну что, покинула вторую квартиру?

— Да, на восемь дней. Портнихи больше нет, она умерла.

Они рассмеялись.

— Можно задать тебе один вопрос, Анриетта?

— Слушаю, Пьер.

Он немного смутился.

— Даже несколько вопросов…

— Ну?

— Ты не работаешь у Мари-Клер?

— Нет, я все делаю сама, как ты мог убедиться утром.

— Почему же ты уверяла, что работаешь у этой портнихи?

Она не ответила. Андре снова спросил:

— Как получилось, что ты имеешь две квартиры и два имени? Другие связные этого не делают. Мы… организация этого никогда не требовала.

— Просто и осторожнее и предусмотрительнее других, вот и все. Ведь и ты имеешь много квартир?

— Да, но это оттого, что я часто их меняю.

— А это не одно и то же?

— Не совсем, потому что, если бы все товарищи завели себе по две квартиры, нам… нашим руководителям пришлось туго.

— Но и ничего и не просила у них.

— Я знаю. А на какие деньги ты их содержишь?

— Выкручиваюсь как могу. Иногда за несколько часов портниха зарабатывает больше сталевара. Особенно если заказы срочные и материал можно достать. Этим и живу.

— В конце концов это же твое личное дело.

— Вот и хорошо, — Анриетта, очевидно, оскорбилась.

— Не сердись, дорогая. У меня и в мыслях не было обидеть тебя. Ты же знаешь, что роднее…

Он притянул ее к себе, нежно обнял, потянулся к губам. Она сопротивлялась, стараясь выскользнуть, но вдруг сама обняла его за шею.

— Как мне хорошо с тобой! — шепнул Андре.

Через час они ужинали в «Уюте». Андре Ведрин ел не торопясь, с видимым удовольствием и думал о том, как хорошо, что их организация и все организации движения Сопротивления скоро начнут решительные действия во всей южной зоне. Все — или почти все — готово для того, чтобы организовать несколько показательных «выставок» и снова поднять их репутацию «гостеприимных хозяев». Сказал об этом Анриетте. Она тоже обрадовалась. Андре обнял ее. Да, он любит ее, эту девушку, хотя она немного жеманна и увлекается серьезной музыкой.

Впервые в жизни он подумал о женитьбе.

XII

Ганс фон Шульц снова слушал «Валькирию». Больше всего он любил эту оперу — вторую часть вагнеровской тетралогии «Кольцо Нибелунгов». Черная патефонная пластинка наполняла фон Шульца непередаваемым наслаждением; особенно волновала его третья картина первого действия, где величественная музыка крепла, нарастала и ширилась. Он с наслаждением слушал эту волнующую музыку. Перед глазами явственно вставала любовная сцена Зиглинды и Зигмунда. Вагнеровская музыка помогала зрительно представить эту динамичную сцену. Какой любовный заряд наполняет ее, когда двое влюбленных исполняют свой страстный дуэт!

И вот любовная страсть Зиглииды достигает своего апогея, вызывая в ней самой что-то страшное, животное. Приблизившись к брату и откинув прядь волос со лба, она зачарованно прислушивается к горячему бегу крови в своих жилах… Это исключительно сильная сцена, которая наполняет и поражает своей дикой страстью.

Ганс фон Шульц слишком много раз прикладывался к рюмке в тот день. «В моих жилах струится сейчас не кровь Зиглинды, а коньяк», — подумал он.

В дверь постучали.

— Войдите, — сухо отозвался он, недовольный тем, что его потревожили.

— Прошу прощения, господин оберштурмбаннфюрер, но… Вернер чувствовал себя смущенным, не решался продолжить.

— Ну, что там еще? — рявкнул фон Шульц.

Запинаясь и глотая слова, Вернер докладывал:

— Только что позвонил инспектор Штауб из французской полиции…

— Ну и что? — равнодушно произнес шеф гестапо.

— Мы их известили об исчезновении нашего офицера и просили держать в курсе всех новостей…

— Я и без вас все это знаю!

— Штауб просил передать: в ночь на понедельник жертвой вооруженного нападения стал французский железнодорожник. У него отобрали униформу. Жалобу принесла жена потерпевшего, а он сам лежит в горячке. К счастью, это случилось недалеко от его дома…

Ганс фон Шульц, не двигаясь с места, хмуро остановил его:

— Оставьте при себе ваши гуманистические предположения.

— Слушаюсь, господин оберштурмбаннфюрер!

Вернер заглянул в бумажку, которую держал в руке.

— Внешность нападающего: высокого роста, сильный, очень худой, с белой всклокоченной бородой. Во время нападения был одет в полосатое лохмотье.

— Какое у него оружие?

— Револьвер крупного калибра.

— А точнее?

Вернер пожал плечами.

— Француза допросили?

— Сняли предварительный допрос на дому. Есть одна любопытная деталь, господин оберштурмбаннфюрер. Среди бела дня в квартале Фонжьев какой-то железнодорожник украл хлеб. Описание внешности полностью совпадает с описанием бандита со станции. Инспектор Штауб считает…

— Плевать я хотел на то, что считает инспектор Штауб. Я еще не утратил способности рассуждать.

— Так точно, господин оберштурмбаннфюрер!

— Можете идти. Нет, подождите. Откуда вы так хорошо знаете французский язык?

— Я работал переводчиком на Вильгельмштрассе, господин оберштурмбаннфюрер.

— Знаю. Но почему вы избрали именно французский, а не какой-нибудь другой?

— Я так же хорошо владею и английским.

— Отлично, Вернер!

Ганс фон Шульц махнул рукой, давая понять, что разговор окончен, и взглянул на него строгим и вместе с тем отсутствующим взглядом.

«Он хочет знать, почему я застрелил француза. Значит, подозревает, что я сделал это умышленно. Все может плохо для меня окончиться!»

Но фон Шульц не думал о Вернере. В памяти всплыло воспоминание, натолкнувшее его на любопытную идею.

«А что, если… Почему бы и нет?»

Он поднялся, остановил патефон и снял телефонную трубку. Все еще думая о «Валькирии», нашел в записной книжке номер немецкого коменданта станции Клермон-Ферран и позвонил. В ожидании ответа машинально взглянул на часы. Уже десятый!

— Проклятье! Развели сонное царство! Неужели у них нет постоянного дежурства?

Казалось, на станции услышали его проклятия.

— Дежурный по…

Он не дал окончить.

— Говорит штандартенфюрер фон Шульц.

На другом конце, по-видимому, вытянулись в струнку.

— Слушаю вас, господин штандартенфюрер!

— Вы можете сказать, откуда прибыл товарный поезд на минувшей неделе? — резким голосом, в котором звенела сталь гильотины, спросил он.

— Так точно! Прошу несколько секунд обождать, я наведу справки в диспетчерской.

— Поживее, черт вас возьми!

Ганс фон Шульц положил трубку на стол, вытащил из кармана портсигар и закурил сигарету.

Через несколько секунд он снова взял трубку. Сквозь потрескивания и шум было слышно, как дежурный что-то спрашивает по другому телефону. Голос звучал приглушенно, и слов нельзя было различить. Наконец ответ был получен.

— Алло! Господин штандартенфюрер!

— Ну?

— Поезд прибыл из Варшавы. Точнее, из лагеря Треблинка. Он был гружен…

— Ясно! — фон Шульц дал отбой, чтобы набрать другой номер: он знал его наизусть и никогда не забывал.

— Центральная? Говорит полковник фон Шульц. Соедините меня с управлением государственной тайной полиции в Берлине. Срочно.

«А идея все-таки неплохая».

Во-первых, во время своего пребывания в Париже в прошлый четверг он встретился со своим давним приятелем Крамером. Этот болтун Крамер всегда был в курсе всех событий в гестапо и в дружеской беседе, сопровождаемой обильными возлияниями, рассказал ему историю о побеге русского на польской станции. «Вскочил, видно, в проходящий поезд, — добавил тогда Крамер. — Если бы знать, где он сошел! А так — ищи ветра в поле». И вот теперь это сообщение инспектора французской полиции о нападении на железнодорожника как раз после прибытия поезда из Треблинки…

«Вот что иногда может сделать случай! Эти болваны и не подозревают, что стоило дважды позвонить — и результаты не замедлили сказаться. Даже хорошо, что они смотрят на меня как на господа бога: таинственность и отчужденность — надежное оружие для руководства гестапо».

Он улыбнулся и закончил, чеканя слова:

— Сегодня утром я просил генерала Кесселя разрешения напечатать объявления с приметами этого типа и обещанием заплатить пять миллионов франков тому, кто выдаст или поможет схватить преступника. Объявления уже расклеивают.

Вернер не видел оберштурмбаннфюрера. Только глаза, прожигавшие его насквозь. Безумные, умоляющие глаза. Где-то в сознании Вернера прозвучали один за другим два выстрела. И после каждого выстрела эти глаза странно вздрагивали. Безумные глаза. Внезапно один из них разлетелся, лопнул, словно мыльный пузырь, и одновременно с этим прекратились выстрели, на него смотрел только один глаз. Глаз собаки, которую бьют и которая никак не поймет причины жестокости. Глаз француза Франсуа Бурдийа, погибшего безумно, трагически, нелепо. Это они убили его, а не он, Вернер. Эта мысль сверлила его мозг. Нет, он не виноват…

Снова к нему откуда-то издалека донесся властный голос Шульца. Сейчас в нем звучали особенно жестокие, металлические нотки.

XIII

— Ваша Мари-Те чудесно готовит, доктор.

Жюль Грак удовлетворенно вытерся салфеткой и положил ее на стол рядом с тарелкой, у которой блестело дно, так он ее подчистил.

— Голод — вот лучший повар, Гай, — и, повернувшись к отцу, пояснила: — Мой друг Грак обладает недюжинным аппетитом. Вряд ли тебе надо пояснять, что в факультетской столовой порции обратно пропорциональны этому аппетиту.

— На них надо смотреть в микроскоп, — добавил Жюль Грак. — Но это, по-видимому, вполне удовлетворяет академию. Недаром же нас все время уверяют, что надо вставать из-за стола с чувством голода. За два года такой жизни я бы давно стал святым духом.

Доктор Буч прекрасно понял смысл жалобы, усмехнулся.

— Чтобы примирить вас с академией и доказать, что с небом всегда можно договориться, я хочу предложить вам рюмку нектара и отличную сигару. Так, остатки от лучших времен.

Жюль Грак удивленно присвистнул:

— Вы меня балуете, доктор!

Мари-Те встала из-за стола, открыла дверцу буфета, поставила на стол бутылку и принесла шкатулку с сигарами.

— «Наполеон» тридцатого года и довоенные сигары «Роберт Бернс», — объявила она. — Они менее взрывные, чем те, которые Черчилль поставляет нам сейчас.

Они молча курили, а Мари-Те готовила кофе — настоящий, как уточнила она. Потом все перешли в гостиную. Почему Жюлю припомнилась английская пьеса, виденная им в Париже? Возможно, потому, что там хозяин и его дочь тоже пригласили на обед молодого студента Нет, не то… А может, потому, что обстановка и мебель напоминают те, на театральных подмостках? Тоже вряд ли… В пьесе столовая с чиппендейловскими стульями, старинными гравюрами и непременными академическими портретами, пресными, как дистиллированная вода, была типично английской, как и гостиная с картинами Рейнольдса, Гейнсборо и мебель викторианской эпохи. А здесь все как и подобает быть в настоящей французской буржуазной семье. В столовой — массивный обеденный стол с кручеными ножками, стулья, обитые кожей, — наверное, еще времени Людовика XIII; на стенах пейзажи Коро или другого мастера воздуха и светотени. В гостиной — мебель в стиле Людовика XV, за исключением часов в стиле Людовика XVII. В рабочем кабинете, двойные двери которого вели в спальню, — обюсоновский ковер, письменный стол времен первой империи… Тогда почему же?

Доктор Буч выбил пепел из трубки в большую хрустальную пепельницу и, повернувшись к Мари-Те и Жюлю Граку, сидевшим рядом, спросил:

— А вы знаете, сколько людей арестовано сразу же после покушения на бульваре Шарко?

Ему явно не терпелось поговорить о том, что крайне волновало его и что он принимал так близко к сердцу. Не получив ответа, он продолжал:

— Пятнадцать. Да, пятнадцать человек. Случайно схваченные на улице и в своих квартирах. Это случилось за два квартала от нас. Забрали даже аптекаря, который заступился за клиента, когда немцы и полицейские потащили его к выходу.

Мари-Те наклонилась над чашкой с кофе и что-то сосредоточенно рассматривала в ней. Жюль Грак высказался напрямик:

— Это свинство, скажу я вам!

Доктор Буч значительно взглянул на него и, не спеша набивая трубку, с горечью проговорил:

— Пятнадцать французов за одного немца — не слишком ли большая цена за акт, который абсолютно не повлияет на ход войны? Пятнадцать невинных!

Жюль Грак молчал, а доктор развивал перед ним свою мысль:

— Я, разумеется, не одобряю действий немецкой полиции, но зачем прибегать к таким актам насилия?

Мари-Те рывком поставила чашку на столик, где стояли бутылка с коньяком и горячий кофейник, и гневно спросила:

— А ты не думал, отец, что именно немцы, которые узурпировали пол-Европы, первыми применили насилие? — Она повысила голос. — Разве не фашизм чинит насилие над всем, над телами и над душами’ Или, может, ты считаешь, что на господ нацистов можно повлиять улыбками и уговорить их заменить повязки со свастикой на повязки с красным крестом?

Девушка смотрела на Жюля Грака и глазами просила у него поддержки. Он взглянул на нее, улыбнулся н обратился к доктору:

— Вам известны подробности этого покушения?

— Да. Тело офицера нашли дети полицейского. В гараже недостроенного дома… Это метров восемьсот отсюда…

Его прервал телефонный звонок. Доктор извинился и пошел в свой кабинет. Мари-Те бросила на Жюля Грака уничтожающий взгляд и резко спросила:

— Почему ты не поддержал меня? Хотела бы я знать, чем ты занимаешься в движении Сопротивления!

Жюль Грак предостерегающе поднял руку и ласково сказал:

— Не надо так волноваться, друг мой. И никаких разговоров о Сопротивлении нигде и ни с кем.

— Но…

— Никаких «но». Поверь мне, если ты серьезно намерена работать с нами, надо научиться сдерживать свои чувства.

Теперь он понял, почему ему все время вспоминается английская пьеса «Гость мисс Хестингдиж». Студент в пьесе оказался ворюгой и злодеем и воспользовался доверчивостью хозяина, чтобы ограбить банк, в котором тот служил А он, Жюль Грак, воспользовался гостеприимством доктора, чтобы разместить в его саду подпольную типографию.

Доктор Буч вскоре вернулся в гостиную и объяснил:

— Вызов к больному. У парня, судя по всему, воспаление легких. Вернусь через час. Вы, господин Грак, разумеется, ночуете у нас?

— Не откажусь, доктор. Еще раз воспользуюсь вашим гостеприимством.

Доктор неуверенно махнул рукой.

— Я пойду пешком. Здесь недалеко. — Заметив вопросительный взгляд Мари-Те, пояснил: — Надо экономить бензин. До конца месяца больше не выдадут.

Прислонившись к батарее парового отопления, с рюмкой коньяку в руке, Жюль Грак посматривал на Мари-Те, которая сидела на диване, поджав под себя ноги. Глаза ее искрились.

«Что за девушка, боже! Такая привлекательная!»

Неожиданно Мари-Те спросила:

— Ты мне расскажешь о Сопротивлении? Ну, хотя бы то, что можно. — И с еле заметной иронией добавила: — Или со мной тоже никаких разговоров на эту тему?

Не спуская глаз с ее ножек, Жюль Грак отпил глоток коньяку, поставил стопку на стол и уселся на место доктора.

— Нет, отчего же. Могу удовлетворить твое любопытство. В пределах допустимого, сама понимаешь.

Она уселась поудобней, короткая юбка оставляла открытыми красивые коленки.

Голос Жюля звучал немного хрипло:

— Мы посвятили себя Сопротивлению. Это очень сложная штука. Прежде всего есть две категории участников Сопротивления. Легальные и нелегальные. Легальные — это такие люди, которые, как я и ты, не сменили ни довоенных занятий, ни адреса, ни фамилии. Нелегальные — это те, которые осуждены законом и полицией, их разыскивают, они должны были отречься от всего — от семей, работы. Чаще всего им приходится покидать район или округ, а иногда и департамент, где они раньше жили. У них документы на чужое имя — паспорт, служебное удостоверение, продуктовые карточки… Это профессиональные участники движения Сопротивления.

— А на какие же деньги они существуют?

— На взносы, которые каждый месяц вносят легальные участники Сопротивления, плюс деньги, реквизированные у немцев, полицейских, дарнановцев и коллаборационистов.

— А оружие?

— Мы поставляем и оружие, но его пока еще мало. Чтобы раздобыть его, приходится нападать на немцев, резервистов полицейских и тайных агентов, как это давно уже делают в южной зоне. Взрывчатку мы добываем из мин и снарядов, типографскую краску и все необходимое «берем взаймы» в организациях и у петеновцев. Ходят слухи, что англичане сбрасывают с самолетов военное снаряжение, но они, кажется, не слишком торопятся это делать.

Мари-Те встала, взяла кусочек сахару и, наклонившись, положила его в чашку Жюля Грака. В вырезе платья он на мгновение увидел ее девичьи груди.

«Господи боже, если ее отец хочет зятя немедленно, прямо сегодня, то лучше ему не торопиться домой!»

Взгляд, брошенный Жюлем на нее. не оставлял в этом никакого сомнения, и Мари-Те почувствовала это. Девушка вздрогнула и робко уселась на диван. Прислонившись к спинке, она слегка выгнула тело, грудь резче обозначилась под легкой тканью платья, и Жюль поспешил единым духом выпить кофе. Вытащил из кармана куртки сигарету и дрожащей рукой поднес к ней огонек.

— Ну… Наша организация — сложный механизм. Есть группы пропаганды, в одну из которых входишь теперь и ты, специальные вооруженные отряды для организации покушений, саботажа и нападений; есть агенты-связные, агенты-разведчики, тайники для людей, оружия и денег.

Кто-то позвонил. Мари-Те, обрадованная спасительным вмешательством, пошла открывать. Отец.

— На улице ужасный холод. Без аусвайса лучше не показываться. Улицы кишат патрулями, — сказал доктор.

Он нарочно повысил голос, чтобы его слышал Жюль Грак, оставшийся в гостиной. Сняв пальто, шарф и шапку, вошел в комнату.

— Воспаление легких, как я и думал. Но парень выкрутится, он держится молодцом.

Доктор поеживался от холода.

— Я подогрею кофе, — предложила Мари-Те.

Как только она вышла из комнаты, доктор Буч, словно ожидавший ее ухода, начал прерванный разговор:

— Видите ли, друг мой, покушение привело к тому, что парализована вся жизнь в квартале — он осажден, несчастных заложников хватают без разбора, отрывают от семей. И никому нет дела, что с ними будет.

Он замолчал, пристально посмотрел на Жюля и снова заговорил, осторожно подбирая слова:

— Поскольку вы ее друг, то я хотел бы вас попросить, чтобы поговорили с нею… — Он показал пальцем на двери кухни, где Мари-Те звенела посудой. — Скажите ей, что она напрасно увлекается идеями Сопротивления… что лучше ей заниматься чем-нибудь другим, пока не поздно, а не играть в героинь.

Жюль Грак покраснел.

XIV

Сергей Ворогин скорчился возле отдушины в углу подвала, напротив дверей. Он весь окоченел от холода. И сердце тоже как будто покрылось льдом.

Постепенно его глаза привыкали к темноте, и он уже различал на земляном полу мусор и старую рухлядь: погнутые и дырявые кастрюли, корзинки с пустыми бутылками, оплетенными паутиной, сломанную скамеечку, доски, тряпье, куски бумаги, кучи битого кирпича и штукатурки. Он случайно набрел на этот старый одноэтажный дом с ободранной крышей и выбитыми окнами на темной извивающейся улице. Покинутое жилище. Итак, судьба дарует ему еще один шанс. Изъеденные, трухлявые двери висели на оторванных завесах; ступеньки, ведущие на крыльцо, были разбиты. Старый-престарый дом только потому и держался, что не знал, на какую сторону ему упасть.

Обрадованный, что ему удалось избежать встречи с патрулями, Сергей осторожно проскользнул в подвал.

«Интересно, в каком часу выключают свет в этом городе? В одиннадцать? В полночь? Наверное, светомаскировка здесь обязательна». Отдохнув, он мог бы двинуться дальше и попытаться найти свой старый сарай. Но он не отваживался вылезти из этой берлоги: боялся снова остаться с глазу на глаз с холодными камнями безлюдных улиц, боялся идти в угрожающую неизвестность этого города.

Он поднялся, чтобы размять затекшее тело, ступил несколько шагов; под ногами крошилась штукатурка. Нащупал в кармане зачерствелый кусок хлеба, вытащил его и начал сосредоточенно жевать. Потом присел на скамеечку, держа замерзшие руки в карманах.

Что делать?

Целый день его преследовала мысль, что каждый прохожий с подозрением глядит на его одежду и обо всем догадывается; хотелось снова найти самого себя, избавиться от этих взглядов, таивших в себе угрозу. Теперь бы он дорого дал за то, чтобы улицы были полны движения и прохожих, как и днем.

«Если бы я вырвался из этого ада, я мог бы написать целую книгу о своих приключениях. Вчера мне казалось, что я достиг глубины всевозможных страданий. А сегодня я снова мучаюсь и жду наступления завтрашнего дня. Минувшей ночью он представлялся ненадежным защитником, а теперь я жду его как берег надежды и спасения».

Сергей вздохнул. Хлеб он съел до крошки.

«Я живу мгновением, минутой, мои мечты и желания не простираются далее нескольких часов: найти что-нибудь поесть, спрятать тело полицейского, поскорее убежать от места убийства, разыскать свой курятник».

Он вздрогнул, мотнул головой, как бы отгоняя надоедливые мысли, и снова стал ходить туда-сюда, стараясь согреться. Под стеной в бледном свете, проникавшем сквозь отдушину, еле заметно блестела огромная замерзшая лужа.

Действительно, что же делать? Мысль о том сарае пробудила воспоминания об «Идиллии Зигфрида». Он попытался представить себе людей, живущих в уютном и теплом доме, откуда слышалась музыка. Неужели в этом мире остались счастливчики, которые могут спокойно слушать Вагнера? Но вместо воображаемых людей перед глазами предстала собственная квартира: жена сидела на медвежьей шкуре с раскрытой книгой на коленях. В дверях комнаты был виден маленький Алеша, а сам он сидел за роялем и, играя, смотрел, как за окном падает снег…

Даже когда он плелся по нескончаемым улицам чужого города, он ни на мгновение не забывал о жене и сыне. За каждой его мыслью, как часовой у порохового склада, стояло волнующее воспоминание о них.

Сергей поискал глазами скамеечку, он не мог больше стоять. Без сил рухнул на нее. И вдруг замер: по улице кто-то шел. Прислушался. — звуки затихли перед самым домом. Он выхватил свой «люгер» и спустил предохранитель. Пуля была уже в стволе.

«Их двое», — подумал он, услышав, как кто-то тяжело спускается вниз. Осторожно, стараясь не поднимать шума, ой попятился и присел за разваленной печкой. В дверях показались две черные тени, и в подвал нерешительно вошли двое: один длиннющий, худой и другой — приземистый.

Длинный, как видно, был за старшего, он что-то недовольно выговаривал своему приземистому спутнику. Тот привычно уселся на пол и разложил торбу, которую нес в вытянутой руке. Раскрыл ее и с проклятием начал шарить в ней. Высокий перегнулся через корзинки с бутылками, вытащил какую-то тряпку и заткнул ею отдушину. Приземистый все больше нервничал, не находя в сумке чего-то очень ему необходимого, а высокий взял доску и подпер ею двери. Наконец коротышка поднялся, держа в руках какие-то предметы.

Сергей снял предохранитель, осторожно выбрал позицию, чтобы в случае чего можно было быстро вскочить на ноги. Он не боялся. Да и что такое в конце концов страх? Бывает два вида страха: в первом случае при виде опасности борешься до последнего, во втором — страх вызывает смертельное оцепенение, парализует все твое существо.

На этот раз он был спокоен, несмотря на страх. Действуя четко и сознательно, он был готов опередить незнакомцев.

Коротышка поднял с пола бутылку и воткнул в нее какой-то предмет. Свечка? Это действительно была свечка; он зажег ее. Высокий иронически посматривал на приготовления и манипуляции деловитого гнома, потом настал и его черед запустить руку в сумку, он вытащил из нее нечто более существенное: хлеб, нарезанное мясо, половину головки сыра, кусок домашнего пирога и бутылку вина. Разложил это все и сел верхом на скамеечку напротив.

Хмурая, нищенская обстановка действовала на Сергея угнетающе. Он просто не знал, что ему делать. Неожиданно ему свело судорогой икры ног. Он пошевельнулся, утратил равновесие и, пошатнувшись, зацепил печь стволом револьвера.

Оба незнакомца испуганно вскочили на ноги, выпучили глаза, испуганно вглядываясь в темноту.

Сергей поднялся и, подняв оружие, шагнул вперед. Неожиданность решала дело: другого выхода не было. Он сделал недвусмысленный жест револьвером. Язык оружия понятен и без переводчика. Оба попятились и прижались к стене.

Не спуская глаз с бродяг, Сергей отломил кусок хлеба и спрятал в карман вместе с двумя кусками мяса. Попятился к дверям, отбросил доску, взбежал по ступенькам наверх и бросился бежать. И хотя он поделил продукты вроде бы поровну, его охватило чувство какого-то стыда: нищий у нищего палку украл, сказали бы у него на родине.

«А что мне было делать! Разве я мог не воспользоваться таким моментом? Ведь я на войне. Выходит, война все спишет?»

Только теперь он обратил внимание на то, как гулко стучат его ботинки. Замедлил шаги, чтобы отдышаться. В такое время не следует привлекать к себе внимание. Он шел, настороженно посматривая по сторонам, потом немного успокоился и снова вернулся к своим мыслям.

«Я никогда не хотел войны. Зачем музыканту война? Но мне навязали ее. Ясно одно: моя война священная; я защищаю свободу, человеческое достоинство, свое Отечество, на которое внезапно напали».

Он остановился на перекрестке, на мгновение заколебался, потом двинулся прямо. Теперь он шел осторожнее, прижимаясь к стенам, заглядывая в темные пасти подворотен, часто останавливался и прислушивался.

На улицах не было никого, даже кошки куда-то подевались. Луна бросала на тротуары холодные гигантские тени.

«Хотел бы я знать, есть ли в этом городе комендантский час. А если есть, то с какого времени?»

Он вышел на площадь, в центре которой высилось огромное здание со шпилем. Сердце его радостно встрепенулось. Здесь он прыгнул на проезжавшую машину, когда за ним погнались. Теперь-то он найдет дорогу к своему сараю! Обрадованный, он уверенно зашагал в темноту.

— Тысячу чертей! — голосом треснувшего горшка сказал коротыш. — Теперь и брюхо не набьешь как следует! Ну и мерзавец, скажу я тебе! Ну и подлец! Нашел у кого отнимать…

— Да не убивайся ты, Жежен, хватит и нам. Не порти себе нервы, а то кровь скиснет

В мигающем неровном свете двое бродяг снова уселись за свой прерванный ужин. У них и мысли не появилось броситься в погоню за этим необычным вооруженным человеком, да еще в такую пору, когда улицы прочесывают патрули.

— Хватит? Черта лысого хватит! Даже печенка заболела из-за паршивца. Как чума на наши головы, а ты говоришь…

Коротышка Жежен говорил хрипло, но от злости голос его звучал пронзительно. Слова он выговаривал протяжно и слегка нараспев — истинный тьерец. Длинный говорил солидно, и его характерный выговор выказывал в нем уроженца округа Сент-Уэн.

— Хватит тебе плакаться! Не от хорошей жизни он набросился на хлеб. А у нас еще найдется, чем горло промочить и закусить И колбаска есть и хлебушек…

Жежен от удивления раскрыл рот.

— Ты меня на пушку берешь, Арсен? А же знаю, что у нас лежало в сумке.

Но глаза его блестели с надеждой.

Пожав плечами, Арсен встал и направился в глубь подвала. Согнувшись в три погибели, пошарил за корзиной с пустыми бутылками и вытащил обитый железом сундучок.

Жежен словно зачарованный внимательно следил за каждым движением приятеля. В глазах его светился восторг; сейчас коротышка был похож на ребенка, которому неожиданно дали конфету в яркой обертке. Обрюзгшее лицо гуляки и пьяницы расплылось в радостной улыбке.

Арсен отодвинул остатки еды, поставил сундучок, поудобней уселся и сдержанно предложил:

— Открывай.

Взгляд его потеплел, в голосе звучал триумф Жежен открыл сундучок, молитвенно вытащил бутылку вина, колбасу и разломанную пополам буханку хлеба.

— Чего же ты молчал?

Арсен хохотал.

— Э, голубчик! А то бы ты сразу и слопал. А я человек запасливый. Так что, правильно и сделал, ненасытная твоя душа?

Жежен уклонился от ответа.

— Где ты все это достал?

Арсен ответил не сразу. Вытащил из потертого плохонького пальтеца складной нож, взял его за кольцо и нажал. Ослепительное лезвие, словно короткая ручная молния, щелкнув, выскочило из рукоятки. Несколько секунд он молча смотрел на свое оружие — оно покорно лежало на его широкой ладони Нож с роговой рукоятью и широким, острым лезвием казался маленьким, но жестоким и преступным зверьком непонятной породы, готовым броситься на любого, кого ему укажет хозяин.

— Спрашиваешь, где я стал на довольствие, пузан? Это моя маленькая военная тайна. Чем расспрашивать, лучше отведай-ка всего этого. Ну, будь здоров!

Ели они молча, долго, время от времени по очереди прикладываясь к бутылке. Передавая ее друг другу, они каждый раз машинально вытирали ладошкой горлышко.

— Это еще ничего не означает, — вдруг проговорил Жежен, словно продолжая только что начатый разговор. — Если бы не этот дьявол, было бы чем подзакусить и утром. Черт бы его побрал, теперь так тяжело со снабжением!..

Он сокрушенно покачал головой, опечаленный такой несправедливостью, и вздохнул.

— Ну и времена настали!

Старательно, чтобы не просыпать ни крошки табаку, Арсен сворачивал сигарету

— Да замолчи ты, не раздражай своей болтовней! Можно подумать, что ты умираешь от голода. Посмотри на себя, отъелся, как сом на мельнице! И как в тебя столько вмещается? Жрешь, словно три дня подряд землю копал или только что вышел из тюрьмы.

— Тебя послушаешь, можно подумать, что я ем и пью не меньше слона. А на самом деле — изредка, да и то если перепадет что.

Арсен вперил в коротышку тяжелый взгляд, в котором горел недобрый огонек. Бросил коротко:

— Заткнись!

Жежен надулся. Он свернул себе самокрутку и прикурил от свечи. Молчание не тяготило их. Избавленные от всяких человеческих забот и неразрешимых мировых проблем, они жили заботами о куске насущного хлеба, о безопасной крыше над головой на ночь. Они могли часами сидеть так же неподвижно, не произнося ни слова. Но когда голод, этот неверный советчик, тревожил друзей, находя их в самых невероятных местах и никогда не проходя мимо, они проявляли завидную активность в поисках пищи и крова.

Неожиданно Арсен заговорил:

— Я думаю, этот тип просто смылся откуда-то. Скорее всего он работал тормозным кондуктором или машинистом. Не знаю почему, но мне кажется, он связан с железной дорогой. И одет он в форму железнодорожника. Может быть, он вез бошей и что-то там натворил, пустил их под откос, мало ли что Вообще-то мог бы и рассказать нам обо всем, помогли бы ему. Спрятали бы где-нибудь…

Говорил это он скорее для себя, чем для Жежена. Странные мысли пришли ему в голову… Немного помолчав, добавил:

— Плохи его дела, что и говорить. Иначе он на такое не решился бы.

Жежен удивленно посмотрел на него. Иногда он просто не понимал Арсена, своего приятеля и напарника, такого же бродягу, как и он сам И это угнетало его он и боялся и уважал Арсена Он сплюнул на пол и поднялся:

— Ладно, пора дрыхнуть.

Арсен взглянул на него, все еще погруженный в свои мысли, и тоже встал

— Правильно, малыш, свечку надо экономить.

Он почесал в затылке и добавил:

— Я приберу, что осталось, а ты положи на пол доски.

Сергей Ворогин замер у стены. Издалека донеслись звуки четкой, тяжелой поступи. Патруль! Шагов за десять от себя он увидел узенький проход между двумя домами, проскользнул туда и замер со взведенным «люгером». Теперь он ясно слышал бряцание оружия. Патруль прошел от него всего в нескольких метрах, и топот солдатских сапог наполнил ночную улицу Сергей с завистью посмотрел на автомат унтер-офицера, командира патруля, и на магазины-рожки, пристегнутые к поясу «Шмайсер» Впервые он познакомился с этим оружием во время наступления на Кавказе. Не очень надежный и точный в бою, но в таких обстоятельствах эта машинка пригодилась бы.

Патруль прошел.

Сергей долго выжидал, прежде чем выйти на улицу. Еще сотни две метров — и он увидит свое вчерашнее пристанище.

Возле крытого рынка он легко нашел последний ориентир и, припомнив свои утренние блуждания, усмехнулся: путь к сараю показался ему детской забавой.

Усталость тяжкой ношей легла ему на плечи. Он и раньше чувствовал себя неважно, а теперь, когда он достиг конечной цели, последние силы, казалось, оставили его. Он шатался от усталости.

Вот и еще один день прожит.

«Интересно, сколько километров я прошел сегодня? Десять? Двадцать? А как жутко было сидеть в подвале. Я правильно тогда решил, что не следует ждать. Да и не очень-то усидишь в таком холоде не шелохнувшись».

Наконец он добрался к своему пристанищу и остановился у дверей. На дверях висел замок.

В СРЕДУ УТРОМ И ДО КОНЦА ДНЯ

XV

Андре Ведрин пошевелил рукой и ладонью ощутил что-то нежное и мягкое. Спина Анриетты. Рука продвинулась дальше и целомудренно легла на упругое бедро. Анриетта вздохнула во сне, повернулась на бок и, не просыпаясь, прижалась к Андре.

Бледный, неверный свет сочился сквозь деревянные ставни, и утренний уличный шум постепенно наполнял комнату.

Часы, которые он не снимал, даже лежать спать, показывали начало седьмого. «Пора вставать», — подумал он, но вставать не спешил. Что за счастье лежать под теплым одеялом, рядом с любимой! В жизни такие счастливые минуты — редкость, особенно когда каждый новый день так не похож на предыдущий. Разве что напряжение каждый день возрастает.

Андре натянул одеяло до подбородка и снова погрузился в сладкую полудремоту, когда можно на какое-то время забыть самого себя, отогнать тревожные мысли об опасности, поджидавшей его на каждом шагу, и по-настоящему оценить приятное самочувствие нормального здорового человека, проснувшегося рядом с красивой женщиной.

Его покой был внезапно нарушен: с улицы ворвался жалобный протяжный вой. Андре сел на кровати. В комнате стоял холод, и по телу тотчас побежали мурашки. Он энергично растер плечи и грудь.

— Что за чертовщина! Тревога. В такую рань!

От пронзительного воя сирен, казалось, дрожали стены комнаты. Город наполнился оглушительными криками. Андре встал на паркет, заскрипевший под его тяжестью, мигом оделся, с завистью и нежностью поглядывая на Анриетту.

Она, словно почувствовав его взгляд, раскрыла глаза и с минуту равнодушно смотрела перед собой.

— Что там еще? — сонно пробормотала она.

— Тревога!

— Что?

Андре повысил голос:

— Тревога! Ты что, вой сирен не отличишь от городского шума?

Она сладко потянулась, зевнула и поплотнее закуталась в одеяло, но мгновенно пришла в себя, вскочила.

— Который час?

— Четверть восьмого.

— О! Когда ты успел одеться?

Он склонился над нею. Тепло ее обнаженных рук вызвало в нем острое желание не покидать этой комнаты никогда. С нежностью, неожиданной для себя, подумал, как они будут встречать такие рассветы после войны. Тихо лежать рядом, и только потом не спеша он станет собираться на работу. И, уже опаздывая, мимоходом чмокнет одного или двух малышей.

— Как спалось, любимая?

— Отлично. А тебе? — Она с лукавой улыбкой посмотрела на него.

Сирены смолкли. На лестнице послышался топот ног — жители дома в панике торопились в бомбоубежище. Доносился чей-то приглушенный голос:

— Быстрее! Не задерживайтесь!

Плакал ребенок.

— Спускаются в убежище, — пренебрежительно бросила Анриетта и кивнула на двери.

— Таков порядок, — улыбнулся Андре. — А теперь, дорогая, прежде чем мы будем погребены под руинами этого дома, нельзя ли подогреть воду? Я должен встретить смерть чисто выбритым.

— Вот и хорошо. Заодно разожги мне газовую плитку.

Андре Ведрин огляделся вокруг.

— Да вон, справа, в углу за ширмой… Спички в кухне на столе.

Помещение, которое она громко именовала кухней, было крохотной кладовой с миниатюрным белым столиком, керосинкой на подставке и настенным шкафом для посуды. Чисто и опрятно, но Андре отметил про себя, что всей утварью в доме давно не пользовались.

Андре Ведрин разжег печку и принес ее к кровати.

— Я смотрю, чего только у тебя нет. Даже газ. Это очень редкая штука в наше время.

— Обмен, дорогой Пьер, обмен! Пять литров газа, разумеется, более или менее разведенного, за три метра настоящей или почти настоящей шерсти… Иди умывайся, а я тем временем встану. И открой, будь добр, ставни.

Он подошел к окну. За ночь улицы занесло снегом, и утром ртутный столбик упал так низко, что его и не видно было совсем, словно он свернулся в клубок до лучших времен. Снег скрипел под ногами у прохожих, закутанных до самых глаз и заметно располневших от множества натянутых на себя свитеров, курток, пуловеров; в воздухе искрились и плясали мириады блесток-снежинок.

Когда Андре заканчивал свой туалет, прозвучал сигнал отбоя.

— Опять ложная тревога, — пробормотал он.

Брился он безопасной бритвой, которая была у Анриетты. Он всегда брился по утрам, когда оставался у нее, но процедуру эту очень не любил. Разве побреешься по-настоящему безопасной бритвой? То ли дело старая опасная бритва, которую он долго и старательно направлял на ремне, как делали это дед я отец.

— У тебя одеколону нет случайно?

— Возьми в сумочке, но не слишком расплескивай. Он теперь дороже газа.

Было слышно, как возвращались из убежища соседи. Малыш, плакавший все время, пока они спускались, приставал к матери:

— Так что: я не пойду в школу?

— О господи! Можно подумать, что ты жить без нее не можешь!

Осторожно Андре капнул дорогую пахучую жидкость на ладонь и растер лицо. Запах ночных фиалок от одеколона смешался с запахом газа.

Когда он возвратился в комнату, Анриетта попросила его подать халат. Он поцеловал ее, поднялся и снял свое пальто с вешалки.

— Ты уходишь?

— Сегодня много работы. Надо разработать праздничную программу и устроить бошам такой праздничек, чтобы он долго не забывался. Мы… — Он запнулся.

Удивленно подняв брови, Анриетта внимательно слушала его. Он улыбнулся и перевел разговор на другое:

— Чем ты будешь заниматься сегодня?

— Шить, как всегда. Я взяла с собой портативную швейную машинку. — Она приподнялась на локте и кивнула на небольшой саквояж, стоявший у окна. — Когда тебя ждать?

— Вечером… Во всяком случае, так я думаю.

Миниатюрные настольные часы, стоявшие рядом с патефоном и альбомом с пластинками, показывали пять минут девятого. Андре поцеловал ее на прощанье и вышел.

Утро показалось ему особенным. Его переполняла нежность к этой необыкновенной, красивой женщине. Они сегодня даже не препирались из-за классической музыки. Хотелось видеть в этом счастливое предзнаменование: значит, он все-таки повлиял на нее.

XVI

— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить следующее: гестапо располагает сведениями о человеке, который совершал нападения на немецких офицеров.

Ганс фон Шульц сделал паузу, чтобы посмотреть, какой эффект произведут его слова.

В старинной столовой, превращенной в зал заседаний, сидели почти все инспектора гестапо. Все с нетерпением ждали, что скажет шеф.

Фон Шульц продолжал:

— Выяснилось: это офицер Красной Армии Сергей Ворогин.

Оберштурмбаннфюрер снова замолчал, всматриваясь в лица гестаповцев, и неторопливо закурил. Как он и предполагал, все были поражены.

— Музыкант по профессии, он владеет немецким и английским языками. Ходит в форме французского железнодорожника…

Стоя в глубине комнаты под огромной штабной картой с пометками военных действий, Вернер не слышал слов своего начальника. Вместо оберштурмбаннфюрера он видел расплывчатый, невыразительный силуэт. Монотонное бормотание сливалось для Вернера в назойливый шум.

А между тем Ганс фон Шульц вел дальше:

— Он бежал во время бунта в эшелоне, перевозившем пленных из польского лагеря Треблинка в экспериментальный лагерь в Восточной Пруссии. Ему удалось спрятаться в одном из вагонов товарного поезда. Этот поезд прибыл в Клермон-Ферран в воскресенье и до сих пор стоит на станции, ожидая разгрузки. Следы пребывания русского найдены в вагоне…

Ганс фон Шульц стряхнул пепел в фаянсовую пепельницу и, казалось, все внимание сосредоточил на рассматривании надписи на бутылке с коньяком. Но фон Шульц думал о другом. Умение сопоставить факты и случай являются основой его работы. В данном случае ему повезло дважды.

— Инструкции таковы патрули на машинах будут прочесывать улицу за улицей. Следом за ними будут двигаться машины с радиостанциями, которые будут поддерживать постоянную связь с комендатурой. Две роты солдат вермахта приведены в состояние полной боевой готовности. Приметы русского сообщены и французской полиции, она тоже примет участие в поимке преступника. Кальтцейс будет координировать работу всех служб.

Ганс фон Шульц раскрошил в пепельнице окурок и закурил новую сигарету.

— Можете идти!

Все молча поднялись, а он холодно добавил:

— Надеюсь, возьмете его живым.

Последние слова прозвучали вроде напутствия и совета, но каждый из них знал, как надо понимать советы фон Шульца.

Вернер собрался уйти вместе со всеми, но фон Шульц остановил его:

— Вернер! Пойдете со мной в комендатуру. Возьмите автомат и ждите моих приказаний.

Секретарь склонил голову в знак согласия и исчез.

Уже в коридоре, спрятавшись от холодного, рыбьего взгляда фон Шульца, дал волю своему гневу. А гнева накопилось столько, что вместить его не смог бы один человек. Даже давно привыкший ко всему.

«Мерзавец! Пытается, негодяй, и меня использовать в охоте на людей, часть вины взвалить на меня…»

Мелькала тревожная мысль: «Если и вправду так, выходит, он подозревает меня? Наверняка подозревает! Более того — он убежден в моей вине, в том, что на его языке называется изменой. Неужели меня ждет пуля в затылок? А он еще выжидает, играет со мной, как кот с мышью Падаль! Когда они схватят этого русского, он обязательно прикажет мне пытать его. Вместо этого ублюдка с разорванной пастью…»

Вернер вздрогнул, толкнул двери в каптерку и попросил оружие. Ему выдали автомат МП-43/1 — плохой и ненадежный в бою. Он вернулся в свою комнату и стал ждать фон Шульца.

Медленно вызревало окончательное решение. В первый же подходящий момент он перейдет на сторону противника!

На душе отлегло. Но почему именно сейчас, почему не раньше? Он задумался, сидя за столом и положив руки на автомат. Десять лет он мирился с победой национал-социализма, молча поддерживал наци. Разве он не прислушивался к политической болтовне Гитлера? Разве задумывался над идеей расовой исключительности арийцев’ Что же выходит? Он терпел гитлеризм, как терпят плохо сшитый и тесный костюм, потому что вовремя не осмелились указать на это портному.

«Я был трусом. Сначала, как и все, как старые штабные лисы рундштедты, кейтели, нодли, гальдеры, я с восторгом, черт возьми, с восторгом признал Гитлера. Победа за победой Рур, Данциг, Судеты, потом Австрия. От успеха к успеху.

Он пришел к власти в Германии, когда в больших городах царила нищета. Тысячи безработных в очередях за пособием. Инвалиды-нищие с медалями первой мировой войны. Женщины с высохшими грудями и дети с рахитичными животами.

Почему я согласился, чтобы ефрейтор командовал мной, а фон браухичи мордовали новобранцев и готовили их к войне? Что я? Старая проститутка Гинденбург с благословения социал-демократов отдал ему власть. Трусость пришла позже, вместе с трезвым взглядом на действительность как неминуемое наследие страха.

Почему я раньше не реагировал на смерть невинных людей? Ведь этот Бурдийа был не первой жертвой, которую я видел Перед ним был невысокого роста белокурый эльзасец Харкая кровью отбитых легких, он кричал фон Шульцу: «Я не предатель и больше вашего люблю свою Германию! Умирая, жалею только об одном - слишком поздно я понял, что надо не размышлять, а действовать!» Была и женщина, единственная вина которой — невыполнение приказов патруля. Солдаты по очереди изнасиловали ее, надругавшись над ее телом в смердящем караульном помещении».

Невыразимое отвращение охватило Вернера, отвращение ко всему виденному, к своим соотечественникам, к самому себе Почему именно теперь он задумался над всем этим, только теперь решился на какой-то шаг? Потому что с него уже достаточно? Чаша терпения переполнилась! Десять лет! Ему понадобилось десять лет для прозрения!..

Неожиданно он вспомнил своего двоюродного брата, убитого в 1933 году во время стычки между гитлеровской молодежной организацией и рабочей молодежью. Размозженный железной трубой затылок, перебитый хребет, труп, который тащили куда-то по улице…

Он стиснул автомат и замер в ожидании, не спуская глаз с закрытых дверей.

XVII

Андре попрощался с Перришоном. Оставалось не более пятнадцати минут. Ровно в одиннадцать была назначена встреча с Максом и Жаком — начало операции «Папирус». Для встречи выбрали бар «Луна» неподалеку от площади Гайяр.

Сейчас Андре волновался не из-за операции. Было немного обидно, что ему не разрешили принять в ней участив. Парни из группы Макса не должны были знать его, и тем более видеть. Но устоять перед таким искушением он не мог.

Он спустился на улицу Сент-Эрем, свернул за угол и, перейдя площадь Мазе, очутился перед магазином на улице де-Шеваль-Блан. Несколько минут пристально рассматривал витрину, краешком глаза следя за улицей.

Это давно вошло в привычку, стало частью характера. Наблюдал почти машинально, как переключают скорость в автомобиле. Никто вроде не остановился, когда он стал, значит, он не привел за собой шпиков после того, как вышел из страховой конторы. Никто не следил за ним, но для полной безопасности он еще раз огляделся. Ничего подозрительного. Он двинулся вдоль узорчатой ограды сквера Блез-Паскаль. И все-таки на сердце было неспокойно.

«Если бы Альбер узнал, мне бы не поздоровилось. И поделом. Но я ведь никогда не руководил такими операциями и еще ничего значительного не сделал для Сопротивления! Как здорово, что скоро мы ввяжемся в настоящую драку! Будем организовывать отряды маки! Маки!»

Андре попытался припомнить все, что знал о жизни партизан. В памяти всплыли отрывки какого-то давнего кинофильма. Название он забыл, помнил только, что действие происходит в Испании. Вооруженные саблями, ножами и мушкетами испанские крестьяне атаковали в дикой местности регулярные французские войска. Разгорелась битва, которая закончилась поражением французов.

Он задумался Маки… Перед глазами, словно живые, встали люди, множество людей с автоматами на груди. Тут же вернувшись к действительности, он горько усмехнулся.

«Никто не разрешает мне действовать так, как я нахожу нужным. Ты, — говорит Альбер, — моя правая рука и ближайший помощник. А кто же позволит отрубить правую руку?»

В глубине души он вовсю ругал Перришона, но в случае чего, не задумываясь, отдал бы за него жизнь.

Андре сразу же заметил машину с газогенераторной колонкой рядом с радиатором. Она затормозила на площади Гайяр. Рядом с электрическими часами с тремя циферблатами, висевшими над газетным киоском. Вверху на кабине была табличка с надписью: «Фирма Карден. Перевозка любых вещей».

Андре Ведрин улыбнулся: отличную фирму организовал Макс!

В четверть двенадцатого фирменная машина остановилась на улице Сент-Эспри перед магазином со спущенными жалюзи. «Канцелярские товары, бумага, перепечатка на машинке. Качество гарантируется». Этот магазин еще называли «Папирус».

Операция продумана до мельчайших подробностей. Все должно пройти как по маслу.

Макс, сидевший за рулем, вышел из кабины. Под мышкой он нес сверток. Следом за ним шагал Жак. Андре Ведрин тоже слез с машины, перешел на противоположную сторону и стал в подъезде, откуда он мог бы следить за улицей.

Магазин принадлежал известным коллаборационистам, брату и сестре. Брат был вице-президентом петеновского «Легиона» и входил в состав специальной комиссии при мэрии; а сестра, ревностная участница «благотворительных» дел епархии, агитировала за маршала-предателя и шпионила за семьями, в которых бывала. По ее доносам были арестованы несколько католиков.

Макс, в прошлом слесарь первой руки, отомкнул замок при помощи отмычки. В просторном помещении, соединенном с магазином винтовой лестницей, были сложены упакованные товары.

— А если встретим кого-нибудь на лестнице? — спросил Жак.

— Ну и что? — удивился Макс, поглаживая огромные черные усы. — Вряд ли кому придет в голову, что мы грабим магазин среди бела дня. В случае непредвиденной стычки прыгай в тарантас, и будьте здоровы!

— А как же тот товарищ?

— Вот привязался, сколько тебе раз повторять! Ты за него не беспокойся, он себя в обиду не даст.

За двадцать минут они успели погрузить на машину пятьдесят тюков бумаги, две пишущие машинки, ящик пузырьков с черными чернилами, множество коробок с лентами для машинописи и копировальную бумагу.

На улице люди равнодушно проходили мимо, не обращая на них ни малейшего внимания; надо было внимательно смотреть под ноги, того и гляди растянешься на мокром тротуаре. Выглянула женщина, снимавшая комнату на третьем этаже, но сразу же вернулась к своим делам. Даже это не страшно: все равно их не опознают. Сразу же после операции Макс подстрижет свои усы, а Жак сбреет бороду, которую и отрастил на этот случаи.

В спешке зацепив плечом груду ящиков, с шумом упавших, Макс неожиданно для себя увидел оружие. Три охотничьих ружья, совсем новеньких, в кожаных чехлах, хоть сейчас на продажу. Он оглядел их с видом знатока: одна была сент-этьеновская, вторая — «браунинг», третья — «беретта». Рядом Жак обнаружил три огромных коробка с патронами. Глаза его радостно заблестели.

— Ружья, дружок, и у нас и у них обладают одинаковой убойной силой, но пусть они будут у нас, чем у них. Укоротить чуточку стволы — и три горячих парня вооружены! Еще как!..

Жак посмотрел на него глазами сельского кюре, услышавшего богохульство перед причастием: калечить такие ружья!

— А что же делать? — засмеялся Макс. — Наполовину укоротишь стволы и свободно засеешь волчьей дробью пятьдесят квадратных метров. Иди положи их в мешок, а я вынесу еще несколько тюков с бумагой.

Через две минуты Жак уже сидел за рулем, а Макс вернулся еще раз в магазин Там он вытащил из своей канадской куртки записку и небольшой сверток и положил их на видном месте. Записка была на редкость лаконичной: «Молчание в ваших интересах. Участники Сопротивления». В свертке лежало два миниатюрных, покрашенных под дуб символических гробика, похожих на элегантные коробки для сигар

По-хозяйски старательно Макс запер двери и побежал, перепрыгивая через четыре ступеньки сразу. На тротуаре он столкнулся с каким-то прохожим, поскользнулся и упал. Бородатый железнодорожник, виновник происшедшего, попятился, не удержался и схватился за борт машины, чтобы и самому не упасть. Даже не подняв глаз, быстро зашагал прочь.

Ошеломленный Макс, сидя на тротуаре, удивленно глядел ему вслед.

— Не очень-то любезен этот дикарь! — громко проговорил он. — Взглянул хотя бы, жив я или отдал богу душу!

Андре Ведрин, наблюдавший за этой сценой, оказался тут же и, разыгрывая постороннего, спросил:

— Вы не ушиблись?

Несколько прохожих молча глазели на них. Пожилая женщина вызвалась помочь, но Макс успокоил ее:

— Пустяки, мадам, все обошлось. Будьте осторожны, проклятый гололед.

Помогая Максу подняться, Андре быстро прошептал ему:

— Сразу в машину не садись. Тебя не должны в ней видеть. Иди к площади Рену и подожди там.

— А Жак поймет, что надо делать?

— Поймет.

Уже на перекрестке, возле колбасного магазина, Андре увидел, как Макс свернул налево, на улицу Сен-Жене. Машина тронулась с места. Он с облегчением вздохнул. Боевое крещение Жака состоялось. Макс-то уже старый, стреляный волк.

Можно себе представить, какие у них будут рожи, у владельцев «Папируса», когда они завтра или послезавтра возвратятся из Ниццы. Он затянулся еще раз и спокойно зашагал по улице Беленвилье.

Мороз крепчал, пробирал его до костей. Неподвижное и напряженное ожидание давало себя знать Хотелось горячего кофе, но идти в бистро не имело смысла — кто же не знает, что настоящего кофе там нет и в помине? Пусть сами пьют эти помои из эрзаца!

«Единственное место, где я мог бы согреться, — у Тентена: Маринетта готовит на удивление ароматный кофе А по такому случаю Тентен не упустил бы возможности пропустить по стаканчику напитка и покрепче».

Андре почувствовал: кто-то схватил его за рукав. Молниеносно сунул руку в карман и резко обернулся. У него перехватило дыхание, он похолодел от неожиданности.

— Кола!

Ему казалось, что он громко выкрикнул это имя. На самом деле произнес его едва слышно.

Перед ним стоял Кола, в канадской куртке нараспашку, в старых башмаках, и его кадык выпирал от волнения так, что страшно было смотреть.

— Стою у окна, вдруг вижу — ты. Вот так встреча! Честно говоря, я и не знал, как восстановить связи. Бросился за тобой.

Говорил он скороговоркой, и Андре с трудом улавливал, о чем шла речь. Кола опередил его вопрос, готовый вот-вот сорваться.

— Все я объясню тебе, Ламбертен… Такие события, расскажи кому-нибудь, не поверят…

Чувствуя на себе тяжелый взгляд, Кола нервничал. В глазах, обращенных на него, таилось подозрение, и это еще больше волновало его. Он бормотал:

— Я живу у одного приятеля… Со временем ты поймешь меня…

Кола чуть не добавил: «Приятель поверил мне без всякого».

Глаза у Андре потеплели, но рук из карманов он не вынимал, по привычке следя за улицей.

Мимо них по широкой улице Беленвилье спешили люди: почтовые служащие, парни и девчонки из соседних школ и художественного училища. Школьники несли чернильницы в матерчатых мешочках и книги, перетянутые резинкой, ученики художественного училища — папки с рисунками. Немного поодаль остановилось пять или шесть автобусов «ситроен» с газогенераторами на крышах, словно монтаньяры с тирольскими мешками за плечами. Из автобусов высыпала шумная толпа мужчин, женщин и детей с саквояжами и корзинами.

Среди этого бурлящего потока Андре чувствовал себя неспокойно. Следить за тем, что происходит вокруг, не было никакой возможности. Кола все еще что-то говорил ему, но он плохо понимал, о чем идет речь, н только по голосу чувствовал в его отрывистых фразах отчаяние и волнение

Вдруг он прервал рассказ Кола. Неожиданно для самого себя решился:

— Идем к тебе!

Они вошли в подъезд. Кола двинулся вперед по темной лестнице. Дом был старый, уже отслуживший свое: таких домов полно в провинциях и рабочих кварталах Парижа; они похожи на рахитичные деревца, растущие в узких расщелинах скал.

На третьем этаже остановились, Кола открыл дверь и вошел в небольшую комнатку. Идя следом, Андре вытащил пистолет, спустил предохранитель. Он резко толкнул двери, так что они ударились о стену, и очутился лицом к лицу с парнем, который наставил на него автомат. Кола бросился вперед и крикнул:

— Не делайте глупостей!

Он встал между Андре и незнакомцем, переводя взгляд с одного на другого.

— Это наш друг.

К кому первому обратиться, он не знал. Он кивнул на Андре и пояснил своей скороговоркой:

— Это мой командир в организации Сопротивления. А с ним бежали из гестапо. Он присоединился к нам…

Андре легонько отодвинул Кола и ударом ноги закрыл дверь, не спуская глаз с воинственного парня с автоматом и не пряча пистолет Кола отобрал у парня автомат, вынул магазин с патронами и бросил оружие на кровать. Спокойно заметил:

— Мы взяли его взаймы у бошей. А второй спрятали в старом доме на улице Галле.

Андре прислонился спиной к дверному косяку.

— Слушаю тебя, Кола.

Украдкой взглянул на часы. Десять минут первого! Не зная, где он задержался, Тентен ни за что не сядет обедать один Но раньше часа он не сможет добраться до кафе «Король вина»

Кола рассказал о своем аресте во время облавы, допросах в комендатуре, о камере в подвале виллы на улице Руайя, о заложниках, маленькой еврейке, о Франсуа Бурдийа, наконец, о побеге. Он даже забыл расстегнуть куртку, так и стоял застегнутый на все пуговицы. А может, просто боялся простудиться — в комнате стоял невыносимый холод. Чуть тепленькая кафельная печь не в силах была справиться с устойчивым многодневным холодом комнаты.

Время от времени, будто в подтверждение своих слов, Кола оборачивался к парню и вопросительно смотрел на него ласковыми глазами.

— Вдвоем с ним вышли на улицу Амадео и вдоль заводских заборов пробрались к старому заброшенному дому. Я его уже давно заприметил на улице Галле. Там и спрятали автомат под грудой штукатурки. Мы почти не рисковали. Туда наведываются иногда бродяги, по это не страшно… Что стало с другими, не знаю. За себя я спокоен — я холостяк. — Кола снова кивнул в сторону пария, стоявшего у кровати и с восхищением глядевшего на Андре. — С ним — сложнее: его родители ничего не знают о нем.

Андре размышлял.

«Все рассказанное похоже на правду. Кроме, пожалуй, побега из гестапо. Впрочем, почему бы и нет? В свое время я тоже бежал из лиможской тюрьмы. О своих подозрениях говорить не стоит. Отправим в первый же отряд маки. Там есть возможность и проверить и перепроверить их».

Еще раз взглянул на них: честные, открытые лица — и у Кола и у его товарища. Они спокойно стояли перед ним в холодной, неприветливой комнате с выцветшими обоями и облупленным потолком. Люди они, безусловно, наши. И все же необходимо принять все меры предосторожности. Ничего не поделаешь

— Останетесь здесь до утра, — сказал он. — В девять вы должны быть у стоянки автобусов «ситроен». К вам подойдет наш товарищ, и вы сядете в машину. Некоторое время вам придется переждать на уединенной ферме, до тех пор, пока не будет организован первый отряд маки…

От возбуждения Кола даже подпрыгнул. Обрадованно таращил на Андре глаза, а кадык его выдался так, что было страшно, как бы он не проткнул тонкую кожу на шее.

— Организуют маки? — Он никак не мог прийти в себя. — В маки! И я буду там?

Еще немного, и он кинулся бы танцевать жигу. Неожиданно лицо его стало серьезным. Он внимательно взглянул на Андре и сурово добавил:

— Наконец-то я займусь стоящим делом — буду воевать! Это прозвучало как суровое пророчество.

— После всего, что я видел в гестапо, я тоже хочу воевать… Только…

— Ваша семья? — прервал Андре парня. В его голосе слышались какие-то дружеские, почти ласковые нотки. — Не волнуйся, дружок! Дай адрес — я сообщу нм. Да ты и сам напиши, разумеется, без обратного адреса… Женат?

— Уже три месяца! Жена у моих родителей. Она у меня умница, все поймет.

Андре положил пистолет на ночной столик, записал имя и адрес, повторил вслух и поднес к бумажке с адресом огонек зажигалки. Назвал нм пароль и добавил:

— Завтра утром по пути заберете из тайника и второй автомат.

Он взялся за ручку дверей, но обернулся и спросил:

— Кстати, как вам удалось пронести эту штуковину? — Он кивнул на автомат, лежавший на грязном одеяле.

— А мы его разобрали, — просто ответил парень.

Ведрин спрятал свою карманную артиллерию и вышел. О том, что специальная группа охраны будет находиться неподалеку, когда за ними придет машина, он на всякий случай умолчал.

XVIII

Сидя на краешке дивана, Мари-Те натягивала чулки. Невольно она залюбовалась своими стройными ногами, плотно охваченными блестящим шелком. С удовлетворением провела по ним руками. И бедра у нее отличные. Не хуже, чем у красоток с экрана. Мари-Те чувствовала, как все ее тело напряглось в каком-то небывалом порыве. Ей вдруг пришло в голову, что мужчинам было приятно прикоснуться к ее молодому упругому телу. От одной мысли об этом щеки у нее вспыхнули, она зажмурила глаза.

Громкий окрик заставил ее вздрогнуть, огромные зеленые глаза вспыхнули гневом.

— Эй, красавица! — громко кричал Жюль Грак, стоявший, внизу, на лестнице. — Все еще любуешься собой перед зеркалом?

Она вздохнула и отозвалась:

— Иду-у, что у тебя за неотложные дела?

— Время дорого, торопись!

Утром он завтракал с доктором; теперь они должны были идти на прогулку к Галери де Жод, а оттуда — в муниципальную библиотеку.

Запрокинув голову, Жюль смотрел, как она осторожно спускается по крутым деревянным ступеням, цокая тонкими длинными каблуками. Заметив, что он уставился на ее ноги, Мари-Те сделала вид, словно она ни о чем не подозревает.

— Ну вот я и готова!

Голос выдавал ее — в нем звучало трепетное волнение, она избегала смотреть ему в глаза. Он помог надеть ей шубку, и они молча вышли на улицу. Жюль первым нарушил молчание.

— Ты знаешь, что я придумал?

— Как, ты еще и думать можешь? Но он пропустил мимо ушей ее колкость.

— Я хочу открыто поговорить с твоим отцом о том, что мы хотим использовать его дом…

Движением руки Жюль запретил перебивать себя и продолжал:

— Вчера он просил меня предостеречь тебя, что, оправдывая насильственные действия французских патриотов, ты совершаешь непоправимую ошибку… Мне стало стыдно, я — то как раз…

— Стыдно за него? — иронически спросила она.

— За нас стыдно. Мы просто не имеем права накликать на него беду.

Мари-Те засмеялась.

— А он, по-твоему, поступает лучше?

— Нет, что ты, не в этом же дело! Я обязан поговорить с твоим отцом. Лучше, если он будет знать обо всем… Мы не можем оставить у него типографию, не предупредив его и не получив его согласия.

— А если наотрез откажется?

— Перенесем типографию в другое место.

— Ты не боишься, что он выдаст тебя?

— Чепуха.

Жюль Грак с силой сжал руку Мари-Те и возмущенно зыркнул на нее. Девушка смутилась, опустила глаза и прошептала:

— Извини… Мой отец порядочный человек, я знаю.

Все еще держа ее руку, Жюль тихо проговорил:

— Это не делает нам чести, Мари-Те, недостойно нашей борьбы. Пусть это звучит громко, но я убежден: все наши помыслы и действия в Сопротивлении должны быть благородными. Мы защищаем свободу, достоинство и…

Пышных фраз он никогда не любил и не всегда мог найти подходящие слова. В особенности когда волновался. Мари-Те не дала ему договорить. Привстав на цыпочки, она взяла его лицо в свои маленькие ладони и поцеловала в губы. Холодное трепетное прикосновение ошеломило Жюля. Он вообразил, что правильно понял значение этого неожиданного поцелуи: девушка наконец-то поняла: Сопротивление не авантюра одиночек, а всенародная эпопея, и теперь таким странным образом благодарила за науку. В первый момент он даже растерялся. И все силился убедить себя: поцелуй — знак благодарности. И ничего больше. От чистого сердца.

Растерянный больше, чем удивленный, Жюль Грак силился припомнить, какие необычные и значительные слова он произнес, не понимая, что любое слово, сказанное им, звучало для нее откровением.

Они взглянули друг на друга и понимающе улыбнулись.

Само присутствие рядом друг с другом наполняло их счастьем. Жюль Грак впервые ощутил, как повзрослела и возмужала Мари-Тереза за последнее время. Девушка поцеловала его снова, и ему не надо было объяснять, что этим она проявляла новое чувство к нему, более сердечное и ответственное, чем прежде.

— Мы скажем ему послезавтра, — застенчиво сказала Мари-Те.

Взволнованный Жюль Грак взял ее руку и крепко стиснул в своих широких ладонях, ладонях кузнеца. Характер их отношений с некоторых пор изменился, и оба понимали это. Сейчас он любил ее. Свою взволнованность он попытался прикрыть надежным щитом, который не раз выручал его, — шутливыми словами.

— Ну что же, пусть будет по-твоему, голубка! — воскликнул он. — Послезавтра вечером я буду прокурором и адвокатом одновременно. Огласив приговор отсталым взглядам твоего отца, добьюсь санкции на патриотические действия его любимой дочери.

Они весело рассмеялись, и Жюль теперь уже серьезно спросил:

— Что за необходимость откладывать в долгий ящик?

— Сегодня его не будет дома. — Она заколебалась, стоит ли говорить. — Он поедет за продуктами…

— В села?

— Да, в направлении Шад-Бофора.

— Вполне естественно: каждый выкручивается как может.

— А завтра вечером — прием в муниципальной опере. Соберутся все сливки коллаборационистов и вместе с ними те, кто хотел бы оправдать свое присутствие там любовью к музыке Рихарда Вагнера.

Помолчав, Мари-Те с горечью добавила:

— Мы с прошлой недели на ножах из-за этого. Я настаивала, чтобы он отказался от приглашения. У него не хватило мужества это сделать, хотя его и мучили укоры совести. Мы повздорили, он выбежал из комнаты, крикнув: «Но я действительно люблю Вагнера!» О чем говорить? Он будет там, и тебе не удастся лицезреть его вечером; разве что придешь днем.

— Исключено, поговорим послезавтра. А знаешь, разместив у вас, точнее, у твоего отца типографию, мы сбили с толку гестаповских ищеек. Кто заподозрит, что в саду доктора Буча могут распуститься такие цветочки? Но как сообщить ему об этом предприятии — оно ведь не очень-то соответствует его деятельности, а? Одно дело обманывать какого-нибудь колабо, но порядочного человека, будь он хоть трижды слабохарактерный, — нет, ни за что.

На кафедральном соборе часы громко пробили половину первого.

XIX

Второй час! Сергей закашлялся и чуть не потерял сознание. Схватился за чугунный столб уличного фонаря. На мгновение закрыл глаза. А когда приподнял веки, улица уже не проваливалась под ним и не шаталась, как палуба корабля; он видел ее как бы сквозь матовое стекло — неясную, расплывчатую, словно в плохо отшлифованном зеркале. Вытер слезящиеся глаза, хрипло вздохнул.

Маленькая девочка-школьница остановилась возле него и что-то проговорила. По выражению ее лица и сочувственной интонации он угадал предложенную помощь. Ворогин отрицательно покачал головой, через силу улыбнулся и взглядом поблагодарил ее. Малышка удивилась, нерешительно улыбнулась в ответ и пошла своей дорогой.

Он подождал, пока утихнет огонь в легких, и, тяжело ступая, зашагал дальше.

«Я больше не испытываю страха перед прохожими, — удивленно отметил он. — Как быстро и неожиданно происходит смена чувств и зрительных восприятий, как легко приспосабливаешься к стремительным переменам. Даже постоянная угроза смерти кажется чем-то нормальным, а самые невероятные события воспринимаются как незначительные будничные факты. Длинную морозную ночь я провел в стоге соломы, простыл, не представляю, когда выпадет случай поесть, не знаю, где приклоню голову следующей ночью. Даже не знаю, буду ли я в живых через минуту, через час. Но я привык к этому».

Прошлой ночью он не впал в отчаяние, увидев, что двери сарая на замке. Не тревожился он и сегодня утром, проглотив последний кусочек хлеба. Даже не вздрогнул, только что случайно сбив с ног прохожего. Разве что ускорил шаги.

Новый приступ кашля снова согнул его пополам. Сухой и болезненный, кашель разрывал бронхи и горло. Кровь пульсировала в висках, тело дрожало от холода и пылало от внутреннего жара. Лихорадка, а то и плеврит.

Усы его покрылись изморозью, а пальцы ног окоченели, казалось, тысячи игл впились в живое тело.

Вышел на огромную площадь, с обоих концов которой высились величественные бронзовые памятники. На площади, как всегда в это время, царило оживление. Прежде чем двинуться дальше, Сергей осмотрелся вокруг, чтобы записать в блокнот приметный ориентир, и тут неожиданно увидел объявление, совсем недавно наклеенное на стене. Подошел ближе. Он хорошо знал эти объявления с хищным орлом и зловещей свастикой — сообщения о расстреле заложников или обещание награды за выданных партизан. Сергей Ворогин удивился, что объявление напечатано только на французском языке! Что-то за этим, несомненно, крылось. Если бы в объявлении был немецкий текст, он знал бы, о чем идет речь. Про себя он отметил только невероятную цифру в объявлении — 5 000 000.

Внезапно у него мелькнула полуосознанная мысль: «А что, если это обо мне? Невероятно! Кто знает обо мне в этом городе?»

Пожал плечами, внимательно присмотрелся к объявлению: слова незнакомого, чужого языка молчали. Ни фамилии, ни имени на объявлении он не обнаружил.

«Очень странно, что немцы, такие пунктуальные в своих действиях, на этот раз не дали немецкого текста. Как будто нарочно для того, чтобы я не смог прочитать».

От этой мысли сердце у него затрепетало.

Сергей двинулся дальше, когда новый приступ кашля и невероятной слабости вынудил его прислониться к стене рядом с объявлением. Он закрыл глаза и схватился за грудь; его разрывало от кашля, и он боялся, что легкие его не выдержат. В ушах шумело, он задыхался.

Немного придя в себя, он открыл глаза — объявления не было. На стене блестели следы густого клея — он на глазах схватывался морозом. Сергей возбужденно оглядывался вокруг, надеясь увидеть смельчака, который среди бела дня отважился сорвать немецкое объявление. Но никого не увидел, кроме мирных горожан да стайки мальчишек, весело хохотавших у канализационного люка, откуда поднимался вверх тонкий столбик пара. Он подошел к ним, но дети брызнули в разные стороны, показывая ему язык.

Тогда он быстро пошел прочь, подальше от этого места.

«Мне обязательно надо поесть чего-нибудь и найти кров на ночь. Что-нибудь более надежное, чем стог соломы. Попытаюсь выйти к окраинам города, может, повезет, отыщу брошенную хижину».

* * *

Жежен еле удержался от радостного выкрика. Просто невероятно! Пять миллионов, пускай и оккупационных! Он сорвет их, как цветочек на городской клумбе.

Жежен шел следом за Сергеем Ворогиным, направлявшимся к Галери де Жод.

«Сомнений нет, это он, тот тип, которого разыскивают. Русский, пусть лопнут мои глаза! Пять бумажек в пригоршни, как написано в том объявлении. Это здорово Вот это подфартило!»

От возбуждения у него даже губы задрожали. Заговори он сейчас, он бы заикался от волнения.

«Пять бумажек мне, когда в кармане только дырки! Да я бы и несколько монет почел за счастье».

Увидел, как русский вошел в огромный универсальный магазин, и двинулся за ним.

Теперь этот тип у него в руках. Наконец-то фортуна улыбнулась ему. Теперь надо не ворон ловить, а немедленно позвонить в гестапо.

Лихорадочно, словно боясь промедлить хоть секунду, он толкнул двери «Кафе де Пари» и влетел в зал, где сидело всего несколько посетителей. Официант, томящийся без дела, мгновенно схватился и возмущенно двинулся навстречу странному посетителю.

— Убирайся отсюда немедленно! — заорал он. Его пронзительный голос, как у старой игуменьи, заполнил зал.

— Ты, губошлеп, а ну прочь с дороги! — крикнул Жежен и закатил официанту такую пощечину, что тот растянулся между столиками. — Телефон! Где телефон? Быстро!

Бармен за стойкой не знал, как отнестись к этому самоуверенному вторжению. Двое посетителей в глубине зала с невозмутимым видом наблюдали эту сцену. Какой-то мужчина оторвался от газеты и с любопытством посмотрел на Жежена.

Коротышка чувствовал прилив вдохновения. Порывшись во внутреннем кармане затрепанной куртки, вытащил свое старое удостоверение и издали показал его бармену. Не успел тот сообразить, что к чему, как Жежен спрятал удостоверение, заявив:

— Немецкая полиция!

Бармен удивленно и недоверчиво смотрел на него, поэтому он конфиденциально и тихо, но так, чтобы слышали все, сообщил:

— Специальное задание!

Направился к телефону, висевшему над стойкой, снял трубку и набрал номер немецкой окружной комендатуры, записанный им на старом конверте.

— Алло, это сорок восемь ноль семь? Немецкая комендатура? Мне третий отдел… Да, жду!

Бармен исчез за прилавком и обеспокоенно начал что-то разыскивать там. Официант мгновенно вскочил и, позабыв даже отряхнуть брюки, принялся старательно вытирать столы, а двое невозмутимых посетителей вдруг как бы уменьшились в размерах.

«А он, кажется, не врет, этот бродяга! Или разыгрывает из себя бродягу. Снаружи серо, да золотое нутро».

Только мужчина с газетой по-прежнему сидел с безразличным видом, хотя Жежен и дальше продолжал играть свою роль: стиснул рукой трубку в кармане куртки и демонстративно выпятил мундштук сквозь ткань — ни дать ни взять дуло пистолета.

Воздух в баре, казалось, сгустился, и на несколько секунд воцарилась такая мертвая тишина, что стал различимым стук настенных часов. Стук становился все громче и громче, как предвестник какого-то несчастья, которое должно сейчас случиться.

И оно случилось.

— Алло! Я звоню по поводу разыскиваемого русского…

Атмосфера страха немного разрядилась: она уступила место любопытству и облегчению.

— Русский, которого вы разыскиваете, находится сейчас в магазине, в Галери де Жод… Я сам видел, как он вошел туда… Никакого сомнения — есть особые причины… Буду ждать вас возле «Кафе де Пари»… Имя? Это, значит, того… чтобы мне награду? Хорошо… Как? Ну, меня зовут Жежен… то есть Эжен Малькро… Нет, я нигде не живу, сам себе хозяин. Спешите, я вас буду ждать!

Не глядя на людей, которые только сейчас поняли, в чем дело, и окончательно вышли из оцепенения, он шмыгнул к выходу, оставив на прилавке сорок су.

На тротуаре его ждал Арсен. Оба вздрогнули: Жежен — увидев Арсена, о котором совсем забыл, Арсен — увидев Жежена, выскочившего из «Кафе де Пари», шикарного и совершенно недоступного для них заведения.

— Арсен!

— «Арсен, Арсен»! Ты что, век меня не видел? Забыл, что мы с тобой должны были встретиться?

— Нет, Арсен, уверяю тебя, нет!

— Чего тебя занесло в эту харчевню? Ну, надавали тебе тумаков?

Жежен промолчал; он судорожно думал о том, как ему выкрутиться. Глубоко посаженные свиные глазки под кустиками бровей бегали настороженно и как-то неестественно, будто у механической заводной куклы. Арсен почувствовал растерянность товарища. Жалкая гримаса страха, волнение, напряженные скулы, бледность, проступившая на его рыбьем лице, — все это не оставляло сомнений: Жежен натворил что-то непоправимое и теперь нервничает.

Арсен сухо проговорил:

— Так я спрашиваю тебя, Жежен, что ты делал в этом задрипанном кафе?

Коротышка пробормотал что-то нечленораздельное и двинулся по направлению к Галери де Жод, но что-то мучило его, он остановился, оглянулся на Арсена, снова прошел несколько шагов, не выдержал и, протягивая руки к товарищу, умоляюще сказал:

— Я все объясню тебе вечером, а сейчас оставь меня. Увидишь, ты будешь поражен. Мы обязательно встретимся с тобой у Жюстена. Но сейчас я не могу с тобой пойти… Я должен… это очень важно для нас обоих! Жирный кусочек… Я хочу сделать тебе сюрприз, Арсен!

Слова его звучали неискренне. И он понимал это: чем больше убедительности старался он придать им, тем лживей они звучали, выдавали его с головой.

Арсен догнал его, вытащил руки из карманов и схватил коротышку за грудки.

— Ты что, дураком меня считаешь? Говори! — Арсен цедил слова, почти не раскрывая рта. — Я же тебя знаю как облупленного. Как только ты ушел, я заметил что-то неладное. У тебя был такой невинный вид, как у королевского бриллианта на восемьдесят каратов. Так у тебя, значит, дела? Кое-что наклюнулось? И ты мне ничего не сказал? Ни сегодня утром, ни сейчас? А ну, дружище, выкладывай все начистоту, пока я не разошелся, черт бы тебя побрал! Слышишь? Ты снова устругнул какую-то подлость? Или только собираешься ее сделать? Ну, давай раскалывайся.

Жаргон и диалект только подчеркивали гнев и угрозу, звучавшие в голосе Арсена. Каким-то особым чутьем он неотвратимо приближался к правде. Жежен испугался не на шутку: он-то знал цену таким словам. Одна мысль мучила его — бежать, немедленно бежать, спасти свою шкуру, чего бы это ни стоило!

Пять или шесть уличных зевак, заинтересованных этой сценой, остановились рядом. Один из них уже направился с видом арбитра к ним, но Арсен взглядом пригвоздил его к месту:

— Слушай, если ты…

Фраза осталась неоконченной. Объявление! Объявление, которое так внимательно перечитывал Жежен. Именно это объявление толкнуло его на подлость во имя денег.

«Этот выродок, наверное, встретил того железнодорожника и выдал его бошам. Сволочь, продал русского этим мясникам. В то время, когда я из кожи лез, чтобы раздобыть жратвы для его сивушного брюха, этот негодяй спокойно шпионил за человеком, даже не знающим французского языка! Как я ошибся! Не мог догадаться раньше, что этот лживый тип еще и подлец».

Арсен задыхался от гнева и отчаяния. Решение медленно, но неотвратимо созревало в нем. Арсен не любил полиции: французской, немецкой — любой, но доносчиков он презирал, ненавидел до смерти. До смерти? Теперь он знает, что заслужил Жежен своим поступком!

Его родина — улица, но это французская улица: он почти инстинктивно становился на сторону тех, кто объявлен вне закона. А может, и потому, что дед его погиб под Седаном, а отец — под Верденом. Или просто потому, что жил в высоком худом бродяге никем не замеченный честный человек.

Арсен сунул руку в карман.

Ошеломленный Жежен даже не пытался бежать, не протестовал, не упрашивал. Казалось, он примирился с приговором и спокойно ждал его исполнения. Но это только казалось. Страх парализовал его тело и сковал язык.

Арсен выхватил нож и одновременно нажал пружину. Угрожающе блеснуло широкое лезвие, щелкнув, как пламя, взметнулось из рогового держака.

Тревожно зашумела кучка зевак, собравшихся вокруг них. Пронзительно закричала какая-то женщина.

Арсен ударил. Блестящее лезвие мелькнуло в воздухе. Секунду Жежен стоял неподвижно, вытаращив от недоумения глаза, с отвисшей челюстью, потом спокойно, как бы засыпая, поднес руки к груди и, сделав поворот на месте, тяжело рухнул на тротуар. То был знаменитый итальянский удар. Смертельный.

Круг зевак отшатнулся, кто-то стал звать на помощь. Арсен машинально бросил на землю сумку, висевшую у него через плечо, глянул невидящими глазами на люден и с ножом в руке поплелся прочь, словно сомнамбула. Круг разомкнулся — его пропустили, и он ступил на асфальт.

Он не заметил черного автомобиля, на полной скорости мчавшегося по улице. Левое крыло зацепило Арсена Его подбросило в воздух, толкнуло на противоположную сторону улицы и ударило головой о грузовую машину, стоявшую у тротуара. Он попытался подняться, но ни руки, ни ноги больше не повиновались ему. Арсен понял: у него сломан позвоночник. Скоро он встретится с Жеженом в том мире, куда тот ушел с пробитым сердцем.

Смежив глаза, он спокойно ждал смерти, желая, чтобы жизнь покинула его раньше, чем кто-нибудь придет ему на помощь.

Сквозь вату помутненного сознания услышал шум моторов, скрип тормозов, резкие команды на чужом языке. Немцы! Он вспомнил русского, за которым тоже охотилась смерть, и погрузился в небытие.

Оберштурмбаннфюрер фон Шульц вышел из черной машины, сбившей бродягу, и, даже не взглянув на труп, четко отдавал команды своим людям и солдатам вермахта, окружавшим Галери де Жод.

«Превосходная мысль — напечатать объявления только на французском языке. Русский если и видел их на стенах, то ничего не заподозрил».

Тихо падал легкий, пушистый снег.

Сергей Ворогин стоял в магазине над отдушиной воздушного отопления и отогревался. Приятное тепло обволакивало уставшее тело. Он готов был отдать год жизни за то, чтобы лечь вот тут, прямо на эту решетку, откуда струился теплый животворный воздух. Невероятным усилием воли сдерживал в груди кашель: привлекать к себе внимание он не хотел.

Таких, как он, случайно забредших в магазин — не покупать, а погреться, — было много. Присутствие шумной толпы создавало иллюзию безопасности. Единственное, что выводило его нз себя, — бесчисленное множество всяких товаров. Он стоял совсем близко от них и думал, что все эти предметы дали бы ему возможность спастись и продолжать борьбу, но как подступиться к ним?

Вспомнил, что необходимо раздобыть продуктов, и пошел искать продовольственный отдел.

«Возможно, мне повезет?»

Людей в магазине было много — женщин, детей, а также немецких солдат, покупавших дешевые ювелирные изделия, французскую парфюмерию, безделушки из гипса и дерева. Бесцеремонные, они, громко переговариваясь, с видом бравых вояк норовили ущипнуть продавщиц. В стороне спокойно стояли два немца и ломаным французским языком объяснялись с продавщицей неопределенного возраста, толстой, как нотариус, с темным пушком на лице. Можно было подумать, что она бреет бороду. Один из немцев, приземистый толстяк с седыми усами и широкими, грубыми ладонями крестьянина-баварца, время от времени вытирал лоб большим цветным платком, сбив на затылок пилотку. Лицо у него было сообразительное и хитрое, как в общем у всех крестьян на свете.

Другой, худощавый, все время нервно поправлял указательным пальцем тесный воротник выцветшей шинели и поглаживал петушиную шею, словно лианами обвитую склеротическими голубыми жилками. Когда он смеялся, огромные желтые зубы делали его похожим на смеющуюся лошадь.

Над нижним этажом магазина, который являл собой как бы широкий торговый ряд под стеклянной крышей, высились еще четыре галереи. Сергей поднимался на второй этаж, когда тихая музыка из громкоговорителя неожиданно оборвалась, как бы остановленная властной рукой. Гнетущая тишина, неожиданная и неестественная для огромного стечения народа, поразила его. И сразу же, не дав никому опомниться, чей-то властный голос наполнил огромное помещение.

Все в магазине замерли и стали смотреть на первую галерею, но с того места на лестнице, где стоял Сергей, ничего не было видно. Рядом не было никого, кроме парня и девушки, которые стояли двумя ступеньками ниже. Юноша был одет довольно скромно, но девушка в шубке имела элегантный вид.

Магазин напоминал огромный резонатор, металлический голос гремел отовсюду. Сергей не понимал, о чем идет речь, но интуитивно почувствовал: случилось что-то из ряда вон выходящее. На лицах людей, идущих ему навстречу, он видел ничем не прикрытый страх.

Сердце его тревожно забилось, он так стиснул ручку «люгера» в кармане пальто, что хрустнули суставы пальцев.

Это говорит немец! Разумеется, по-французски, но акцент! Он не мог ошибиться.

Сергей через силу вдохнул воздух — грудь как будто сжимала чья-то железная рука. Ему казалось, что он дышит чересчур шумно и его вдохи слышны всему магазину.

Он испуганно остановился, потом пожал плечами. Разве теперь не все равно? Минутой раньше, минутой позже.

«Так или иначе, я погиб. Сейчас они устроят облаву. У выходов из магазина как пить дать стоят немцы. Проверяют документы, и когда подойдет моя очередь…»

У него потемнело в глазах. На этот раз конец. Попробовал представить, что здесь случится через несколько минут. Напряженный мозг рисовал хаотические картины; Сергею уже слышались выстрелы, и в то же время сознание с точностью кинокамеры фиксировало все, что делалось вокруг. Теперь люди в магазине почему-то оглядывали друг друга. Кое-кто делал это открыто, другие украдкой.

Немец продолжал говорить.

Внезапно все, кто был внизу — мужчины, женщины, дети, — все, за исключением продавщиц, сели на пол и заложили руки за голову. Громко заплакал ребенок. Наверное, мать закрыла ему рот — плач сразу же оборвался.

Двое немцев, флиртовавших с продавщицей, насторожились. Они ничего не понимали из того, что объявлялось, но то, что они видели, само по себе было слишком красноречивым.

Сергей тяжело вздохнул: все-таки облава! Он беззвучно рассмеялся. Судьба снова бросила ему вызов.

«Выше голову! У тебя осталось семь пуль, а это значит, что. если повезет, можно уничтожить четырех или пятерых немцев».

И неожиданно его охватило удивительное спокойствие. Он будет действовать трезво и точно. Он это знал, но тяжелая горечь и тревога стиснули его горло.

После короткой паузы тот же самый голос заговорил снова, на этот раз по-немецки:

— Капитан Сергей Ворогин, мы знаем, что вы находитесь в магазине. Отзовитесь! Все выходы перекрыты. Квартал оцеплен. У вас нет ми единого шанса спастись. Обещаю награду каждому, кто узнает и выдаст вас. Не вздумайте оказывать вооруженное сопротивление: это приведет к смерти ни в чем не повинных людей. Взгляните!.. В магазине полно женщин и детей.

Сергей Ворогин разжал пальцы и вытащил руку из кармана. Оружие теперь ни к чему. Невероятная усталость навалилась на него, подогнула ноги, ослабила каждый его мускул. Он погиб. Он должен сдаться не сопротивляясь. Действительно, он не имеет права рисковать чужими жизнями.

Взглянул на часы. Двадцать минут третьего! Острый приступ кашля снова согнул его, и он спрятал лицо в ладонях, чтобы хоть немного сдержать его, теперь-то уже не было потребности быть незамеченным.

Когда он поднял голову, увидел около себя ту парочку — скромно одетого парня и девушку в шубке. Энергичными жестами и мимикой они показывали, чтобы он молчал и не двигался.

Он встрепенулся. Помощь! Они хотят помочь ему! Теплая волна залила его тело, возродила надежду, радостная и опьяняющая, как молодое вино.

Девушка взяла его под руку и повела за собой. Они, осторожно ступая, поднялись на площадку между вторым и третьим этажами. Там у стены стоял белый кухонный шкаф и несколько стульев. Юноша прикрывал их. Он приблизился к шкафу, огляделся вокруг, чтобы убедиться, что с первого этажа их никто не видит. Открыл шкаф, вытащил одну полку и положил ее между двумя стульями, подтолкнул Сергея. Он уже закрывал дверцы, когда продавщица со второго этажа, миниатюрная, пухленькая женщина, случайно глянула в их сторону и, поняв, в чем дело, побледнела как смерть.

Чувствуя, как ему стиснуло горло, Жюль Грак сел перед шкафом и сделал знак Мари-Те, которая ничего не заметила. Они сели рядом и заложили руки за голову.

Немцы уже шли через магазин, поднимались по лестнице. Солдаты тяжело топали коваными сапогами по мозаичному полу, зловещей тенью двигались за ними люди в штатском.

Бряцание оружия и отрывистые, лающие приказы, казалось, усиливали мертвое и гнетущее молчание многих людей, замерших там, где их настиг металлический голос с акцентом. Война, от которой кое-кто из них пытался отмахнуться, как и от событий 1939 года, снова ворвалась в их жизнь, и в самый неподходящий момент.

Жюль Грак уставился на испуганную продавщицу, которая, словно загипнотизированная, не сводила с них глаз. Ему вдруг захотелось встать и залепить ей пощечину, чтобы заставить ее отвернуться. Но вскоре гнев сменился отчаянием.

«Что будет делать эта дура, когда немцы придут в ее отдел? Она невольно может выдать нас. Совсем ошалела от страха! Вытаращилась, как Эйфелева башня на Марсово поле. Ну, чем она-то, чем рискует, чем?»

Мари-Те казалось, что внутри у нее звенит туго натянутая струна. Она смотрела прямо перед собой невидящими глазами. Ей не было страшно. Вся она была в ожидании самого худшего.

Немцы уже шарили по всему магазину, проверяли документы. Солдаты обыскивали каждый уголок, заглядывая даже под прилавок, а при случае и под юбки продавщиц, лапая их. Маленькая брюнетка, хрупкая, словно гипсовая статуэтка, залепила одному из юбочных вояк пощечину. Ее тут же арестовали. Она прошла через весь магазин под охраной двух солдат с гордо поднятой головой и презрительной усмешкой.

Минут через десять к лестнице приблизился немец в гражданском в сопровождении человека, который явился не иначе как из кошмарных снов, со шрамами от уголков рта до ушей, на лице его застыла вечная, как клеймо, улыбка.

Продавщица со второго этажа, застывшая как изваяние, смотрела на Жюля Грака глазами кролика, встретившего удава.

Немец подозрительно покосился на продавщицу и, проследив за ее взглядом, увидел на третьем этаже их. Его холодные, бесцветные глаза остановились на их лицах, скользнули по шкафу и снова впились в продавщицу. Она растерялась в присутствии посторонних людей, тихо ойкнула и растерянно прижала руки к груди.

Жюль Грак задержал дыхание, потом судорожно глотнул воздух. У него было такое чувство, словно тело его разбито параличом, а кровь остановилась в жилах.

Он машинально опустил руки. Мари-Те, заметив это, сделала то же самое. Он осторожно коснулся руки девушки. Рука была влажной и слегка дрожала. Жюль взял ее и ласково стиснул в своей. Он смотрел на Мари-Те и силился улыбнуться, но было заметно: его улыбке не хватало прежней уверенности. Он хотел подбодрить девушку, и Мари-Те его прекрасно понимала.

— Мне очень страшно, — прошептала она, не глядя на него.

— Не бойся, все будет хорошо, — так же шепотом сказал он и еще сильнее сжал ее руку. Но сам думал иначе.

Немец с бесцветными глазами спросил продавщицу:

— Вы, кажется, чем-то встревожены, мадам?

Голос его был таким же ледяным, как и взгляд. По-французски он говорил почти без акцента.

Бедная женщина, пораженная его проницательностью, словно вытащенная из воды рыба, несколько раз глотнула воздух, напрасно стараясь произнести хотя бы слово.

Немец грубо схватил ее за руку, резко дернул и закричал:

— Я спрашиваю вас! Сейчас же отвечайте!

Рядом с ним стоял молчаливый тип со шрамами, держа палец на гашетке автомата.

Полногрудая продавщица отрывисто вздохнула и неуверенно ответила:

— Нет, я не взволнована.

— Тогда почему вы так внимательно смотрели туда?

Когда он показал пальцем на Жюля Грака и Мари-Те, страшилище с автоматом наставило на них оружие и шагнуло к ним.

Продавщица немного пришла в себя и пояснила:

— В этом нет ничего удивительного. Эти молодые люди остались на том месте, где вы их сейчас видите, как только услышали приказ не двигаться. Они так и застыли на месте, даже не пошевелились с того времени. Я и смотрела на них, надо же куда-нибудь смотреть.

Немец ничего не сказал, поднялся на площадку с мебелью в сопровождении своего молчаливого телохранителя.

— Ваши документы, будьте любезны, — сказал он, приближаясь к Мари-Те и Жюлю Граку.

Они молча встали.

Немец сделал знак Жюлю Граку отойти в сторону и протянул руку к дверцам шкафа.

Жюль Грак закрыл глаза: сейчас все кончится.

Положение спасла Мари-Те. Невольным, едва заметным движением всего тела она преградила немцу доступ к шкафу и с наивной улыбкой спросила:

— Вы не лишите нас удовольствия видеть вас завтра вечером, полковник? Я имею в виду муниципальную оперу… Меня пригласили туда вместе с отцом.

Молодо и очаровательно улыбаясь, Мари-Те смотрела на немца, который оставил попытку открыть дверцы кухонного шкафа и удивленно обернулся к ней.

— Вы меня знаете, мадемуазель? — спросил он и поклонился.

Мари-Те ответила по-немецки:

— Разумеется, господин фон Шульц. Мой отец доктор Буч, и многие из наших знакомых рассказывали мне о вас. Так что заочно я хорошо знаю вас, хотя никогда не видела.

Ганс фон Шульц снова поклонился. Глядя ему в лицо своими блестящими зелеными глазами, девушка продолжала:

— Я очень рада такой встрече. Никогда бы не подумала, что мы познакомимся во время выполнения вами служебных обязанностей.

— Поверьте мне, мадемуазель, для меня это большая честь и награда.

По-немецки Жюль Грак не знал ни слова, он только посматривал на Мари-Те, на ее прищуренные блестящие глаза с пушистыми, выгнутыми ресницами и слушал, как она ворковала, словно горлица. Она расстегнула шубку и как будто устремилась навстречу гауптштурмбаннфюреру.

Противоречивые чувства охватили Жюля Грака. С гневом и горечью подумал: «Тоже мне сирена, ишь как заливается!» Потом его мысли потекли в другом направлении. «Она воплощение жизни, юности, женственности». И в то же время не мог не признать: «Это ей мы будем обязаны своей жизнью — и я и этот русский».

Но в мозгу его работал на разных волнах радиоприемник: вот ты слышишь фразу, внезапно она обрывается где-то посредине, потом вмешивается чужой, незнакомый голос и говорит что-то свое.

«Откуда она его знает?»

Теперь он уже не мог думать ни о чем другом. «Она знает его. Как случилось, что она с ним знакома? Ведь она никогда мне о нем не рассказывала…»

Глухая тревога охватила Жюля. Она его знает!

До него вдруг дошли слова Мари-Те, он слышал их словно сквозь сон. Жюль вздрогнул. Речь шла о нем. И действительно, разговаривая дальше по-французски, Мари-Те отрекомендовала его фон Шульцу.

— Жюль, познакомься с господином фон Шульцем. Это наш студент, любимец факультета и убежденный сторонник нового порядка. Будущая элита новой Европы, которую вы строите. Немного рассеянный, но масса других блестящих достоинств. А это, Жюль, шеф немецкой полиции нашего города.

Жюль Грак пришел в себя и поклонился полковнику, но руки не подал.

А в магазине продолжался тем временем тщательный обыск. Время от времени задерживали тех, у кого документы вызывали подозрение. Женщина, мужа которой только что арестовали, начала причитать:

— Вы не имеете права! Он ничего не сделал, мой Пьер!.. Отпустите его, негодяи!

Немец в гражданском ударил ее по лицу. Тогда женщина вцепилась ему в лицо. Два солдата подбежали к ней, заломили руки за спину и потащили к выходу.

Наблюдая эту сцену, фон Шульц сокрушенно качал головой: дескать, упрямая и глупая женщина, не хочет понять, что во всем должен быть порядок. Прежде всего!

Он кивнул головой Жюлю Граку и, щелкнув каблуками, галантно поклонился Мари-Те.

— Могу ли я пригласить вас завтра в бар, мадемуазель? — Он вопросительно посмотрел на нее и, прежде чем спуститься вниз, добавил: — С нетерпением буду ждать завтрашнего вечера.

Жюль Грак заметил, что продавщица смотрит на них, вытаращив глаза. Она видела всю эту сцену, не совсем поняла, что же, собственно, произошло, и была ошеломлена.

Он ласково улыбнулся ей и, приложив палец к губам, попросил ее не двигаться с места. Продавщица тоже улыбнулась. Она натерпелась страху, ко немцы все-таки остались в дураках. Жюль Грак вздохнул с облегчением.

И все же настойчивая мысль не давала ему покоя. Откуда она знает этого боша?

XX

Посасывая трубку, Тентен отодвинул тарелку с крошками сыра и кожурой от яблок.

— Маринетта, приготовь нам кофе!

В маленькой кухне было уютно, из приемника тихо лилась знакомая мелодия — любимая песенка Тентена «Моя любовь». Но было у нее и другое название — «Улица нашем любви». Это была сама эпоха, записанная нотными знаками и снабженная ничего не значащими словами.

— Это, конечно, не Вагнер, — насмешливо произнес Тентен, когда песня закончилась. — Зато всем нравится, правда?

Андре Ведрин засмеялся и пожал плечами, а Маринетта, возившаяся у плиты, неожиданно повернулась к мужу и проговорила:

— А я и не знала, что ты любишь этого музыканта!

Мужчины весело расхохотались, а Маринетта обиженно отвернулась, не понимая, что их так развеселило.

— Э, нет, Маринетта, это не я, а Деде любит этого композитора, — пояснил Тентен, делая такое ударение на последнем слове, что самое слово как бы раздвоилось: Андре понял его как намек на обстоятельства, известные им одним, Маринетта — по-своему: как упрек в незнании.

Она оставила кофейник и согласно кивнула.

— Я же и говорю, Тентен, композитора!

Андре немедленно решил вмешаться в милый семейный разговор, который мог завести в бог знает какие дебри.

— Не обращайте на него внимания, Маринетта. Сегодня Тентен не в ударе, — и примирительно пояснил: — Знаете, композитор обязан быть немного и музыкантом.

Она поблагодарила его улыбкой за столь ценное популярное объяснение.

А за окном разбушевалась метель. Где-то в глубине комнат часы пробили половину третьего, их мелодичный звон прозвучал успокаивающе и одобрительно.

Наступило блаженное послеобеденное молчание, прерываемое шумом кофейника и попыхиванием трубки Тентена.

Андре Ведрин отяжелел от сытного обеда и, совершенно забыв об опасностях военного времени, благодушно подумал, что сейчас было бы в самый раз вздремнуть. Но Тентен вывел его из дремоты.

— Ну, так как, — спросил он, гася трубку, — вы все вытащили у этих проституток из «Папируса»?

— Тентен! — укоризненно произнесла Маринетта. — Не будь грубияном.

Это был один из многочисленных эпизодов многолетней домашней войны, которую вела неутомимая Маринетта, все еще не потерявшая надежды приучить мужа выражаться языком, избавленным от пагубного влияния фольклора. Однако Тентен невозмутимо шел избранной дорогой:

— Они же, эти скупердяи, от злости накладут в штаны, когда увидят, как там похозяйничали.

Маринетта только вздохнула. Андре Ведрин согласился с Тептеном

— Еще бы! Мы конфисковали у них три охотничьих ружья и множество патронов к ним.

— Да ну? Вот это молодцы! Представляю себе их рожи.

Тентен развеселился. Он хлопал себя по бедрам, словно сам принимал участие в операции, и энергично жестикулировал.

Кухня наполнилась приятным ароматом кофе. Каждый положил себе сахар, и разговор продолжался.

— Кто-кто, а эти блюдолизы наверняка и не подозревали, что у них кое-что конфискуют.

— Это будет для них уроком.

— Еще бы! У палки-то два конца.

Маринетта не любила вмешиваться в их дела. Хотя она и понимала, что бороться надо и даже необходимо, но некоторые действия Сопротивления она порицала. Они ранили ее религиоз ную душу и противоречили ее моральным принципам. Безграничная доброта у нее часто переходила в христианское всепрощение.

Тентен и Андре Ведрин никогда и ни в чем не таились от нее, зная, что она умеет молчать.

«У этого святого создания, — любил повторять Тентен, — душа мученицы. Она скорее даст разрубить себя на кусочки, чем выдаст, но еще и палача своего простит. Если бы все святые были хоть немного похожи на нее, я первый бы двинулся в крестовый поход верхом на муле. Слово чести!»

Андре допил кофе, полакомился остатками сахара на дне чашки и закурил сигарету, думая о том, что настали трудные времена даже с табаком, а этого еще никогда не было. Он глубоко затянулся, чтобы подольше задержать в легких дым. Теперь и дым слишком дорого стоит.

— Думаешь, они пойдут жаловаться в полицию? — неожиданно спросил Тентен.

— Кто? — не понял Андре.

— Владельцы «Папируса», кто же еще!

— А! Не знаю. Признаться, меня это мало волнует.

— Да неужели?

Тентен сощурил глаза и хитро улыбнулся. Если не замечать его бычьей шеи и мускулистого тела, могло показаться, что это сидит какой-то смешливый мальчик, который собирается выкинуть веселую штучку.

Андре внимательно посмотрел на него. «Что еще придумал этот чертов шутник?»

Наконец Тентен решился:

— А скажи-ка мне. Деде, был ли согласен Мато, чтобы в операции «Папирус»…

Андре понял, куда клонит старик, и почти грубо перебил его:

— Тоже сказал! Ты, по-моему, не хуже меня знаешь, что я имел право принимать в ней участие.

Тентен сам был не рад, что затронул этот больной вопрос и позволил себе шутить по этому поводу. Он попытался перевести разговор на другое:

— А ты сказал им, чтобы сразу же после операции они покрасили машину?

Андре выжидал: помочь ли Тентену выпутаться из неловкого положения, в которое он сам себя поставил? Или продолжать разыгрывать обиженного?

Тентен смотрел на него, не сводя глаз: так старый, опытный медведь смотрит на своего непослушного детеныша. Растроганный Андре молча стиснул широкую лапищу своего друга. Чтобы успокоить Маринетту, которая присутствовала при этой сцене, ответил, скрывая волнение:

— Машину? Она уже принадлежит наверняка новому хозяину — винодельцу или бакалейщику. На Макса вполне можно положиться. Он парень не промах.

Тентен согласился.

— А куда ты думаешь спрятать Кола?

— В Сен-Жаке, в развалюхе тетушки Пншено. Там у нее овцы. Через неделю или две переправим к маки.

— Ты уверен в нем?

— Да, но кое-что предпринял. Завтра утром, когда мы будем забирать его с собой, парни тайком будут наблюдать и в случае чего немедленно вмешаются. Я все предусмотрел, даже машина есть. А домик, где они будут жить, мы несколько дней не будем выпускать из виду. Обо всем я позабочусь сегодня же…

Наступило молчание. Маринетта принялась убирать посуду. Андре закурил сигарету и задумчиво проговорил:

— Кола рассказал мне об одном парне по фамилии Бурдийа. Он умер под пытками гестаповцев. Они обвиняли его в убийстве офицера, того, возле комендатуры… Кола уверял меня, что он не был к этому причастен. Я тоже так думаю.

Андре вдруг вскипел:

— Боже мой! Хотел бы я знать, кто это так развлекается, уничтожая одного за другим офицеров немецкого гарнизона!

— Во всяком случае. Кола к этому отношения не имеет, — сказал Тентен. — Оставь это, не забивай себе голову глупостями. Подумаешь, тремя негодяями стало меньше…

— И на пятнадцать заложников больше.

— Ничего не попишешь. Не разбив яиц, не приготовишь яичницу. Удивительно, почему они не устроили облаву на бульваре Шарко, как после покушения перед комендатурой?

— Ничего удивительного. Того боша, говорят, укокошили накануне. У них не было ни одного шанса найти виновного, вот и довольствовались пятнадцатью заложниками.

Телефонный звонок прервал их разговор.

XXI

Немцы прекратили обыск. Человек десять из полевой жандармерии, взвод солдат вермахта и несколько агентов гестапо остались в магазине и на улице перед выходами. На всякий случай. В огромном помещении, где несколько минут назад звучали грубые солдатские голоса, стояла мертвая тишина. Люди переговаривались шепотом, словно в соборе; они еще не успели опомниться и выходили из магазина угнетенные и настороженные.

Продавщицы остались на своих местах, ожидая, когда посетители покинут магазин. На сегодня торговля окончилась, можно идти домой. Ни сил, ни желания работать не осталось — страх вытеснил их.

Страшная напряженность сменилась усталостью. Что делать дальше? Не было произнесено ни единого слова, но Мари-Те и Жюль Грак прекрасно понимали друг друга. Отойти от шкафа они не решались. Но и остаться здесь — значит обратить на себя внимание. Не бросить же русского в его ненадежном тайнике — чуть ли не на виду у всех. Даже их молчание говорило о том, что такой вариант абсолютно исключался. Но как незаметно выпустить его? Что делать? Боже, что делать?

Мысль работала лихорадочно, но все, что приходило в голову, казалось невыполнимым. В лучшем случае им удастся на час — два оттянуть арест русского. И все-таки выход должен быть!

Нервы были напряжены до предела, придумать что-либо реальное не удавалось. Они находились на той грани отчаяния, когда легко утрачивается осторожность и совершаются самые непоправимые ошибки.

Ожидание становилось невыносимым и опасным. Целая вечность прошла с тех пор, как они переступили порог этой огромной стеклянной западни. Жюль коснулся руки Мари-Те. Девушка вздрогнула.

— Попробую остаться здесь, когда закроют магазин, — прошептал он.

И тут же добавил, не глядя на нее и не шевеля губами, как разговаривают между собой заключенные во время прогулок:

— Когда все уйдут, я позабочусь о нем. Найду местечко, где мы пересидим до открытия. Увидимся завтра утром у тебя. Иди спокойно и не привлекай внимания… Будем надеяться, что все обойдется.

Мари-Те взяла его руку и нежно пожала.

— Гай…

Голос ее сорвался. Она не договорила, к ним подбежала продавщица и скороговоркой выпалила:

— Не волнуйтесь! Подождите меня здесь. По-моему, кое-что можно придумать.

И прежде чем они успели прийти в себя, она опрометью бросилась на верхний этаж, перепрыгивая через ступеньки, и скрылась в служебном помещении.

Через несколько минут она вышла в сопровождении грузчиков в синих комбинезонах и беретах. В руках они несли приспособления для переноски тяжестей.

Грузчики не спеша молча поддели ременные петли под ножки шкафа, дружно приподняли его и осторожно, чтобы не поцарапать полировку, понесли.

У самых ступенек перед входом в служебное помещение стояли трое немцев, из тех оставленных на всякий случай, и наблюдали за работой грузчиков. Ничего подозрительного. Одни из них громко произнес:

— Осторожней, друзья! Смирно! Воздадим воинские почести кухонной рухляди!

Все трое громко захохотали.

Не поднимая ни на кого глаз и ничем не выдавая своего волнения, грузчики так же молча прошли в служебное помещение со своим необычным грузом, оцененным фон Шульцем в пять миллионов франков. Продавщица тихонько пояснила Мари-Те и Жюлю:

— На складе он будет в безопасности. Встретимся у аркады префектуры, подождите меня там. Через четверть часа я выйду к вам, обсудим, что делать дальше.

Она возбужденно улыбалась, миловидное лицо ее раскраснелось от волнения, но дыхание стало ровнее.

— Ну и страху же я натерпелась — на всю жизнь хватит! — сказала она просто.

А Жюль Грак тоже покраснел: он вспомнил длинную череду эпитетов в ее адрес — отнюдь не в превосходной степени, которыми он успел наградить ее за время обыска. От неожиданности и стремительной смены событий Мари-Те разволновалась и упавшим голосом поблагодарила продавщицу.

Они прогуливались под аркадой префектуры. Жюль вышагивал размашисто, нетерпеливо, и Мари-Те поспешно выстукивала каблучками рядом с ним. Крупный февральский снег медленно, как-то торжественно падал на землю. Мороз к вечеру крепчал.

— Наша новая знакомая не торопится, — сказал Жюль Грак.

Временами он украдкой бросал на нее взгляды, никак не решаясь спросить ее: откуда она знает того немца, шефа гестапо?

Видимо, и она почувствовала этот немой вопрос. Вдруг остановившись, спросила с победоносной улыбкой:

— Ну-ка, скажи, ловкую я шутку выкинула с фон Шульцем?

— Все это, конечно, так… но…

Она остановила его на полуслове:

— Я не очень-то рисковала. Одно из двух: или это действительно шеф гестапо, — судя по его поведению, он всем руководил, — тогда я попаду в самую точку. Или это один из его помощников, которому приятно хоть на минутку побыть рангом выше, и мы тоже выиграли. Наконец-то нам пригодились знакомства, компрометирующие отца.

Помолчав, она добавила:

— Скажи, как теперь отвертеться от приглашения? Не могу же я пить на брудершафт с палачом, каким бы обходительным и галантным он ни был? Да еще после того, как отказалась от отцовского приглашения.

Жюль Грак обнял ее за талию и засмеялся. Искренне и радостно. Девушка удивленно подняла на него глаза.

XXII

Ганс фон Шульц машинально опрокинул в себя бокал коньяку. Мысли беспорядочно вертелись в голове — неясные, отрывочные, чужие.

Он налил еще, отпил, стиснул в ладонях бокал и задумчиво, медленно начал вращать его.

В комнате было слишком жарко, он вяло подумал, что хорошо открыть окно. Вставать не хотелось, приятная усталость окутала все его тело, и он не стал вставать, поставил бокал и закурил сигарету.

«Да, на сегодня я проиграл: не поймал таинственного русского. Но за это я расстреляю несколько заложников. Дюжину для ровного счета вполне достаточно, чтобы нагнать страху и утихомирить кандидатов в герои… Но я еще схвачу за шиворот этого беглого смертника. Город для него — пустыня: он не знает языка, знакомств у него нет. Хуже, город — это джунгли, полные капканов. Нет, в таком положении еще никому не удавалось долго продержаться… А пока что я прикажу расстрелять дюжину заложников».

Он положил ноги на письменный стол и поудобней уселся в кресле.

«А девчонка действительно недурна… Вечер обещает быть не только музыкальным. Кто знает, может, эта француженка сделает его пикантным и захватывающим. Не зря у нее — как это говорят французы? — многообещающие глаза».

На старом патефоне, стоящем на полу, волнисто покачиваясь, вращался черный диск пластинки, и вместе с ним в такт поднималась и опускалась металлическая трубка с мембраной, почерневшая от времени, как панцири немецких рыцарей.

Ганс фон Шульц отогнал надоедливые мысли и приготовился слушать музыку.

Сейчас зазвучит всемирно известный похоронный марш из «Гибели богов». Сколько раз и с каким наслаждением слушал он эту трагическую музыку, музыку небытия, — она начиналась глухими и ритмичными ударами, которые потом подхватывала угрожающая, нарастающая тема смерти.

Сквозь туман опьянения Ганс фон Шульц вдруг ощутил в музыке Вагнера какое-то дурное предзнаменование. Почему-то вспомнился конец богов в Валгалле, охваченных пламенем, когда огонь пожирал тело погибшего Зигфрида, и он невольно задумался о положении в современной Германии. Фюрер витийствует, а настоящие нацистские идеалы гибнут. Он пожал плечами и с необыкновенным подъемом, обычно не присущим ему, проговорил:

— Если смешное и вправду убивает, я уже давно покойник. Старик Ницше говорил, что опьянение показывает вещи в воображаемо: а не в реальном мире, идеализирует их. У меня — наоборот: все окрашивается в траурный цвет и… — Он заколебался. — И разочаровывает.

Фон Шульц с удивлением заметил, что разговаривает сам с собой, и сердито швырнул сигарету в огромную бронзовую пепельницу на бамбуковой подставке.

«Нацистские идеалы? Уж не гестапо ли? — Он рассмеялся. — А почему бы не гестапо? Германия создана, чтобы побеждать и властвовать. Англия в руках евреев. Франция морально вырождается. Россией правят дикари, а Америка прогнила насквозь».

Черные мраморные часы пробили четверть четвертого.

«Итак, подведем итоги последних дней. Не густо. Коллективный побег арестованных из гестапо. Неуловимый большевик, убивающий в сутки по офицеру».

Уровень коньяка в бутылке падал еще стремительней, чем его настроение. Половина бутылки за час! Что и говорить, темпы генеральские.

«Ну и прекрасно, пускай. А что делать с Вернером? Я его отправлю на русский фронт. Между атаками он будет иметь возможность думать о смысле жизни. Он, видите ли, хотел защитить меня и убил француза. Мерзавец! Если он такой самоотверженный, то пусть лучше поможет немецкой армии взять Сталинград».

Он снова протянул руку к бутылке.

«Нет, мне решительно нравится эта маленькая француженка… Кошечка с зелеными глазами…»

Зазвонил телефон, и фон Шульц нехотя взял трубку.

— Алло! А, добрый день, мадемуазель. Конечно, внимательно слушаю. О! Это очень и очень интересно! Дело приняло такой оборот… Нет, нет, это я для себя, одна моя мысль, которая вам ни к чему. Дальше, прошу вас! Чудесная работа. Вы новая Мата Хари… Что? Но это же комплимент! Вы такая же талантливая и такая же прекрасная.

На его тонких губах появилась ироническая улыбка.

— Когда все окончится, заходите ко мне. Нет, не служебный разговор, разопьем бутылочку тет-а-тет за наши успехи… Через полчаса западня захлопнется, не волнуйтесь… Вы уверены, что именно таким путем нам удастся схватить верхушку? Хорошо, повторите адрес. Страховая контора Антуана Боннета, площадь Филипп-Маркомб, один. Благодарю!

Ганс фон Шульц положил трубку и задумался. Наконец-то судьба дает ему шанс накрыть всю шайку. «Не распыляя сил, схватить одним махом — это эффектное.

Похоронный марш заканчивался. Полковник нагнулся и остановил пластинку. Потом позвонил Вернеру.

В задней комнате маленького кафе на улице Ля Трей за бутылкой вина одиноко сидел рыжий головастик и улыбался своим мыслям.

«Послушай, Даннери, у тебя сияющий вид человека, получившего завещание, — сказал ему один давний приятель с черного рынка. — Ты выиграл главный приз на скачках?»

«А чего стоил мне этот приз? Жюль Грак, эта сволочь, и не подозревает, что однажды я видел, как он распространял в поезде свои мерзкие воззвания. Я как патриот сообщил об этом в гестапо. Пускай узнает на своей шкуре, что такое постоянная слежка, чтобы отпала охота играть в героев. Он, видите ли, не любит спекулянтов. Вот гад! Скажите-ка, брезгливый какой…»

Поль Даннери допил вино и заказал еще.

«Связи с гестапо могут понадобиться в любую минуту. А уж о перспективах без таких связей и говорить нечего. Теперь я знаю, как закрыть пасть многим…»

XXIII

Впервые за несколько месяцев Сергей Ворогин почувствовал себя по-настоящему в безопасности. Тревоги остались позади У войны вырвано несколько часов спокойствия. Он лежал и думал о том, что здесь-то никакая собака его не отыщет. Был он как бы за мощными стенами крепости, а друзья заняли свои места у бойниц. Больше того — о его крепости никто и не подозревал, кроме нескольких посвященных.

Сергей улыбнулся. Первая улыбка за долгое время мытарств.

Место его пристанища, предоставленное неожиданными и неведомыми друзьями, было просторным и походило на мансарду; с покатого чердака сквозь крошечные оконца в железных рамах цедился неверный свет. Пахло сухим деревом, восковой мастикой, лаком и давней пылью. Кругом громоздилась мебель, ящики, матрасы — театральная декорация расплывчатой и постоянно менявшейся формы в пьесе, режиссером которой была сама жизнь. Лучи заходящего солнца слабо теплились в металлических частях мебели. Его косые отблески после каждого движения Сергея делали видимыми мириады пляшущих пылинок.

Он снова улыбнулся и растянулся на диване, обитом грубым репсом. Заложив руки за голову, устроился поудобней и закрыл глаза. Но через минуту приподнялся на локте, вскочил с места и, осторожно приблизившись к груде ящиков, начал что-то искать. Быстро возвратился назад, неся два джутовых мешка, расстелил их на диване и снова удовлетворенно растянулся.

Краюха хлеба, кусочек колбасы ч наполовину опорожненная бутылка с водой на ночном столике, застеленном газетой, говорили о том, что голод на сегодня усмирен. Все это раздобыла где-то миниатюрная женщина в светлой кофточке и с фирменной шапочкой на голове, придающей ей сходство с московскими официантками. Ёду она принесла в огромной коробке из-под шляпы. Разворачивая свертки, она что-то говорила, говорила и с улыбкой поглядывала на него. И он отвечал ей улыбкой.

Наконец они оба расхохотались, заразив своим весельем и грузчиков, доставивших Сергея сюда и молча, с любопытством наблюдавших за ним. Потом они ушли, пожав ему руку и пояснив мимикой и жестами: ты, друг, ни о чем не волнуйся, спокойно пережди здесь, а мы обо всем побеспокоимся… Сергей тоже, как мог, ответил: я — то не волнуюсь, верю вам и благодарю.

Никто из них не понимал слов, которые он произносил, и их речь была для него наполнена звучанием, а не смыслом. Но взгляд, жест, интонация — это не требовало перевода, потому что диктовалось добрым чувством. Это напоминало удивительную химическую реакцию, когда два вещества, соединенные волей случая, вдруг неожиданно образуют новое, гармоническое, жизнестойкое соединение.

Шум внизу, в магазине, постепенно утих, тишина стала прозрачной и чистой, как вода в пруду, когда взбаламученный за день ил постепенно оседает на дно. И тишина эта еще больше укрепила в нем чувство безопасности.

Сергей протянул руку, взял бутылку и отпил глоток воды: его все еще мучил кашель Поставил бутылку на место, повернулся на бок, положил голову на руки и вздохнул.

«Они, наверное, спрячут меня в надежном месте и раздобудут новую одежду. Бороду придется сбрить. Хорошо бы попасть в партизанский отряд…»

Глаза его зажглись гневом, кровь забурлила. Жажда мести пронизала его насквозь, стала как бы его неотделимой частью, мускулы напряглись. Он сжал зубы и стиснул кулаки.

«Бороться! Любой ценой бороться…»

Чуть передохнув, он уже рвался в бой, плечом к плечу с братьями по борьбе. В тот бой, который не оставляет места чувству безнадежности и одиночества.

Нет, он не желал больше прятаться, избегая опасности, страха и одиночества. Он был теперь не один и понимал, что, когда бойцы поднимаются в атаку и чувствуют локоть товарища рядом, они знают, где их подстерегает смерть и с какой стороны может нагрянуть беда. И тогда они не боятся ни того, ни другого.

Теперь, когда снова возвратилась уверенность, ему стало стыдно за минуты отчаяния и растерянности.

Он снова глотнул воды.

«Нарушил ли я обязанности советского офицера?»

Он надолго задумался, стараясь избавиться от этой настойчивой мысли, которая не давала ему покоя. Нет! Он действовал, как и подобает смелому человеку. Была, конечно, и слабость временами, и ошибки тоже были. Почему, к примеру, он не взял с собой хоть немного еды, когда покидал свой вагон? И еще — надо было забрать пистолет у того офицера, убитого в гараже…

В складе стало совсем темно. Мебель, ящики, поставленные один на другой, постепенно растворились в темноте. И только на столике едва заметно мерцала бутылка с водой.

Где-то в темноте послышался бой часов.

Сергей вздрогнул и насторожился. По звуку он определил, что это были те же часы, бой которых он слышал не раз, охваченный отчаянием, в той развалюхе на противоположном конце города. Сегодня их мелодичный звон казался дружеским и приветливым.

Пять!

Почему именно сейчас ему вспомнился тот полет над тайгой? Сергей вряд ли мог бы это объяснять.

Перед ним, казалось, проходили кадры незабываемого фильма: бескрайние, нетронутые леса проплывали под крылом, фантастическое нагромождение деревьев с высоты выглядело зеленым ковром, по которому бежала тень самолета. Стоял летний день, теплый и солнечный, — Дальний Восток щедр на такие дни. Воспоминания нахлынули на Сергея, перенесли в светлый мир, далекий от войны… Он тогда работал на строительстве, на севере. Катя и он поехали туда добровольцами. В них бурлила молодость, сила, энергия, жизнь виделась ярким, захватывающим приключением. Через речку к Колчедану должны были проложить нефтепровод, и строительство звенело от молодых голосов.

В тот день Василий Карпович пригласил его на небесную прогулку. «Чудесная штука», — сказал он, поглаживая фюзеляж биплана. Богатырский был человечище, жадный к жизни, работающий как вол и не признающий никакого лекарства, кроме работы.

Когда они перелетали Падун, ошеломленные величием родной земли, Василий Карпович сказал ему:

— Наша страна словно эта река: сильная, необъятная, спокойная и непобедимая. Из миллионов капель, слитых в единый неудержимый поток, образуется она. Так и страна — из миллионов человеческих судеб, устремленных к единой цели.

И после короткой паузы снова проговорил своим хрипловатым голосом:

— Наша страна, Сергей Сергеевич, как набатный колокол, и голос ее слышен далеко в мире.

Он любил звучные сравнения и даже вспыхивал, когда говорил о России.

Сергей подумал: «Куда война забросила его теперь? Жив ли?» Последняя весточка от него пришла с Центрального фронта, где он летал на легком бомбардировщике.

Наконец он догадался, почему ему вспомнился Василий Карпович. Часы! Часы, громко отбивавшие вечернее время.

Закололо в груди, и он снова закашлялся.

«Ничего не скажешь, здорово мне перепало. Никакая лошадь не выдержала бы на моем месте. Две ночи под открытым небом, и еще держусь».

Теперь, лежа в тихом уютном помещении, он вспоминал обо всем спокойно и отрешенно, как о ком-то другом, которого он хорошо знал.

«Самой кошмарной была первая ночь, когда я влез в машину, опасаясь, что меня заметят. А перед этим я раздел того беднягу железнодорожника возле станции. И малоутешительное утро. Часами дрожать на улицах, в отчаянии и страхе, не имея ничего другого в перспективе, как в случае чего стрелять в них и погибнуть самому».

От такого воспоминания он даже вздрогнул.

XXIV

В комнате было темно. Но Альбер Перришон не торопился включать свет: надо было опустить маскировочные шторы, а вставать ему не хотелось.

Страховая контора размещалась на втором этаже старого частного отеля. Комната, где был расположен кабинет Перришона, когда-то была спальней, и на стенах еще сохранились старые, выцветшие обои с цветами. Облупленные головки амуров, венчавшие карнизы, были подобны легкомысленным копиям строгих барельефов, украшавших фронтоны соборов. Выложенный черным мрамором и потрескавшимися желтыми плитами камин был завален старой обувью, а в зеркале, засиженном мухами, отражались полки с картотекой и две новенькие этажерки в углу.

Сидя за рабочим столом, Альбер Перришон крутил в руках деревянный нож для разрезания бумаг н посматривал на Андре Ведрина, стоявшего у окна.

— Немцы расклеили но городу объявления, обещая награду в пять миллионов тому, кто сообщит о русском, капитане Красной Армии. Это он организовывал покушения, которые вот уже три дня не дают нам покоя.

Пораженный Андре Ведрин посмотрел на Перришона так, словно на площади де Жод увидел вдруг динозавра, читающего бульварную газетку «Ле пти паризьен». Но ничего не ответил. Как он просмотрел такое важное объявление? Перришон спокойно продолжал:

— Какой-то бродяга польстился на такие деньги и сообщил немцам о нем. Я был свидетелем. Он воспользовался телефоном «Кафе де Пари» и позвонил в гестапо. У меня было деловое свидание в этом кафе… Немцы устроили грандиозную облаву, но все зря. Он спасся. Как именно — понять не могу. Но он убежал, и нам необходимо помочь ему. Я уже дал задание всем нашим людям. Первый, кто увидит его, должен немедленно спрятать. Мы обязаны спасти его.

Андре спросил:

— Но как же с ним договориться, как, собственно, подступиться к нему, если он ни слова не понимает по-французски?

— Есть одно слово, которое звучит одинаково на многих языках. Это слово camarade, товарищ. И еще есть особый язык — язык общих убеждений, общих задач и целей — честных и прямых. Ничего, как-нибудь договоримся. Другого выхода у нас нет.

Андре не мог прийти в себя. Как он попал сюда, этот офицер Красной Армии? Невероятно! Ведь между Россией и Францией огромное расстояние, необозримая территория, охваченная пожаром войны, оккупированная фашистской армией. Все мыслимые! и немыслимые средства связи контролируются немцами. И все же по улицам Клермон-Феррана ходит советский человек и расправляется с бошами!

Ему и в голову не приходило, что русский мог убежать из концлагеря.

— Тебе поручается найти надежное укрытие, где бы он мог спрятаться, пока мы не переправим его к маки, — добавил Перришон.

Он знал своих людей и был убежден, что они обязательно выйдут на русского, разыщут его. и он будет сражаться на их стороне. Его офицерский опыт им очень пригодится.

…Андре машинально взглянул в окно на площадь, окутанную сумерками, и вздрогнул.

«Та женщина в подъезде, вынимающая носовой платок из сумочки… Да это же Анриетта!»

Он даже не узнал своего голоса: неожиданность подействовала на него угнетающе, но страха не было.

Перришон подбежал к нему.

Из машин вышло человек двенадцать, все в шляпах, пальто и плащах. Правая рука в кармане. Трое из них что-то прятали под плащами.

«Автоматы!»

Они действовали четко и быстро: заблокировали все входы и выходы, осторожно стали приближаться к подъезду страховой конторы.

Перришон обернулся.

— Да, гестапо. За нами. Быстрее! Помоги мне отодвинуть эту этажерку…

Он проворно нагнулся, вынул из паркетного пола три плитки, пошарил рукой в тайнике и достал охотничье ружье и две гранаты. Открыл огромный чемодан и начал торопливо складывать в него документы. Коротко приказал:

— Задержи их как можно дольше.

Зарядить ружье и рассовать гранаты по карманам было делом нескольких секунд. Андре подошел к дверям, осторожно, стараясь не скрипнуть, открыл их, выглянул на лестницу и выскользнул из конторы. Тихонько, на цыпочках, поднялся на лестничную площадку между вторым и третьим этажами и замер в темноте.

«Если Перришон прячет документы, а не сжигает их, значит он уверен, что мы выпутаемся из этой беды…»

Ему вдруг стало весело. Уверенность придала его движениям спокойную устремленность, и он стал с нетерпением ждать появления гестаповцев. Входные двери внизу тихонько скрипнули, холодная волна с улицы повеяла ему в лицо, кто-то осторожно поднимался по лестнице.

Луч света от электрического фонарика метался по ступенькам.

Он прижался лбом к холодному стеклу, сумерки скрадывали многое, но ошибиться он не мог: разве можно ошибиться, глядя на любимую женщину? Лица он не разглядел, но знакомую фигуру узнал бы среди тысяч. Женщина стояла неподвижно и, казалось, с интересом смотрела на дом, в котором размещалась страховая контора.

«Анриетта! Черт побери, что же она делает здесь? Похоже, выслеживает нас…»

Холодные мурашки забегали по спине. Невыразимая тревога охватила его: неужели? Предчувствие непоправимой катастрофы ощущалось каждым нервом.

Усилием воли попытался отогнать тревожные мысли.

«Почему меня волнует ее появление на этой площади? Чего мне страшиться? Но все-таки должно же быть объяснение, почему она торчит в подворотне. И почему смотрит именно на наши окна».

Молнией промелькнула мысль:

«Она шла следом за мной!»

Андре вспомнил: торопясь к Перришону, который вызвал его чуть ли не по тревоге из-за немецкого объявления, он встретил Анриетту на площади Сен-Пьер. В запасе у него было минут сорок, и он предложил ей выпить по стаканчику вина…

На площади появилась крытая военная машина. Она бесшумно подъехала и стала у тротуара. Тревога Андре росла. Подъехала еще одна машина.

Горячая волна ударила ему в виски. Сердце стучало так, что ему казалось, и Перришон слышит этот стук, напоминающий удары гонга. И он тревожно посмотрел на него.

— Гестапо!

— Гестапо? — Перришон вопросительно поднял на него глаза.

— Там! На площади! Две машины.

Андре сжал зубы, и гнев, пьянящий подобно крепкому вину, священный гнев, вытеснил из него все чувства. Он еле сдерживал себя, еще бы немного, и он бросился бы им навстречу. Ну, идите же, идите скорее! Он крепко сжимал в руках ружье, держа палец на курке.

Тень, потом еще одна. Легкий шорох шагов и едва различимое дыхание.

«Ну, подходите ближе! Еще ближе, ангелочки со свастикой…»

Андре нажал курок.

Кто бы подумал, что охотничье ружье гремит, как пушка!

С грохотом упал на ступеньки фонарик, донесся хриплый стон, что-то мягкое рухнуло на лестницу. Шуршание осыпавшейся штукатурки. И — тишина. Секунда? Две? Потом раздались крики и топот кованых сапог.

Андре поднялся и снова выстрелил, наугад, под лестничную площадку.

Застывшее пятно света на том месте, где упал фонарик, похоже на желтую безжизненную лужу, н в ней — чья-то рука, неподвижная, мертвая.

На ступеньках медленно расстилался пороховой дым.

Андре снова зарядил ружье и вбежал в контору. В кабинете было темно. Из соседней комнаты в настежь открытые двери лился яркий электрический свет. Перришон придавил коленом чемодан и пытался закрыть его.

Две секретарши страховой конторы — мадемуазель Телье и мадемуазель Дюрентель — стояли у камина, растерянно прижав руки к груди, и с ужасом смотрели на Перришона.

Увидев их в комнате, Андре растерялся: он совсем выпустил из виду этих исполнительных старых дев, которые всегда очень тихо, как мыши, шелестели своими бумагами, безучастные ко всему на свете.

Но Перришон помнил обо всем. Резко, почти грубо приказал:

— Немедленно одевайтесь и захватите с собой все. Быстрее, если не хотите ночевать под крылышком у гестапо.

Когда старые девы торопливо кинулись одеваться, он спросил у Андре:

— Ну как?

— Уложил двоих.

Остальные выбежали на улицу.

— Возвращайся снова к дверям.

— Я лучше…

Андре подскочил к окну, разбил прикладом стекло, зубами выдернул кольцо из гранаты и швырнул ее на площадь, где стояли машины.

Яркая вспышка, сухой гром взрыва, и вслед за ним — крики…

Он успел еще заметить, что женщины не было на своем месте.

«Анриетта! Все-таки сообразила, что представление на сегодня отменяется! Подожди еще, я тебе сыграю Вагнера калибром 7,65. Шлюха! Грязная шлюха!..»

— Идите за мной. А ты, Ламбертен, прикрывай отступление.

Держа в одной руке ключ, Перришон подхватил чемодан и направился к дверям. Старые девы испуганно поплелись за ним, стуча от страха зубами, как кастаньетами, и оглядываясь во все стороны с видом зверюшек, вдруг осознавших, чем ад кромешный отличается от рая обетованного.

Какое-то мгновение Андре стоял в нерешительности. Руки чесались запустить и вторую гранату. Но Перришон сурово прикрикнул на него:

— Ламбертен! Не задерживайся!

Он кинулся вслед за ними, но в кабинете зазвонил телефон. От неожиданности Андре остановился как вкопанный и никак не мог сообразить, откуда в такой обстановке мог доноситься звонок. «Да это же телефон!»

Может, не стоит откликаться? Какая-нибудь западня? Он улыбнулся: что могло их еще испугать в теперешнем положении? И он поднял трубку.

— Алло! Клод?.. Что? А мы-то ломали головы!.. На меня можешь положиться, запомню!.. Ничего больше не предпринимай. Жди моего сообщения… Ты меня можешь не перебивать? Боже, да ты прочисть уши — здесь гестапо. Ясно? Пока!

Выскочив на лестницу, он удивленно остановился: Перришон и секретарши как в воду канули. Он растерянно вертел в руках ружье.

— Ламбертен! Ты что там, обедню служишь? Живее…

Голос доносился откуда-то снизу, со ступенек. Андре напрягал зрение, вглядываясь в темноту, откуда доносились шорохи. Сейчас темнота была сообщницей. Вскоре он различил небольшую дверь рядом с лестничной площадкой. Сотни раз он проходил мимо двери в стене, но истинное ее предназначение понял только сейчас. Он ринулся вниз, нырнул в темноту и, наткнувшись на что-то мягкое, выругался.

— Это мадемуазель Дюрентель. Она потеряла сознание, увидев твою работу — гестаповца на ступеньках.

Густая темнота стояла в комнате, куда они попали, светлое четырехугольное пятно обозначило в ней окно.

Двойным поворотом ключа Перришон замкнул двери, а ключ оставил в скважине. Положив ружье на пол, Андре стал на колени и склонился над мадемуазель Дюрентель, похлопал ее по лицу. Послышался слабый стон, и вдруг она истерически завизжала. Андре, как делают в таких случаях, ударил сильнее. Крик прекратился. Прислонившись к стене, тихо плакала мадемуазель Телье, икая от холода и страха.

Они пробежали крытой террасой, спустились по железным ступенькам во двор и вошли в подъезд пристроенного к отелю дома. Узкий коридор, прорезавший пристройку насквозь, вывел их на другой двор, просторный и асфальтированный. Согнувшись под тяжестью чемодана, Перришон направился в глубь двора к гаражу с тяжелыми коваными дверями. Он вытащил из кармана ключ и открыл их. В гараже стоял «пежо-202».

Послышались приглушенная стрельба и звон стекла.

«Они стреляют по окнам, — подумал Андре. — Добро пожаловать, господа, страховая контора гарантирует вам выплату по всем видам страхования…»

Через пять минут площадь Делиль осталась позади, и улицей Республики они мчались к Монферану.

— А что вы собираетесь дальше делать с этими зелеными шляпками? — спросил старый Берусьер, поднимаясь из погреба с бутылкой красного вина.

Андре и Перришон захохотали. Успел-таки окрестить старых дев! Того и гляди через несколько дней они будут вовсю пить у него крепкое красное вино и закусывать грубой домашней колбасой.

Пока их разместили в одной из просторных комнат «Берусьеровского заезда», как любил называть свой дом старик. Они понемногу приходили в себя, оттаивали, но, как ни пытался Перришон объяснить им, почему все так случилось, старые девы непонимающе глядели на него. Сама мысль, что вместо добропорядочной мирной страховой конторы они служили чуть ли не в партизанском отряде, наводила на них ужас.

Все это Перришон сообщил и Берусьеру и попросил его присмотреть за ними, а при случае еще раз объяснить что к чему.

— Мне-то не впервой объяснять женщинам что к чему, — засмеялся старик и, немного помолчав, добавил: — Жаль только, что эти пончики слегка зачерствели.

При любых обстоятельствах старик Берусьер оставался верным себе. Вот уже десять лет его дом служил гостиницей для деятелей рабочей партии, приезжавших в Клермон-Ферран.

Дом размещался в очень удобном месте: он стоял впритык к цехам завода «Мишлен» на площади Ротонд и совершенно терялся среди высоких заводских труб и корпусов — ни дать ни взять жилище земледельца под вассальным надзором богатого сеньора. Никому и в голову не приходило, что безобидный с виду дом этот был пересыльным пунктом для франтиреров и партизан.

Берусьер поставил бутылку на стол, достал из шкафа две тарелки, хлеб, домашнюю колбасу, банку с паштетом и вышел из комнаты, бросив на ходу:

— Решайте свои дела, а я лечу к этим божьим созданиям — утешить и поддержать!

Голос у Берусьера зазвучал удивительно молодо. Пока Андре возился с пробкой, Перришон начал анализировать создавшуюся ситуацию.

— Итак, ты уверен, что эта женщина работала на гестапо? Все, черт побери, логично, но хорошо бы выслушать и ее, узнать, каким образом ей удалось докопаться, что в страховой конторе — партизанский центр?

Он помолчал, пробуя вино и удовлетворенно причмокивая, потом добавил:

— Тут одно непонятно: она пробирается в ряды Сопротивления, но в первую очередь ей надо обезглавить его. И она, как ни странно, попадает прямо в цель! Она выследила тебя, понятно, но из-за одного связного гестапо не стало бы устраивать налет на страховую контору. Она была уверена, что выдает руководство!

Голос Перришона звучал сурово, глаза неподвижно уставились в лицо Аидре, и он холодно подытожил:

— Три человека: Тентен, Клод и ты — только три! — знали о том, чем была страховая контора на самом деле.

Молчание.

— И только ты был знаком с этой Анриеттой!

Широкие ладони Перришона сжались в кулаки, и странно было видеть рядом со стаканом вина кулаки. Он внимательно смотрел на своего товарища и ждал ответа.

Ошеломленный Андре Ведрин не проронил ни слова: открытие Перришона поразило его, как гром среди ясного неба. Он побледнел, руки его дрожали. Хотел что-то сказать, но неожиданно у него перехватило дыхание. Во взгляде Перришона он читал невысказанную тревогу и отчаяние, и это немного успокоило его и придало силы.

— Я никогда ей ничего не говорил, слышишь? Никогда! Ничего!

Последние слова он произнес с особенным ударением. Но Перришон так же пристально и неотрывно смотрел на него, и Андре выдержал его взгляд.

— Я знаю, где ее найти, — проговорил Андре. — Сейчас же еду туда и…

Перришон достал из жилетного кармана старинные серебряные часы. Было около семи.

— Время у нас есть. Комендантский час после одиннадцати. Прежде всего надо захватить и обезвредить Анриетту. Во-вторых, проследить все ее связи, предупредить людей. Спрятать нашего боевого коня Гастона, которого она тоже знает.

Он отпил глоток вина и надолго задумался. Заговорил Андре Ведрин:

— Завтра я должен переправить Кола…

— Что? Кола?

От неожиданности Перришон даже подпрыгнул.

— Кола? — еще раз переспросил он.

Действительно, столько событий обрушилось на них, что о встрече с Кола он забыл рассказать. Когда Андре окончил, Перришон спросил:

— А ты как думаешь?

— Я думаю, так оно и есть: Кола искренний человек, а парень, с которым они бежали, по-моему, мировой. Но на всякий случай я принял меры. Во-первых, они не знают, куда мы их отправляем. Завтра утром за местом встречи, возле автобусной остановки, будет вести наблюдение специальная группа охраны. Они первыми отправятся в отряд маки, а там их перепроверят.

— Правильно, Ламбертен. Вот и еще одна тайна раскрыта. Первая — неуловимый террорист, уничтожавший немецких офицеров. Кстати, я попросил бы тебя завтра утром самому принять участие в операции по спасению русского в Галери де Жод. Согласен?

— Разумеется! — просиял Андре.

— Я буду спокойнее, если ты сам за всем присмотришь. На нас ложится большая ответственность: мы должны спасти товарища, к тому же советского офицера.

Говоря это, Перришон задумчиво покачал головой. Советский человек в Клермон-Ферране, кто бы мог подумать! Он допил свое вино и посмотрел на Андре, который к своему стакану даже не притронулся.

— Повтори-ка мне еще разок, что тебе сообщил Клод по телефону. В машине я тебя не совсем понял.

— Он сказал… Подожди, вспомню… Да, вот что: «Черная икра, которую все так ищут, в магазине Галери де Жод. Завтра в одиннадцать приходи в сквер «Нептун». Ну, а черную икру, сам понимаешь, Россия поставляет всему миру. Понятно? Очевидно, русского спрятали в магазине. Но кто? Я ничего не знаю. И как это стало известно Жюлю Граку… извини, Клоду, тоже не пойму.

Андре замолчал и единым духом выпил стакан вина. Только теперь они вспомнили об ужине.

Тихим голосом, в котором звучали серьезность и насмешка одновременно, Перришон сказал:

— Я не думаю, Ламбертен, что ты специально посвящал Анриетту в наши дела, но я убежден, да, убежден, что в чем-то ты здорово промахнулся.

Метров за тридцать от дома, где жила Анриетта, он остановил машину. На улице Каден, хмурой и узкой, похожей на глубокую канаву, смерклось, прохожих почти не было видно. Он долго рассматривал фасад дома.

Даже сквозь маскировочные шторы была видна ее тень. Создавалось впечатление, что человек за окном нервно мечется из угла в угол. Его охватил страх, и не засады или выстрела в спину боялся он — пугала предстоящая встреча с Анриеттой. Подумать только, еще сегодня утром он сжимал ее в объятиях, мечтал о женитьбе и домашнем уюте, хотел иметь от нее детей…

Андре горько рассмеялся. Ненависть, отвращение, мысль о том, что многие месяцы он жил рядом с ней, ничего не подозревая, парализовала его. В памяти почему-то всплыли насмерть перепуганные старые девы с растерянными лицами, и он решился…

Пересек улицу. От прежних сомнений и нерешительности не осталось и следа. Взбежал по ступенькам на третий этаж, постучал. Послышались осторожные шаги, и снова все стихло. Он постучал сильнее. Ключ в замке щелкнул, двери приоткрылись на расстоянии предохранительной цепочки.

— Кто там? — спросил знакомый голос.

Анриетта стояла за дверью, готовая в любую минуту захлопнуть ее.

— Это я… Пьер!

Женщина вскрикнула. Андре подумал: сейчас двери навсегда захлопнутся перед ним. Но она сняла цепочку, и Андре вошел в комнату. Сжимая в кармане пистолет, с опаской посмотрел на дверь кухни. Что-то в его облике насторожило Анриетту, она невольно попятилась, с тревогой глядя на него.

— Что с тобой, дорогая?

Подошел к ней поближе и снова бросил быстрый взгляд на закрытые двери.

— Тебя что-то испугало?

К его удивлению, голос звучал искренне и нежно. Это немного успокоило ее, она улыбнулась. И даже осмелилась робко пояснить:

— У мэрии что-то случилось… Поднялась стрельба, наверное, между партизанами и гестаповцами. Весь квартал оцеплен. Идут повальные обыски, а несколько минут назад и по нашей улице прошел патруль. Я так испугалась!

Он обнял ее, привлек к себе, поцеловал.

— Ничего, девочка. Все позади, — прошептал он. — Я с тобой, и нам нечего больше опасаться…

— Обними меня покрепче…

Он снова поцеловал ее, взял за плечи и, глядя в глаза, проговорил:

— Все, что случилось, я знаю. Мы чудом уцелели. Я ведь был там.

— Пьер! — голос ее задрожал, и она заплакала, сжимая Андре в объятиях. Она была взволнована. — Ах, Пьер! Я так…

Нетерпеливо он остановил ее.

— Я пришел за тобой.

Она вздрогнула и тревожно взглянула на него.

— За мной?

— Да. Ты должна помочь нам. Необходимо перевезти оружие и документы. А потом…

— Что потом?

— А вот что. Стычка произошла потому, что утрачен контакт между руководством и группами. Мы решили обновить все явки.

— И ты подумал обо мне?

Анриетта бросилась ему на шею и поцеловала его.

Вот и конец его любви. Где она? Как будто и не было ее. Он даже удивился, что не чувствует больше боли.

В машине Анриетта детально расспрашивала его о стычке в квартале мэрии. Андре отвечал ей подробно и обстоятельно, оставляя на закуску маленькое добавление — о женщине в подъезде на площади Филипп-Маркомб.

Назад Андре ехал той же дорогой. Крутой поворот. Позади остались Шамальер, Галуби, Ормо, д’Иссуар. «Избегай центральных улиц», — сказал ему Перришон. Еще бы! Там сейчас слишком жарко, особенно между гостиницей и кафедральным собором. А рисковать на сей раз Андре просто не имел права.

Все обошлось. И вот Анриетта смирно сидит на табурете в просторной кухне старика Берусьера и спокойно смотрит на мужчин. Они молча разглядывают ее: с виду тихая, скромная девочка перед конфярмацией, ждущая как откровения, что же ей скажут взрослые. Кожаная сумочка лежала у нее на коленях. Андре не выдержал.

— Ты выдала нас немцам! Я видел тебя на той стороне площади…

Анриетта вскочила, опрокинув табурет, отступила на шаг и, открыв сумочку, сунула туда руку. Но Андре опередил ее, выхватив пистолет.

— Не двигаться!

Она побледнела, глядя в черный глазок ствола, бессильная злоба исказила ее лицо, глаза хищно сузились. Анриетта замерла, как пантера перед прыжком.

— Вы сами себя выдали, мадемуазель, — спокойно проговорил Перришон. В этот миг он был похож на сельского учителя, огорченного неприглядной выходкой ученика.

Анриетта презрительно сощурилась, взглянула на него и вдруг рассмеялась. Спокойно, с достоинством роняя каждое слово, вызывающе сказала:

— Да, это я сообщила гестапо о вашей «страховой конторе».

Мужчины переглянулись. Она измерила Андре оценивающим взглядом.

— Ты слишком доверчив, дружок! Хочешь знать… — Она взглянула на Перришона. — Вы хотите знать, как это делается? Могу рассказать…

Она говорила с решимостью человека, идущего ва-банк и поставившего на карту жизнь. Многое видели на своем веку Перришон и Андре, но и их поразили в ее словах непонятная бравада, смесь искренности и цинизма. Она рассказала и о том, как по заданию гестапо пробралась в ряды Сопротивления, как познакомилась с Пьером Ламбертеном и по тысяче неуловимых деталей поняла, что он не просто связной, а лицо, имеющее отношение к руководству. А на след страховой конторы ее навела записка в портфеле Пьера, которую он не уничтожил вовремя…

Они молча слушали ее. Андре прошиб холодный пот. Злосчастная записка, бумажка, таившая гибель чуть ли не всей организации. Клочок бумаги с именами и адресом, имеющий заряд динамита. Жизнь и смерть! Он готов был ударить себя.

Анриетта перевела дух и спросила:

— Неплохо сработано, не правда ли, мой дорогой Пьер?

— Отлично! — похвалил он. — Но куда это тебя завело?

— Меня — никуда, а вот тебя и твоего друга действительно завело. В гестапо!

— Ты, крошка, забываешь, что я держу тебя на мушке, и стоит мне нажать курок…

— О нет, я ничего не забыла, и ты можешь нажимать сколько угодно, но выслушай меня до конца.

— Я слушаю. Последнюю просьбу человека, приговоренного к смерти, всегда выполняют.

— У тебя в руке просто кусок железа, мой дорогой! Сегодня в кафе, когда ты вышел в туалет, я вытащила из обоймы все патроны…

И Анриетта молниеносным движением выхватила из сумки миниатюрный английский револьвер.

Ошеломленный Андре Ведрин растерянно смотрел на свое бессильное теперь оружие. Только сейчас он понял, почему она так интересовалась перестрелкой, а он, дурак, еще и объяснял ей, что в таких случаях охотничье ружье надежней, а пистолет он носит на крайний случай.

Машинально, как бы лишний раз убеждаясь в своей никчемности, нажал он курок.

Оглушительный выстрел и крик. Анриетта тяжело рухнула на пол. Пораженный Андре Ведрин смотрел на струйку дым а, медленно выползавшую из ствола, в котором оказался патрон.

«Ах ты черт! Она забыла его вынуть».

Словно угадав его мысли, невозмутимей Перришон проговорил:

— Фатальный недосмотр с ее стороны!

Андре положил пистолет на стол. Глядя на труп своей недавней возлюбленной, глухо проговорил:

— Она любила Вагнера.

Это прозвучало как надгробное слово.

Сидя на кровати, застланной розовым пикейным одеялом, Перришон растирал поясницу. Андре сжался в старом кресле и молча разглядывал ботинки.

— Давненько не брал я в руки ни лопаты, ни кирки, пожалуй, завтра и спины не разогну, — вздохнул Перришон.

Но ответа не дождался. Андре все еще не мог прийти в себя: смерть Анриетты и то, чем они занимались в подвале, стояли у него перед глазами. «Земля набилась в ее роскошные волосы… Даже завернуть ее не во что было…»

Его начало мутить.

— Разве у тебя был другой выход? — спросил Перришон. Он был взволнован не меньше Андре и обращался скорее к себе самому, чем к товарищу. — Каждому но заслугам! Скольких она людей предала, прежде чем добраться к нашему департаменту? А скольких могла еще выдать? — Голос его окреп, стал суровым. — В бою как б бою. Андре поднял голову.

— Да, я понимаю…

Он достал из кармана куртки патроны, найденные в сумке Анриетты, и внимательно перебирал их — продолговатые железные желуди. Но из них не вырастут по весне зеленые деревца.

— Она вела дьявольскую игру. Краплеными картами и почти без козырей, но чуть было не выиграла! Не выгляни я тогда… ночью она снова хотела зарядить мой пистолет. Ведь я ее уверил, что она станет связной, и она ухватилась за эту возможность. Возможность?

Андре засмеялся, но смех был горьким, злым. Когда он выходил из комнаты, Перришон окликнул его:

— А я тогда не ошибся, правда? Когда сказал, что в чем-то ты промахнулся.

— Ты ошибся, Мато.

— Что там ни говори, а она великолепна.

— Ты ошибся: я промахнулся во всем. Но этому больше не бывать. Поверь мне.

Перришон согласно кивнул головой. Он верил ему.

В ЧЕТВЕРГ УТРОМ

XXV

Валил густой снег. Генерал Дезе и Верцингеторикс стояли на своих постаментах, облаченные в белые королевские мантии, а раненого римлянина, вот уже полстолетия умиравшего под копытами вздыбленного коня, февраль прикрыл белым саваном.

В четверть девятого Андре покупал газеты на площади де Жод. «Ля Монтень» посвятила событиям в магазине несколько строк без комментариев. «Авенир» описывала их подробно, со знанием дела: «Человек, разыскиваемый немецкой полицией, — не кто иной, как советский офицер, опасный, отчаянный террорист, заброшенный к нам с целью организовать в департаменте банду иудейско-большевистских убийц. Его арест — дело ближайших дней».

О стычке на площади Филипп-Маркомб газеты ничего не сообщали. Рука цензуры. Гестапо не любит писать о своих неудачах. Андре смял газеты и швырнул их в сточную канаву, потом заглянул в бистро «Рабле» выпить чашечку кофе.

У прилавка громко разговаривали трое пожилых мужчин, судя по виду, коммерсанты. Один из них торжественно провозглашал:

— Германия? Но позвольте, она не питает ненависти к Франции. Конечно, мысль о военной оккупации не из радостных, по…

Его собеседники обеспокоенно оглянулись, а поборник патентованной демократии на прусский образец воодушевленно продолжал

— Однако маршал полагает, что поражение было просто необходимым, оно открыло перед Францией новые возможности!

Чашечка кофе осталась нетронутой: Андре о ней совершенно забыл, злость кипела в нем. Тем временем доморощенный политик и стратег провозгласил:

— Построить новую Европу вокруг Германии! Это грандиозная идея Гитлера! Маршал понял: Франция выиграет от этого. Суверенность европейских границ — устарелое понятие. Долой границы, которые порождают войны! Освободить русский народ…

«Курск и Харьков освобождены, полный разгром под Сталинградом. Вот и приходится изворачиваться немецкой пропаганде».

И не одернешь этого типа — час еще не пробил. Он единым духом выпил остывший кофе, достал из кармана деньги и хотел было окликнуть гарсона, но замер на месте — коммерсант спросил многозначительно:

— Кстати, о русских. Вы знаете, что этот, которого разыскивает полиция, имел соучастника?

Не дожидаясь ответа, он поспешил похвастать своей осведомленностью:

— Такой же, как и мы, коммерсант, парижанин… А знаете, откуда я это взял? Сын моих соседей, с верхнего этажа, служит в полиции. Чудесный парень! Умный, отчаянный, один из участников облавы на Кур Саблон. Он сообщил о своих подозрениях гестапо, и парижанин выложил все. Когда таких субъектов прижмешь к стенке, у них быстро развязываются языки. Вот увидите, русскому долго не продержаться Жаль, что есть еще французы…

Какой-то посетитель с огромной кожаной сумкой через плечо, — очевидно, водопроводчик — резко повернулся и как бы ненароком толкнул коллаборациониста в бок локтем. Тот не удержался и клюнул носом мраморную стойку.

Радость охватила Андре. «Наш человек, у него тоже руки чешутся. Таких надо держать на примете: они очень скоро понадобятся», — подумал он, прислушиваясь к извинениям водопроводчика.

— Ох! Извините, ради бога! Мы-то с вами французы и поймем друг друга правильно.

Прежде чем говорун успел напустить на себя снова таинственный вид и с апломбом заговорить, водопроводчик, улыбаясь, вышел из кафе. Андре расплатился и двинулся за ним следом.

На улице разгулялась настоящая февральская метель. Он втянул голову в плечи и зашагал сквозь белую пелену плотного снежного ветра. Снежинки — холодные осы, пахнущие русским морозом, жалили непривычное к холоду лицо, но Андре не ощущал их жгучего прикосновения: он думал о своей любви, о поведении Анриетты, о людях, которые плели против него сети, не видя его и не зная, о человеке, с отчаянной решимостью уничтожавшего бошей и как бы подтолкнувшего их организацию к решительным действиям.

Он свернул на улицу Монкальм. Белым привидением вынырнул из пурги облепленный снегом прохожий и, увидев Андре, проговорил:

— Что за проклятая погода!

Погода проклятая, точно. Зима, конечно, не такая, как в России, но немцы все равно и носа на улицу не кажут. Андре зашел в подворотню недостроенного дома: хотел лично убедиться, что Кола и его ершистый друг доставлены и что они не привезли за собой «хвоста». Кроме того, он рассчитывал забрать группу охраны для операции посложней операции «Россия».

Каким-то особым чутьем он чувствовал, что три — четыре лишних автомата и отчаянные парни им очень понадобятся.

В девятом часу, при открытии магазина, Мари-Те была начеку — дежурила у Галери де Жод. Как и условились, она должна оставаться с русским до тех пор, пока не появится возможность передать его участникам Сопротивления.

Во время погрузки машины — она придет в одиннадцать часов — русский в комбинезоне грузчика будет помогать носить мебель на нижний этаж, к служебному выходу. В нужный момент он исчезнет. В сквере «Нептун» его должен ждать Жюль Грак. Даже если гестапо установило наблюдение за магазином — все допускали такую возможность, — практически риск был небольшим.

Когда Мари-Те в сопровождении энергичной продавщицы — Жюль от нее просто в восторге — прошла на склад, действительность разочаровала ее. Девушка рисовала в воображении волнующую н драматическую сцену: сдержанная встреча двух мужественных людей, испытанных бойцов на глазах у восторженных работников прилавка.

Она даже растерялась в сумрачном лесу шкафов, столов, буфетов, этажерок, ночных столиков, стульев. К ней несмело приблизился изможденный, худой человек с давно не мытыми волосами и всклокоченной бородой. Чужая железнодорожная униформа делала его похожим на персонаж из комической оперетты.

Он что-то сказал ей по-русски; они взглянули друг на друга и растерялись, он поднял брови и едва заметно шевельнул плечом, а она отрицательно покачала головой. Потом он спросил:

— Sprechen Sie deutsch?

Не задумываясь, Мари-Те ответила:

— Natьrlich!

Прошло несколько секунд, прежде чем она поняла: между ними брошен мост. Они могут понимать друг друга! Язык врага — единственный язык, понятный обоим. Воскрешение из мертвых для русского: на протяжении многих дней ему не удавалось и словом перекинуться с живым человеком.

И целый час он торопливо, хотя немецкий язык и не приспособлен для скороговорок, рассказывал ей о своих мытарствах, начиная от плена и кончая встречей с ними на ступеньках в магазине. Он говорил как человек, у которого долго было тяжело на сердце и который может, наконец, доверить свою тайну товарищу по оружию…

Они сидели в плетеных креслах. Мари-Те спросила Ворогина:

— А как вам удалось избежать облавы?

И он снова заговорил, а она молча вслушивалась в грубый, лающий язык, облагороженный славянскими интонациями:

— Наступила ночь. Я спрятался в кузове грузовика, а как раз напротив остановилась легковая машина. За рулем сидел офицер. Прежде чем он пришел в себя, я уселся рядом с револьвером в руке. Квартал оцепили. Любой ценой надо было выскочить из этого огненного кольца. Мне-то все равно терять нечего, погибать — так с музыкой! Но и на этот раз удача не обошла меня — проскочили. Офицер не хотел заводить машину в гараж, а когда все-таки решился, понадеялся на то, что я только оглушу его…

— А почему вы не взяли его оружия?

— Всего не предусмотришь. Точно так же мне и в голову не пришло взять в вагоне еду, хотя продуктов там было больше чем предостаточно… Знаете, я до сих пор не убил ни одного человека!

— Это, наверное, ужасно… Я имею в виду того офицера, которого вы… у которого вы забрали пистолет.

— Нет. Я вырвался из ада, из Треблинки, каждый день в вагоне мог быть моим последним днем. А потом — в чужой стране, где надежным другом могло быть только оружие. Я ведь не подозревал, куда меня забросит судьба. На офицера я наткнулся совершенно случайно.

— Я понимаю. Другого выхода у вас не было, а на станции полно бошей.

— Разумеется. Состав стоял на запасном пути, в кромешной темноте. Офицер направлялся к мостику, переброшенному через железнодорожную линию. Он торопился, по-видимому, только что отдежурил и возвращался назад…

Открылись двери, и вошел служащий магазина с пакетом в руках. Это передали для Сергея рубашку, свитер, рабочий комбинезон и берет, бритвенный прибор.

Пока Сергей с наслаждением, как ребенок радуясь праздничной мыльной пене, брился перед зеркалом шкафа, Мари-Те размышляла о том, как ей поделикатней рассказать обо всем отцу. А с ним надо обязательно поговорить. Сначала предупредить, что она связана с движением Сопротивления, попросить его не ходить на концерт, который устраивают немцы. Почувствовав на себе пристальный взгляд, Мари-Те подняла голову. Сергей Ворогин с мыльной пеной на щеках и подбородке внимательно смотрел на нее, не выпуская из рук бритву.

Какие у него глаза! Выразительные, острые. Слегка утомленные, очень грустные, суровые и в то же время подернутые чуть заметной усмешкой. Глаза человека, много перестрадавшего, но не впавшего в отчаяние…

Он взглянул в зеркало и проговорил, обращаясь к ней:

— Фашизм похож на кривое зеркало. Все, что оно отражает, становится мерзким. Он такая же болезнь, как чума или холера, и все прекраснейшие мысли, благороднейшие чувства и мечты становятся при фашизме никчемными и безумными. И это страшная болезнь — она превращает в грязную накипь самое святое в человеке. Но страшнее всего, что больные сохраняют поразительную ясность мысли! Здравый смысл — на службе у безумия. Рафинированный садизм. Даже музыка призвана на службу, как новобранец призывного возраста.

— Например, Вагнер? — отозвалась Мари-Те.

Его насторожил ее тон — воинственный и непримиримый. Сергей уселся напротив и задумчиво взглянул на нее.

— Вы не любите Вагнера. Он для вас только немец. Но разве вы больше не признаете трехцветное знамя национальной эмблемой только потому, что петеновское правительство загрязнило его? Гитлер, безусловно, использует музыку Вагнера, а точнее, нацизм взял на вооружение его мистику сверхчеловека. По-вашему, этого достаточно, чтобы опорочить Вагнера? Надо отбрасывать его идеологию, но нельзя не признать величия Вагнера, его гения. В мире нег более величественной поэмы о любви, воплощенной в музыке, чем его «Тристан». Я люблю Вагнера. Я умею его любить. Любить сознательно, трезво.

После многозначительной паузы, как бы поясняя свои мысли, он добавил:

— Музыка — моя профессия.

Мари-Те попыталась переменить тему разговора. В чужой области она чувствовала себя неуверенно: искренность ее разбивалась о его логику. Вагнер не более чем повод. Разве можно посадить на скамью подсудимых весь народ? Ненавидеть всех без исключения?

— Вы должны, — сказала она, — как очевидец рассказать о концлагерях. Мы здесь ничего о них не знаем.

— После войны людям трудно будет поверить, что на земле существовали эти острова ужасов. Мир, спрятанный от посторонних глаз, кроме посвященных — палачей и жертв. А таких в Европе — десятки: мерзких, равнодушных ко всему на свете, приносящих прибыль даже с человеческих страданий и действующих с точностью часового механизма. Будет трудно представить, что в природе существовал унтерштурмфюрер СС Карл Шарц.

Дрожащими руками Мари-Те расстегнула шубку.

— Может быть, — сказала она задумчиво. — Но сегодня подобных шарцев приходится на Европу с избытком. Одного я могла бы назвать, видела как-то. Это полковник гестапо, в его глазах, холосе, походке — презрение ко всему роду человеческому. Нацистский символ предельного цинизма и жестокости. Когда же он улыбается, ласково и любезно, чувствуешь себя обреченной.

Она и здесь не могла сдержаться и убежденно добавила:

— И он, безусловно, любит Вагнера.

Сергей Ворогин невольно привстал. Мыльная пена высохла и февральской изморозью покрывала щеки.

— Видите ли, со всеми немцами, участвующими в войне Гитлера, я воюю без излишних размышлений. Без философских выкладок. Они мои враги, так же как и ваши.

XXVI

— Говорите, Клаус? Он в засаде у искусственного грота, в сквере, сразу же за магазином? Да, я понял, позади Галери де Жод… Нет, это название магазина! Такое впечатление, что он ждет кого-то? Очень хорошо… Возвращайтесь к Вальду и следите дальше… Разумеется, не на прогулке! Как мы и предполагали, он ждет русского… Если что-нибудь случится непредвиденное до нашего приезда? Немедленно действуйте! За магазином наблюдают со вчерашнего дня…

Этот разговор по телефону наполнил его радостью. Ганс фон Шульц медленно положил трубку.

«Вот теперь сообщения этого… — он взглянул в свой блокнот, — этого Даннери, безусловно, заслуживают внимания. Русский прячется в магазине, это и дураку ясно, и тот студент, — он снова заглянул в блокнот, с которым никогда не расставался, — Жюль Грак каким-то образом установил с ним контакт. Но каким образом? Без служащих магазина не обошлось. Перспективы неплохие — прихватить с этим славянином еще кое-кого».

Единым духом он опорожнил рюмку с коньяком и позвонил Вернеру. «А его я отправлю на восточный фронт. Не отправить ли заодно и того толстого дурака Клауса?»

Фамильярно опершись на плечо Нептуна, равнодушный к холоду, Жюль Грак стоял в сквере и краем глаза следил за типом в кожаном пальто. Вот уже минут пять торчал он на перекрестке улиц Тур д’Оверн и д’Асса, не обращая внимания на густой снег.

Смутная тревога шевельнулась в нем.

«Что ему надо здесь? Очень уж профессионально присматривается ко всему. Немец? Точно, немец! Похоже, не ради удовольствия торчит у магазина».

Жюль вздрогнул.

К типу в кожаном пальто подошел еще один и встал рядом, прячась за столб с погнутым дряхлым знаком «Стоянка запрещена».

Ему и в голову не пришло, что его могли выследить и что гестаповцы следили не только за магазином, но и за ним.

Жюль вышел из сквера и очутился на улице.

«Сегодня мне надо быть вдвойне осторожным: речь идет не только обо мне, но и о русском. Хорошо, что я подготовил машину. Запахнет горелым — и мы во весь дух пустимся к своему тарантасу на бульвар Дезе, ищи тогда ветра в поле».

Жюль остановился, обдумывая сложившуюся ситуацию, вытащил носовой платок и сделал вид, что вытирает лицо. Он хотел было двинуться дальше, но заметил, как из магазина вместе с несколькими случайными покупателями вышла Мари-Те. Она приблизилась к нему и, проходя мимо, успела шепнуть:

— Будь начеку — сейчас он выйдет. В рабочем комбинезоне и берете.

Глядя мимо нее, чтобы не вызвать подозрении, Жюль тихо приказал:

— Иди к машине! Пускай Франциск включает мотор. Там полиция.

Ровно в одиннадцать, с первым ударом часов на соборе, Сергей вышел через служебный вход, неузнаваемый в своей новой одежде, без бороды, и заметил на тротуаре напротив Жюля Грака.

Когда он уже переходил дорогу, прямо на него с узенькой улички Кош двинулись полицай в кожаном пальто и тот, другой. Они предостерегающе махнули им и крикнули что-то по-немецки. И сразу же короткий приказ по-французски, с еле заметным акцентом:

— Стой! Руки вверх! Ни с места!

Голос металлический, беспощадный.

Жюль Грак схватил Сергея за руку, и они кинулись бежать. Один за одним автоматной очередью сухо лязгнули четыре выстрела из пистолета. Пуля ударила в металлическую ограду сквера и, тонко взвизгнув, ушла рикошетом.

На бегу Ворогин вытащил свой «люгер», обернулся и выстрелил не целясь.

Свернули на бульвар Дезе. Снова прогремели выстрелы, и Жюль Грак тяжело рухнул на колени. Сергей подхватил его под мышки и повел. Мари-Те распахнула дверцы автомобиля, и он затолкнул в нее раненого, и в этот момент с противоположного конца сквера ударила автоматная очередь. Потом еще одна.

Почти одновременно около них затормозила черная машина, перегородив выезд с улицы Тур д’Оверн. Кто-то выкрикнул из машины

— Живее, ребята! Мы прикроем!

Машина рванулась с места, и они помчались заснеженной улицей, даже не успев захлопнуть дверцу.

А в черном авто шло торопливое военное совещание. Андре Ведрин и трое парней из Сен-Жака, которых он привез с собой.

— Отвлечем их внимание!

— Само собой! Надо задержать их подольше…

— Выезжайте на бульвар! — приказал Андре.

Машина, как огромный черный жук на снегу, плавно тронулась и встала посреди бульвара Дезе, прямо перед окнами префектуры. Падая на капот, снег моментально таял, и металл покрывался испариной.

— Где же эти арийские храбрецы, что боя гея нос высунуть? — проговорил маленький кучерявый блондин с девичьим лицом. — Я с удовольствием уложил бы еще одного — двух.

— Ты, Ягненок, укокошил и так двоих, — заметил Андре. — Ну, пора отчаливать.

В это время какой-то человек в немецкой форме выскочил из-за угла и рванулся к ним, возбужденно размахивая руками.

Ягненок высунул из окна автомат.

«С ума сошел. Настоящий самоубийца!»

— Товарищи, подождите! Товарищи…

Сидя рядом с водителей, Андре взглянул через плечо и спросил:

— Что он говорит?

Его слова заглушила автоматная очередь. Немец крутнулся на месте и упал на снег.

Когда идет бон и говорят не дипломаты, а оружие, поздно переходить на другую сторону баррикад. Но Вернер был счастлив: ему не угрожал больше русский фронт. Не будет угрожать никогда.

Машина мчала полем. До фермы Клемантель оставалось не более двух воробьиных перелетов На заднем сиденье, уронив голову на плечо Мари-Те, силился что-то произнести Жюль Грак Изо рта у него текла кровь, и девушка все время вытирала ее своим платочком.

— Мари… во внут… реннем кармане куртки… твоя ру-ру-копись.

— Не говори, Гай, не надо.

— Во-возьми, мое… мое сердце.

Мари-Те заколебалась.

— Возьми!

Она пошарила рукой и вытащила свою работу из истории Оверни, пробитую двумя пулями, слипшуюся от крови.

Жюль Грак раскрыл угасающие глаза и взглянул на девушку. Он шевельнул губами, и кровь снова хлынула изо рта В груди у него хрипело и булькало. Он собрал последние силы и заговорил:

— Не смог… прочитать. Извини… Отец поймет… меня…

Вялая улыбка появилась на лице Жюля.

— Я ухожу… от тебя… любимая… радость моя… кану в безвестность, мне вечно… кипеть… в котле сатаны….. своего парня. Смешно, правда?

Он закрыл глаза и еле слышно прошептал, тяжело наклоняясь на бок:

— Я люблю тебя…

В муниципальной опере, за сто метров от Галери де Жод, берлинский симфонический оркестр готовился к вечернему торжественному выступлению. В программе «Тристан и Изольда».

Клермон-Ферран, февраль 1943 г.

Перевел с французского Бронислав Горб

Ф.Дюрремант. Подозрение

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Врачи и пациенты

Берлаха в начале ноября положили в Салемский госпиталь, из которого видно старую часть Берна с ратушей. Инфаркт на две недели отодвинул ставшую необходимой операцию. Трудную операцию провели удачно, она дала возможность поставить окончательный диагноз неизлечимой болезни, которую и предполагали. Комиссар чувствовал себя скверно. Его начальник, следователь Лютц, уже смирился с неизбежной смертью комиссара, в состоянии которого, однако, дважды наступало улучшение и который незадолго до рождества почувствовал себя совсем неплохо. Все праздники старик проспал, но двадцать седьмого, в понедельник, он уже бодро просматривал старые номера американского журнала «Лайф» издания 1945 года.

— Это были звери, Самуэль, — сказал он, когда вечером доктор Хунгертобель пришел с обходом. — Это были звери, — повторил он и передал ему газету. — Ты врач и можешь себе это представить. Посмотри на эту фотографию из концентрационного лагеря Штутхоф. Лагерный врач Неле провел на арестанте операцию брюшной полости без наркоза. В этот момент его и сфотографировали.

— Нацисты иногда проделывали такие вещи, — сказал врач, посмотрел фотографию и, отложив газету в сторону, сильно побледнел.

— Что это с тобой? — спросил удивленный больной.

Хунгертобель ответил не сразу. Он положил раскрытую газету на кровать Берлаха, полез в правый верхний карман своего халата, вытащил очки и, как заметил комиссар, дрожащими руками надел их, а затем во второй раз посмотрел на фотографию.

«Почему он так нервничает?» — подумал Берлах.

— Ерунда, — сказал, наконец, Хунгертобель раздраженно и положил газету на стопку других, лежавших на столе. — Дай мне твою руку. Лучше посмотрим твой пульс.

Прошла минута молчания, затем врач опустил руку друга и посмотрел на кривую температуры над кроватью.

— Твои дела неплохи, Ганс.

— Еще один год? — спросил Берлах.

Хунгертобель смутился.

— Не будем говорить об этом, — сказал он. — Ты должен за собой следить, а потом мы тебя обследуем еще раз.

— Я всегда за собой слежу, — пробормотал старик.

— Тогда все превосходно, — сказал Хунгертобель, прощаясь.

— Дай-ка мне «Лайф», — внешне безразлично попросил больной.

Хунгертобель взял из пачки журналов один и протянул его другу.

— Нет, не этот, — сказал комиссар и насмешливо взглянул на врача. — Дай мне тот самый, который ты у меня взял. Так просто меня от концлагеря не отвлечешь.

Хунгертобель помедлил мгновение, покраснел, увидев испытующий взгляд Берлаха, и дал журнал. Затем быстро вышел, как будто ему было не по себе. Пришла медсестра. Комиссар попросил ее убрать остальные журналы.

— А этот не нужно? — спросила она, указав на оставшийся.

— Нет, — ответил старик.

Когда сестра ушла, он вновь стал рассматривать фотографию. Врач, проводивший зверский эксперимент, был удивительно спокоен. Большая часть лица была закрыта маской.

Комиссар положил газету в ящик столика и скрестил руки за головой. Он широко открыл глаза и смотрел в ночь, все больше и больше наполнявшую палату. Свет он не зажег.

Он любил смотреть, как через окно светятся огни города.

Когда пришла медсестра, чтобы помочь ему устроиться на ночь, он уже спал.

Утром в десять часов пришел Хунгертобель. Берлах лежал на постели, руки под головой, на одеяле лежал раскрытый журнал. Его глаза внимательно смотрели на врача. Хунгертобель увидел, что журнал был раскрыт на фотографии из концлагеря.

— Ты мне не хочешь сказать, почему побледнел как смерть, увидев эту фотографию в «Лайфе»? — спросил больной.

Хунгертобель подошел к постели, снял дощечку с кривой температуры, внимательно ее изучил, а затем повесил на свое место.

— Это была ошибка, Ганс, — сказал он. — Не стоит об этом говорить.

— Ты знаешь этого доктора Неле? — Голос Берлаха звучал взволнованно.

— Нет, — отвечал Хунгертобель. — Я его не знаю. Он просто мне кого-то напомнил.

— Сходство должно быть очень большим, — сказал комиссар.

— Да, сходство очень велико, — согласился врач и вновь беспокойно посмотрел на фотографию.

Но на ней была видна только половина лица.

— Все врачи похожи друг на друга во время операции, — сказал он.

— Кого напоминает тебе этот зверь? — безжалостно спросил комиссар.

— Все это ерунда, — ответил Хунгертобель. — Я ведь говорил тебе, что это ошибка.

— И все же ты готов поклясться, что это он, не правда ли, Самуэль?

— Ну да, — ответил врач. Он готов был поклясться, если бы не знал, что о человеке, которого он подозревает, не может быть и речи. — Давай оставим это дело в покое. Нехорошо после операции, когда решался вопрос жизни или смерти, копаться в старом «Лайфе». Этот врач, — продолжал он через некоторое время, как загипнотизированный глядя на фотографию, — был во время войны в Чили.

— В Чили, в Чили, — сказал Берлах. — Когда же он вернулся, твой человек, о котором не может быть и речи, будто он и есть Неле?

— В сорок пятом году.

— В Чили, в Чили, — сказал старик вновь. — Значит, ты не хочешь мне сказать, кого напоминает тебе эта фотография?

Хунгертобель помедлил с ответом. Вся эта история была очень неприятна для старого врача.

— Если я назову тебе имя, Ганс, ты заподозришь этого человека, — выдавил, наконец, он.

— Я его уже заподозрил, — ответил комиссар. Хунгертобель вздохнул.

— Вот видишь, Ганс, — сказал он, — этого я и боялся. Я бы не хотел этого, ты понимаешь? Я старый врач и не хотел бы причинить кому-либо зло. Твое подозрение беспочвенно. Нельзя же из-за одной фотографии сразу заподозрить человека, тем более что на ней почти не видно лица. Кроме того, он был в Чили, а это — факт.

— Что же он там делал? — спросил комиссар.

— Он руководил в Сантьяго клиникой, — сказал Хунгертобель.

— В Чили, в Чили, — повторил Берлах.

Действительно, сложный кроссворд, и его трудно решить. Самуэль прав, подозрение порочит человека и появляется не от добра.

— Ничто так не чернит человека, как подозрение, — продолжал он, — это уж я знаю точно, и я часто проклинал свою профессию. В этом плане нельзя распускаться. Но ведь мы уже заподозрили, и это подозрение внушил мне ты. Я верну его тебе, старый друг, если твое подозрение исчезнет; разве ты сможешь теперь отделаться от этого подозрения?

Хунгертобель сел на кровать больного и беспомощно посмотрел на комиссара. Солнце косыми лучами проникало через занавеси в палату. На улице был погожий день, каких было немало этой зимой.

— Я не могу, — произнес, наконец, врач в тишине палаты. — Я не могу отделаться от подозрения. Я знаю его хорошо. Учился вместе с ним, и он дважды был моим заместителем. Это он на фотографии. Вот и шрам от операции. Я знаю его, поскольку оперировал Эменбергера сам.

Хунгертобель снял с переносицы очки и положил их в правый верхний карман. Затем вытер со лба пот.

— Эменбергер? — спросил комиссар через некоторое время. — Так его зовут?

— Да, — отвечал Хунгертобель беспокойно. — Фриц Эменбергер.

— Врач?

— Врач.

— И живет в Швейцарии?

— Он владелец клиники в Зоненштайне, под Цюрихом, — ответил врач. — В тридцать втором году он эмигрировал в Германию, а оттуда в Чили. В сорок пятом вернулся и приобрел клинику. Один из самых дорогих госпиталей в Швейцарии, — добавил он тихо.

— Только для богатых?

— Только для очень богатых.

— Он хороший ученый, Самуэль? — спросил комиссар.

Хунгертобель помедлил.

— На этот вопрос трудно ответить, — сказал он. — Когда-то он был хорошим ученым; только мы не знаем, остался ли он таковым. Он работает методами, кажущимися нам сомнительными. Мы знаем о гормонах, на которых он специализировался, довольно мало. И, как всегда в областях, подлежащих завоеванию науки, часто ученые и шарлатаны, а иногда те и другие в одном лице, бродят в потемках. Что делать, Ганс? Эменбергера любят пациенты и верят в него как в бога. А это, как мне кажется, для таких богатых пациентов самое главное, без веры во что-либо далеко не уедешь, а особенно когда вас лечат гормонами. Так он добивается успеха, его обожают, и он зарабатывает свои деньги. Мы называем его «Наследным принцем».

Хунгертобель неожиданно замолчал, как будто раскаиваясь в том, что сказал прозвище Эменбергера.

— «Наследный принц». Почему именно эта кличка? — спросил Берлах.

— Клиника унаследовала состояние многих пациентов, — отвечал Хунгертобель неохотно. — Такая уж там мода.

— Итак, вам, врачам, это показалось странным! — сказал комиссар.

Оба молчали. В тишине висело что-то невысказанное, чего Хунгертобель так боялся.

— Ты не должен думать того, что думаешь, — сказал он в ужасе.

— Я только иду за твоими мыслями, — отвечал спокойно комиссар. — Будем точны. Пусть наш образ мыслей будет преступлением, даже в этом случае мы не должны его бояться. Мы ответственны только перед своей совестью и найдем в себе силы перепроверить наши мысли и, если окажемся не правы, отказаться от них. Давай, Самуэль, думать. Мы можем предположить, что Эменбергер при помощи методов, которые изучил в концлагере, заставляет своих пациентов завещать ему состояние, а затем их убивает.

— Нет! — горячо воскликнул Хунгертобель. — Нет! — и посмотрел беспомощно на Берлаха. — Мы не должны этого думать. Мы не звери! — воскликнул он вновь и взволнованно зашагал по комнате от стены к окну, от окна к стене. — Боже, — простонал врач, — что может быть ужасней этого часа?..

— Подозрение, — сказал старик в постели и затем непреклонно повторил: — Подозрение!

Хунгертобель остановился у постели больного.

— Забудем этот разговор, Ганс, — промолвил он. — Мы распустились. Иногда даешь волю своему буйному воображению. Он был в Чили, а не в Штутхофе, таким образом, наше подозрение утрачивает смысл.

— В Чили, в Чили, — сказал Берлах, и его глаза сверкнули, предвкушая приключение. Его тело вытянулось. Так он и лежал расслабленный, без движения, заложив руки за голову.

Когда Хунгертобель в дверях еще раз недоверчиво оглянулся на больного, комиссар уже спал.

Алиби

На следующее утро в половине восьмого после завтрака старик, занимавшийся чтением объявлений, несколько удивился, когда вошел Хунгертобель. Обычно в это время Берлах засыпал вновь или, вытянувшись, отдыхал, положив голову на руки. Врачу показалось, что комиссар выглядел свежее, чем обычно, а его глаза сверкали былым блеском.

— Как дела? — приветствовал Хунгертобель больного.

— Дышу утренним воздухом, — сдержанно ответил тот.

— Я сегодня пришел к тебе раньше, чем обычно, и это вовсе не обход, — сказал врач, подойдя к постели. — Я принес тебе пачку медицинских газет. Швейцарский медицинский еженедельник, французский и прежде всего, поскольку ты понимаешь по-английски, различные номера английского «Ланцета» — известной медицинской газеты.

— Как мило с твоей стороны думать, что я интересуюсь подобными вещами, — ответил Берлах, не отрывая глаз от объявлений. — Однако я не знаю, подходящая ли это для меня литература. Ты знаешь, я не дружу с медициной.

Хунгертобель засмеялся:

— И это говорит тот, кому мы помогли!

— Вот именно, — сказал Берлах. — От этого болезнь не станет другой.

— Что ты читаешь в объявлениях? — спросил с любопытством врач.

— Предложения о продаже марок, — ответил старик. Врач покачал головой:

— Ты считаешь чтение газет более важным, чем медицина. Я хочу тебе доказать, Ганс, что наш вчерашний разговор был глупостью. Ты следователь, и я верю, что ни с того ни с сего можешь арестовать нашего подозреваемого модного врача вместе с его гормонами. Не понимаю, как я мог забыть, что доказательство о пребывании Эменбергера в Чили привести так легко Он присылал оттуда и опубликовывал в различных медицинских газетах, в том числе в английских и американских, статьи главным образом по вопросам желез внутренней секреции и сделал на этом себе имя. Последняя статья появилась в «Ланцете» в январе сорок пятого года, незадолго до того, как он вернулся в Швейцарию Конечно, это доказательство того, что наше подозрение было беспочвенно. Заклинаю тебя в будущем не испытывать меня в качестве криминалиста. Мужчина на фотографии не может быть Эменбергером, или это подделка.

— Да, это было бы алиби, — сказал Берлах и свернул объявления. — Оставь мне эти газеты.

Когда Хунгертобель в десять часов пришел к нему с обходом, старик лежал в постели, с интересом читая газеты.

— Кажется, я заинтересовал тебя медициной, — сказал удивленно врач, нащупывая пульс Берлаха.

— Хунгертобель, ты прав, — сказал комиссар, — статьи поступили из Чили.

Врач очень обрадовался и облегченно вздохнул:

— Вот видишь, а мы уже считали Эменбергера убийцей.

— В этом деле на последнее время сделаны колоссальные шаги, — ответил Берлах сухо. — Время, друг мой, время. Английские газеты мне не нужны, а швейцарские оставь.

— Статьи Эменбергера в «Ланцете» гораздо серьезнее, Ганс! — возразил Хунгертобель, убежденный, что друг заинтересовался медициной. — Прочти их.

— В медицинском еженедельнике Эменбергер пишет все-таки по-немецки, — сказал старик несколько насмешливо.

— Ну и что? — спросил врач, ничего не понимая.

— Меня занимает его стиль, Самуэль, стиль врача, обладавшего когда-то литературным талантом. Статьи написаны довольно-таки беспомощно, — сказал следователь осторожно.

— Ну и что с того? — спросил Хунгертобель, ничего не понимая и изучая кривую температуры на таблице.

— Так просто алиби не докажешь, — сказал комиссар.

— Что ты хочешь этим сказать? — воскликнул ошеломленный врач. — Ты еще продолжаешь подозревать?

Берлах задумчиво посмотрел на растерявшегося друга, на старое, благородное, покрытое морщинами лицо врача, никогда не искавшего в своем труде легкого пути и все же так мало знавшего людей, а затем сказал:

— Самуэль, ты ведь, как всегда, куришь сигары «Литл Роз»? Было бы великолепно, если бы ты мне предложил одну, я уже предвкушаю удовольствие закурить после овсянки.

Еще до обеда к больному, без конца перечитывавшему одну и ту же статью Эменбергера о поджелудочной железе, пришел первый посетитель со дня операции. В одиннадцать часов в палату вошел его шеф и, не снимая зимнего пальто, держа шляпу в руках, несколько смущенно сел у постели больного. Берлах прекрасно знал, что означает это посещение, а шеф прекрасно знал, как обстоят дела комиссара.

— Ну-с, комиссар, — начал Лютц, — как поживаем? Мы опасались худшего.

— Потихоньку выздоравливаю, — отвечал старик и скрестил руки за головой.

— Что это вы читаете? — спросил Лютц, пытаясь отсрочить разговор о теме своего посещения. — Если не ошибаюсь, Берлах читает медицинские журналы?

Комиссар не смутился.

— Читаю запоем, как детектив, — сказал он. — Вот так, пока болеешь, понемногу расширяешь свой кругозор.

Лютц хотел узнать, как долго, по мнению врачей, старик должен соблюдать постельный режим..

— Два месяца, — ответил комиссар. — Я должен лежать еще два месяца.

Хотел этого шеф или нет, а пришлось начинать.

— Знаете, комиссар, предельный возраст, — выдавил он из себя. — Предельный возраст на службе. Вы ведь понимаете: закон есть закон.

— Понимаю, — ответил больной не моргнув глазом.

— Всему свой черед, — сказал Лютц. — Вы должны себя беречь, комиссар, это сейчас самое главное.

— Ну, а как современная научная криминалистика, благодаря которой преступника обнаруживают, как яркую банку с конфитюром? Кто заступит на мое место? — хотел узнать старик.

— Рётлисбергер, — отвечал шеф. — Он уже принял ваши дела.

Берлах кивнул:

— Рётлисбергер и его пятеро детей будут рады повышенному окладу, — сказал комиссар и спросил: — С нового года?

— С нового года, — подтвердил Лютц.

— Итак, значит, до пятницы я продолжаю быть комиссаром, — сказал Берлах. — Рад, что закончил государственную службу, в свое время турецкую, а теперь бернскую. И вовсе не потому, что теперь нужно больше свободного времени, чтобы читать Мольера и Бальзака, а оттого, что буржуазный порядок не является лучшим.

Он хорошо разбирается во всем этом. А люди всегда одинаковы, ходят ли они по воскресеньям в Айя Софию или же в бернский собор. Крупных жуликов не трогают, а пузатую мелочь бросают в тюрьму.

Вообще на свете целая куча преступлений, и на них не обращают внимания, потому что они более эстетичны, чем бьющее в глаза убийство, о котором к тому же напишут в газетах. Мир небрежен и скверен и поэтому катится к черту. Государственной службе больше не нужна такая старая ищейка, как он, потому что слишком много пустяков, слишком много вынюхивания, а настоящая дичь, за которой есть смысл и должно охотиться, находится под охраной закона, как в зоопарке.

У доктора Люциуса Лютца от таких слов вытянулось лицо, разговор был ему неприятен, н он считал неуместным молчать, слушая такое крамольное мнение, однако старик в конце концов был болен, да к тому же уходил на пенсию.

— К сожалению, пора идти, — сказал он, проглотив эту пилюлю, — у меня в половине двенадцатого заседание в совете помощи бедным.

— Ну что ж, совет помощи бедным должен иметь с полицией более тесный контакт, чем с министерством финансов, — заметил по этому поводу комиссар.

Лютц приготовился уже выслушать нечто более ужасное и с облегчением вздохнул, услышав слова Берлаха:

— Могли бы вы мне сделать одолжение именно сейчас, когда я болен и ни на что не способен?

— Конечно, конечно, — обещал Лютц.

— Знаете что, речь идет об одной справке. Я вообще любопытен, а здесь в постели для гимнастики ума решаю криминалистические ребусы. Разве может старая кошка перестать ловить мышей? Я нашел в «Лайфе» фотографию врача-эсэсовца по имени Неле, из концлагеря Штутхоф. Наведите справки, что с ним стало. Может быть, он еще жив в какой-нибудь тюрьме. Для этого у нас имеется Интерпол, а с тех пор, как СС объявлена преступной организацией, это ничего не стоит.

Лютц все записал, и они простились.

— Всех благ — и выздоравливайте, — сказал он, пожимая руку комиссара. — Я сообщу вам все, что узнаю, еще сегодня вечером, и тогда вы можете дать волю вашей буйной фантазии. Впрочем, Блатер тоже здесь и рад вас приветствовать. Я подожду его внизу, в машине.

В комнату вошел высокий полный Блатер, а Лютц ушел.

— Приветствую тебя, Блатер, — сказал Берлах полицейскому, часто работавшему у комиссара шофером. — Очень рад видеть тебя.

— Я тоже очень рад, — ответил тот. — Если бы вы знали, комиссар, как вас не хватает! Повсюду не хватает.

— Ну, Блатер, теперь на мое место придет Рётлисбергер и запоет по-своему. Это уж я себе представляю, — ответил старик.

— Скверно, — сказал полицейский. — Впрочем, я думаю, что Рётлисбергер будет тоже рад, когда вы выздоровеете.

Берлах спросил, не знает ли Блатер антикварного магазина па улице Мате, который принадлежит седобородому еврею Файтельбаху.

Блатер утвердительно кивнул:

— Тот самый, с неизменными почтовыми марками на витрине.

— Сходи туда после полудня и скажи Файтельбаху, чтобы он прислал мне в Салем «Путешествия Гулливера». Это последняя услуга, которую ты можешь мне оказать.

— Ах, ту книгу с лилипутами и великанами? — удивился полицейский.

Берлах засмеялся.

— Знаешь, Блатер, я так люблю сказки!

В смехе комиссара было что-то загадочное; однако полицейский не отважился его расспрашивать.

Хижина

Лютц позвонил еще в среду вечером, когда Хунгертобель сидел у постели друга. Немного позже он должен был оперировать и поэтому попросил сестру принести чашку кофе. В этот момент раздался телефонный звонок, прервавший их разговор.

Берлах снял трубку и стал внимательно слушать. Через некоторое время он сказал:

— Хорошо, Фавр, пришлите мне сюда весь материал, — затем повесил трубку. — Неле мертв, — промолвил он.

— Слава богу! — воскликнул Хунгертобель. — Мы должны это отпраздновать, — и закурил другую сигару. — Будем надеяться, что медсестра меня не увидит, — добавил он.

— Уже в полдень она собиралась мне прочесть нотацию, — сказал Берлах, — однако я сослался на тебя, и она ответила, что на тебя это очень похоже.

— Когда же Неле умер? — спросил врач.

— Десятого августа сорок пятого года. Установлено, что он покончил жизнь самоубийством при помощи яда в одном из гамбургских отелей, — ответил комиссар.

— Вот видишь, — кивнул Хунгертобель, — теперь остатки твоих подозрений развеются, как дым сигары.

Берлах следил за кольцами дыма, которые со смаком пускал Хунгертобель.

— Подозрения чрезвычайно трудно развеять, потому что они чрезвычайно легко возникают вновь, — ответил он задумчиво.

— Нет, комиссар неисправим, — засмеялся Хунгертобель, он-то считал, что вся эта история не стоит выеденного яйца.

— Первая заповедь криминалиста, — ответил старик, а затем спросил: — Самуэль, ты был близко знаком с Эменбергером?

— Нет, — ответил Хунгертобель. — И, насколько мне известно, из наших студентов с ним не дружил никто. Ганс, я все время думаю об этой фотографии в «Лайфе». И знаешь, почему я принял этого зверя врача-эсэсовца за Эменбергера? Многого на фотографии не увидишь, и сходство должно исходить из наличия каких-то других фактов. Я уже давно не вспоминал одну историю, и не потому, что она произошла много лет назад, а оттого, что она отвратительна. Ты знаешь, Ганс, я однажды присутствовал при операции, которую сделал Эменбергер без наркоза. Это была как бы сцена из жизни ада, если таковой существует.

— Существует, — ответил Берлах. — Итак, Эменбергер однажды такое проделал?

— Тогда не было другого выхода, — продолжал врач, — а бедный парень, которого оперировали, жив до сих пор. Если ты его увидишь, он всеми святыми поклянется, что Эменбергер дьявол, и в общем будет не прав, ибо без Эменбергера он был бы мертв. Однако, честно говоря, я его понимаю. Это было ужасно…

— Как это произошло? — спросил Берлах.

Хунгертобель сделал последний глоток из чашки и зажег еще раз сигару.

— Собственно, волшебством это не было. В нашей профессии, как и в любой другой, чудес не бывает. Для этого нужен был перочинный нож, мужество и знание анатомии. Но вряд ли кто-нибудь из нас, молодых студентов, тогда отважился бы на это.

Нас было тогда пять медиков, и мы поднялись из Кинталя на массив Блюмлисальн. Уже не помню точно, куда мы совершали восхождение, поскольку никогда не был ни хорошим альпинистом, ни географом. Кажется, это было в июле 1908 года. Мне четко запомнилось жаркое лето. Мы заночевали в альпийской хижине, стоявшей на лугу.

Это странно, что больше всего на свете запомнилась эта хижина. Когда она мне снится, я просыпаюсь в холодном поту, хотя и не думаю о том, что в ней произошло. Конечно, она точно такая, как все остальные пастушьи хижины, пустующие зимой, а ужасное только плод моей фантазии. В детективных романах часто читают о хижинах, куда заманивают людей, потом истязают. Вот таким и остался в моей памяти этот пастуший дом. Вокруг него росли сосны, недалеко от двери был колодец. Бревна были не черными, а белесыми и гнилыми, повсюду в щелях росли грибы. Однако я точно помню необъяснимый ужас. Он охватил меня, когда мы приближались к стоявшей во впадине хижине по усеянному обломками скал лугу, на котором в это лето скот не пасли. Я убежден, что этот ужас охватил всех, исключая Эменбергера. Разговоры прекратились, все молчали. Темнеть начало, прежде чем мы достигли хижины, и наступавший вечер был страшен оттого, что в течение невыносимо долгого времени на всем этом безлюдном мире из снегов и камней лежал странный глубокий красный свет: смертельное неземное освещение, как на планете, движущейся от Солнца дальше, чем наша Земля, окрасило наши лица и руки. Мы влетели в хижину, как будто за нами кто-то гнался. Сделать это было легко, поскольку дверь не была закрыта. Еще в Кинтале нам сказали, что здесь можно переночевать. Внутри, кроме жалких нар, ничего не было. Однако в слабом свете, падавшем сверху, мы увидели под крышей солому. Наверх вела черная, покривившаяся лестница с присохшим на ней прошлогодним навозом. Эменбергер, как будто зная, что произойдет, торопливо принес из колодца воду; мы разожгли в примитивном очаге огонь и отыскали котелок. Случилось так, что в этой странной обстановке страха и усталости произошло несчастье: один из нас получил опасную для жизни травму. Это был сын крестьянина, толстый люцернец, вместе с нами изучавший медицину, для чего, так никто и не узнал, поскольку через год он бросил учебу и занялся хозяйством. Этот немного неуклюжий малый сорвался со сломавшейся лестницы, ударился горлом о выступавшую из стены балку и со стоном рухнул на землю. Удар был сильным. Сначала мы думали, что он что-то сломал, но через некоторое время несчастный стал задыхаться. Мы вынесли его наружу и положили на скамью. Солнце уже зашло, и он лежал в лучах этого ужасного кроваво-песочного цвета, струившегося через многослойные облака. Его вид был страшен, налившаяся кровью шея распухла, голова повернулась в сторону, а кадык сильно вздрагивал. Мы с ужасом заметили, что лицо, освещенное адскими лучами горизонта, становилось все темнее, почти черным, а широко открытые глаза блестели на лице, как два мокрых камня. Мы в отчаянии старались ему помочь мокрыми компрессами. Шея раздувалась все больше и грозила его задушить. Мы понимали, что ему грозит смерть, но помочь не могли. У нас не хватало опыта и знаний. Хотя мы и знали, что можно сделать срочную операцию, однако никто не отважился на это. Эменбергер понял все и не стал медлить. Он внимательно осмотрел больного, дезинфицировал в кипящей воде на плите перочинный нож и затем сделал разрез, называемый трахеотомией. При этой операции, чтобы дать доступ воздуха, нож вводится в горло над гортанью.

Невозможно представить, какие чувства отразились на лице пострадавшего и оперировавшего. Несчастный был почти без сознания от недостатка воздуха, однако глаза его были широко открыты, он видел все, что произошло. И, боже мой, Ганс, когда Эменбергер сделал разрез, его глаза тоже широко открылись, а лицо исказилось — казалось, из глаз вырывается что-то дьявольское, такая неуемная радость мучителя, что меня на мгновение охватил страх. Я думаю, что этого, кроме меня, не почувствовал никто; другие не отважились смотреть. Сейчас мне кажется: то, что я пережил, было в большей степени плодом моего воображения; возникновению иллюзий способствовал в этот вечер жуткий свет.

Странным в этом происшествии является также то, что люцернец, которому Эменбергер при помощи трахеотомии спас жизнь, никогда с ним больше не разговаривал и даже не поблагодарил, за что его многие бранили. Эменбергер же с этого момента получил признание, его считали светилом. Его биография была странной. Мы думали, что он сделает карьеру, однако он к ней не стремился. Экзамен он сдал блестяще, однако практиковать не стал, работал ассистентом также и у меня. И должен признать, что пациенты были от него в восторге, за исключением некоторых, кто его не любил. Так он и вел одинокую и беспокойную жизнь до тех пор, пока, наконец, не эмигрировал; он опубликовал странные трактаты — к примеру, о праве астрологии на существование. Труд, в котором софизма было больше, чем в любой прочитанной мной статье. Насколько мне известно, с ним никто не дружил, а сам он был циником и ненадежным человеком, шуток которого никто не понимал. Нас удивило только то, что в Чили он сразу стал совсем другим, стал выполнять серьезную научную работу; вероятно, на него повлиял климат или окружение. Вернувшись же в Швейцарию, он стал таким, как прежде.

— Не сохранил ли ты трактата по астрологии? — спросил Берлах, когда Хунгертобель закончил.

Врач ответил, что может принести его завтра.

— Значит, история такова, — сказал задумчиво комиссар.

— Вот видишь, за мою жизнь я переглядел много снов, — продолжал Хунгертобель.

— Сны не лгут, — возразил комиссар.

— Сны-то и лгут, — промолвил врач. — Однако, извини меня, мне надо идти делать операцию. — Он поднялся со своего стула.

Берлах протянул ему руку.

— Надеюсь, не трахеотомию или как ты это там называешь.

Хунгертобель засмеялся.

— Паховую грыжу, Ганс. Эта операция нравится мне больше, хотя, честно говоря, она и труднее. Ну, а теперь отдохни! Обязательно. Ничто тебе так не поможет, как двенадцатичасовой сон.

Старик проснулся в полночь, когда у окна послышался шорох и в комнату ворвался ночной воздух.

Комиссар зажег свет не сразу, а пораздумал над тем, что происходит. Наконец он разобрал, что жалюзи медленно подняли вверх. Темнота окружавшая его, немного осветилась, в неясном свете призрачно надулись занавески, затем он услышал, как жалюзи опять осторожно опустили. Его вновь окружила непроницаемая темнота полночи; однако он почувствовал, как какая-то фигура двинулась от окна к нему.

— Наконец-то, — сказал Берлах. — Наконец-то это ты, Гулливер, — и включил ночную лампу.

В комнате стоял в старом, запятнанном и изорванном сюртуке огромный человек, освещенный красным светом лампы. Старик откинулся на подушки, сложив руки за головой.

— Я уже подумывал о том, что ты меня посетишь сегодня ночью. И уж, конечно, представлял себе, как ты умеешь лазить по фасадам домов, — сказал он.

— Ты мой друг, — ответил гость, — поэтому я и пришел У него была крупная лысая голова, руки, покрытые ужасными шрамами, свидетельствовавшими о бесчеловечных истязаниях, однако ничто не могло уничтожить величие лица этого человека. Гигант стоял в комнате, не двигаясь, легко наклонившись вперед, опустив руки; его тень призрачно лежала на занавесках, бриллиантовые глаза без ресниц с непоколебимой ясностью смотрели на старика.

— Откуда ты знаешь, что мне необходимо быть в Берне? — послышалось из разбитого, почти безгубого рта; в манере говорить чувствовалось, что он владеет многими языками, однако его немецкий был почти без акцента. — Гулливер не оставляет следов.

— Каждый оставляет следы, — возразил комиссар. — Я могу назвать твой. Когда ты в Берне, Файтельбах, у которого ты прячешься, опубликовывает объявление, что продает старые книги и марки.

Гигант засмеялся:

— Великое искусство комиссара Берлаха состоит в том, чтобы находить простое.

— Вот ты и знаешь свой след, — сказал старик. — Что может быть хуже, чем следователь, разбалтывающий свои тайны.

— Для комиссара Берлаха я оставлю мой след. Файтельбах — бедняк. Он никогда не научится обделывать дела.

Затем могучий призрак сел у кровати старика. Он полез в сюртук, вытащил большую запыленную бутылку водки и два стакана.

— Водка, — сказал гигант. — Давай, комиссар, выпьем вместе, мы ведь уже выпивали вместе.

Берлах понюхал стакан. Он любил иногда выпить рюмку шнапса, но как быть с совестью? Он подумал, что доктор Хунгертобель очень удивится, если увидит все это: гиганта и шнапс, да еще в полночь, когда уже давно нужно спать.

Гигант наполнил оба стакана.

— Надеюсь, лезть по фасаду дома было не очень трудно, — сказал комиссар, наморщив лоб. — Этот способ проникновения не совсем укладывается в рамки закона.

— Гулливера не должны видеть, — отвечал гигант.

— В восемь часов уже совсем темно, и тебя ко мне, конечно, впустили бы. Здесь ведь нет полиции.

— Я превосходно лазаю по фасаду, — возразил пришелец и рассмеялся. — По водосточной трубе и затем по карнизу.

Берлах покачал головой:

— Будем считать, что моя совесть чиста. Тебе повезло, что я на пенсии. В противном случае я должен бы тебя арестовать. Почему бы тебе не выправить документы? — продолжал старик. — Хотя я сам их не очень чту, однако порядок должен быть во всем.

— Я умер, — отвечал великан. — Меня расстреляли фашисты.

Берлах замолчал. Он знал, о чем говорил гость. Мужчины сидели в спокойном кругу света лампы. Часы пробили полночь. Гулливер налил водку. Его глаза искрились каким-то странным весельем.

— В один прекрасный, погожий день сорок пятого года, я вспоминаю еще маленькое белое облачко, наши друзья-эсэсовцы не заметили, как я, окровавленный, выбрался из кучи пятидесяти расстрелянных арестантов и заполз в сирень. С этого дня я жил в темноте усыпальниц и погребов, и только ночь видела мое лицо н этот бедный, изорванный сюртук. Это так. Немцы убили меня, и я прочел у моей бывшей арийской жены, она уже умерла, извещение о моей смерти, полученное по почте. Оно было написано по всем правилам школ, в которых воспитывается этот цивилизованный народ. Мертвый есть мертвый, кто бы он ни был. А мертвецам, комиссар, не нужны документы. Давай лучше выпьем. Выпьем за наше здоровье.

Мужчины опорожнили стаканы. Человек в сюртуке налил еще и, взглянув на комиссара прищуренными глазами, спросил:

— Что ты от меня хочешь, комиссар Берлах?

— Я бы хотел у тебя навести справку, — сказал Берлах.

— Справку? Хорошо, — засмеялся гигант. — Некоторые справки стоят золота. Гулливер знает больше, чем полиция.

— Это мы посмотрим. Впрочем, ты ведь был во всех концлагерях, это я от тебя слышал. Однако о себе ты рассказываешь очень мало.

Гигант наполнил стаканы.

— В свое время к моей персоне были очень внимательны, и меня перевозили из одного ада в другой, а там было больше девяти кругов, которые воспел Данте, не побывав ни в одном. Из каждого в моей жизни после смерти остались шрамы. — Гулливер протянул левую руку — она была искалечена.

— Ты не знаешь врача-эсэсовца по фамилии Неле? — спросил старик.

Гость бросил на комиссара внимательный взгляд.

— Ты говоришь о том самом, из Штутхофа?

— О нем, — ответил Берлах.

Гигант посмотрел на старика насмешливо.

— Он кончил жизнь самоубийством в сорок пятом в одном из отелей Гамбурга, — сказал он через несколько секунд.

Берлах был немного разочарован.

«Гулливер знает больше, чем полиция», — подумал он и спросил:

— Ты когда-нибудь встречался с Неле?

Оборванный гость еще раз испытующе взглянул на комиссара, и его лицо, покрытое шрамами, перекосилось в гримасу.

— Почему ты спрашиваешь об этом звере? — спросил он. Берлах решил, что ему не следует рассказывать о своих планах м мыслях по поводу Эменбергера.

— Я видел фотографии, — сказал он, — и подумал о тол, что теперь с ним стало. Я больной человек, Гулливер, и еще долго пролежу в постели. Но от привычных мыслей трудно отделаться, и меня очень интересует, что представляет собой Неле как человек.

— Все люди одинаковы, а Неле был человек. Следовательно, Неле был как все люди. Это силлогизм, однако это так, — отвечал гигант, оставаясь бесстрастным, но не спуская глаз с комиссара. — Я полагаю, комиссар, ты видел в «Лайфе» фотографию Неле, — продолжал он. — Это единственная фотография, которая существует. Сколько в этом прекрасном мире ни искали, больше нет ни одной. И самое плохое — это то, что на ней этого мучителя как следует не разглядишь.

— Только одна фотография, — сказал комиссар задумчиво. — Как это могло получиться?

— Дьявол опекает своих избранников лучше, чем небо своих, и соответственным образом позаботился о стечении обстоятельств, — отвечал насмешливо гигант. — Ни в списках СС, находящихся в распоряжении уголовной полиции Нюрнберга, ни в каких других Неле не значится, он не был в войсках СС. В официальных докладах эсэсовскому командованию и в приложенных к ним списках личного состава его фамилия не упомянута. Складывается такое впечатление, что даже нацисты стыдились говорить о человеке, о котором в лагерях ходили легенды.

И все же Неле был, — продолжал он, — и никто не сомневался в его существовании. Тогда рассказывали о нем в концентрационных лагерях, ни в чем не отстававших от Штутхофа, как о злом и безжалостном ангеле в этом раю судей и палачей. А когда туман стал рассеиваться, из лагеря никого не осталось, чтобы рассказать о нем. Штутхоф находился под Данцигом, и кучка выживших арестантов была расстреляна эсэсовцами до прихода русских, воздавших нашим надзирателям по заслугам. Неле среди них не было. Он успел вовремя покинуть лагерь.

— Но ведь его разыскивали, — сказал Берлах.

Гигант рассмеялся.

— Кого тогда не разыскивали, Берлах? Весь немецкий народ был втянут в уголовное преступление. О Неле же никто не вспоминал, потому что о нем некому было вспомнить, его преступления остались бы неизвестными, если бы после конца войны в «Лайфе» не появилась эта фотография. Фотография врача во время мастерской операции, только с маленьким недостатком — без наркоза. Люди, как и полагается, возмутились, и его стали разыскивать. Иначе бы Неле мог свободно вернуться к гражданской жизни, превратиться в сельского врача или стать врачом какого-либо дорогого санатория.

— Каким же образом «Лайф» приобрел эту фотографию? — спросил старик.

— Очень просто. Я послал в редакцию эту фотографию, — ответил Гулливер небрежно.

Берлах приподнялся на подушках и с удивлением посмотрел ему в лицо. «Гулливер наверняка знает больше, чем полиция», — смущенно подумал он.

— Давай выпьем водки, — сказал гигант. — Стаканчик никогда не повредит. Об этом нельзя забывать, |1наче на этой оставленной богом планете утратишь иллюзии вообще.

Он наполнил стаканы и воскликнул:

— Да здравствует человек! — Затем выпил и добавил — Только как здравствует? Зачастую это так трудно…

— Не кричи, — сказал комиссар, — иначе придет дежурная сестра. Мы ведь в солидном госпитале.

— Солидность, солидность, — ответил тот, — она создала хороших медсестер н старательных палачей.

Старик подумал, что водку ему больше пить не следует, однако тоже выпил.

Комната на мгновение закрутилась, а Гулливер напомнил ему огромную летучую мышь; затем комната остановилась на месте, правда немного наклонившись.

«Что ж, с этим придется мириться», — подумал Берлах и спросил Гулливера:

— Ты знал Пеле?

Великан ответил, что ему довелось познакомиться с Неле, и продолжал заниматься своей водкой. Через некоторое время он начал рассказывать.

— Это было в декабре сорок четвертого года, — сказал он, наполовину погрузившись в созерцание водки, по морям которой его боль растекалась, как масляное пятно, — когда над Сталинградом и Африкой взошло солнце надежды. И все же это были проклятые месяцы, комиссар. Я впервые готов был поклясться, что не переживу эти дни. И это произошло благодаря Неле, о судьбе которого ты так жаждешь узнать. Этот врач, осмелюсь тебе доложить, спас мне жизнь, окунув меня на дно ада, а затем вырвав оттуда за волосы. Этот метод, насколько мне известно, я выдержал единственный. Из чувства чрезмерной благодарности я не замедлил предать моего спасителя, сфотографировав его. В этом вывернутом наизнанку мире есть благодеяния, за которые можно отплатить только подлостью.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — возразил комиссар, не особенно уверенный, что на Гулливера не повлияла водка.

Гигант засмеялся и вытащил из своего сюртука вторую бутылку.

— Извини, — сказал он, — я говорю длинными фразами, но мои муки были еще длинней. Это так просто, что я хочу тебе рассказать: Неле оперировал меня. Без наркоза. Я удостоился этой неслыханной чести

— Сатана! — воскликнул Берлах, затем еще раз в тишине госпиталя прозвучало: — Дьявол!

Он привстал и механически протянул пустой стакан чудовищу, сидевшему у его постели.

— Чтобы выслушать эту историю, нужно немного нервов, много меньше, чем ее пережить, — продолжал Гулливер напевным голосом. — Говорят, надо забыть в конце концов старое. Жестокость и садисты бывают всюду, но я не хочу забывать, потому что я все еще человек, хотя и живу в погребах вместе с крысами. Я отказываюсь провести черту между народами, говорить о плохих и хороших нациях. Но есть разница между людьми, это в меня вбито. И с первого удара я ощущал разницу между мучителями и мучениками.

Если существует бог, комиссар, а о большем и не мечтает мое истерзанное сердце, то он не различает народов, а только людей. И он будет судить каждого по величине преступлений и оправдывать по величине своей справедливости.

Комиссар, комиссар, послушай, что я говорю. Тогда я лежал в прахе моей плоти и души в концентрационном лагере Штутхоф, в «лагере уничтожения», как их называют, недалеко от достопочтенного города Данцига, в угоду которому развязалась эта преступная война. В лагере все шло как по нотам. Бог был далеко, занимался другими мирами или изучал какую-то богословскую проблему, занимавшую его благородную душу, — короче говоря, от этого еще веселее нас гнали на смерть, в газовые камеры, расстреливали. Все в зависимости от настроения эсэсовцев и погоды; если был восточный ветер — вешали, если южный — травили собаками. Там и был этот доктор Неле, судьбой которого ты так интересуешься. Это был человек нравственного мирового порядка. Один из лагерных врачей, которых в каждом лагере было много, — букашек, с научным усердием предававшихся убийствам арестантов при помощи фенола, карболовой кислоты и многого другого, что было между небом и землей к их адскому удовольствию. Они проводили над людьми опыты без наркоза; по нужде, как объясняли они, поскольку жирный рейхсмаршал запретил вивисекцию над животными. В общем Неле был не один. Пора поговорить о нем.

В течение моего путешествия по лагерям я внимательно разглядывал мучителей и познакомился, как говорят, с моими братьями. Неле отличался во многом от себе подобных. Он не участвовал в жестокостях других.

Я могу сказать, что он помогал арестантам по возможности и в той мере, в какой это имело смысл в лагере, основной задачей которого было уничтожение заключенных. Он был ужасен в совершенно другом плане, комиссар. Его эксперименты не отличались от других; также и у других умирали искусно связанные арестанты под ножами от шока, вызванного болью, а не искусством хирурга. Его коньком было то, что он делал это с согласия своих жертв. Конечно, это невероятно, однако Неле оперировал только добровольцев, тех, кто точно знал, что ему предстоит, тех, кто — а Неле ставил это условие — должен был присутствовать при операциях над другими заключенными, чтобы осознать весь ужас, прежде чем дать согласие выстрадать подобное.

— Что же их на это толкало? — спросил потрясенный Берлах.

— Надежда, — засмеялся гигант, его грудь поднялась и опустилась. — Надежда, комиссар.

Его глаза сверкали бездонной звериной дикостью, шрамы на лице выделялись чрезвычайно отчетливо, руки, как лапы, лежали на одеяле Берлаха, а разбитый рот простонал:

— Вера, надежда, любовь!.. Надежда — самая живучая из них, это врезалось в тело Гулливера следами шрамов. Любовь и веру посылали в Штутхофе к черту, но надежда оставалась, с ней к черту шли сами. Надежда, надежда… Неле носил ее всегда в кармане и предлагал ее каждому, кому она нужна, а она нужна была многим. Трудно поверить, комиссар, сотни соглашались на операцию без наркоза, после того, как они, дрожа и бледные как смерть, видели, как предыдущий умирал на операционном с голе; ведь они не могли сказать «нет», и это все из-за простой надежды получить свободу, обещанную врачом Неле. Свобода! Как ее любит человек, готовый вытерпеть все, чтобы получить ее! А как тогда, в Штутхофе, он отправлялся на муки ада, только чтоб обнять жалкое подобие свободы, предлагаемой ему. Свобода — то как проститутка, то как святая — для каждого по-другому: для рабочего своя, для священника своя, для банкира своя, а для бедного заключенного в «лагере уничтожения» — как Освенцим, Люблин, Майданек, Нацвейлер и Штутхоф — совсем другая. Свободой было все, что находилось вне этого лагеря, не прекрасный божий мир, нет! В безграничной скромности арестанты пытались попасть всего-навсего в такое приятное место, как Бухенвальд или Дахау, с них и видели золотую свободу. Там не было опасности попасть в газовую камеру, там могли только избить до смерти. Там была тысячная грамма надежды спастись благодаря какому-либо невероятному случаю в отличие от абсолютной невозможности избежать смерти в «лагерях уничтожения». Боже мой, комиссар, дай нам бороться за то, чтобы свобода была для всех одинаковой, чтобы один не стыдился перед другим за свою свободу! Смешно, надежда попасть в другой концлагерь массами или по меньшей мере в большом количестве гнала людей на плаху Неле. Смешно! (Здесь Гулливер расхохотался смехом отчаяния и гнева). Вот так и я, комиссар, лег на кровавый стол Неле и увидел над собой в свете прожектора его ножи и клещи и опустился по бесконечным ступеням мук в зеркальные кабинеты болей. Так же и я вошел к нему в надежде еще раз спасти свою жизнь и покинуть этот проклятый богом лагерь; и Неле, этому великолепному психологу, верили, как верят в чудо, когда оно так необходимо.

И действительно, он сдержал слово. Когда я, единственный, перенес эту бессмысленную операцию на желудке, он меня выходил и отправил в первые дни февраля назад в Бухенвальд, куда я не надеялся попасть после многочисленных транспортов из лагеря в лагерь. Затем вблизи города Айслебена пришел тот прекрасный майский день с цветущей сиренью, в которую мне удалось заползти. Это подвиги много странствовавшего человека, сидящего у твоей постели, комиссар, это его страдания и путешествия по кровавым морям бессмысленности той эпохи. И до сих пор обломки моего тела и души песет все дальше через водовороты нашего времени, поглощающие миллионы людей невинных и виновных. Ну, вторая бутылка водки кончилась, и пора Агасферу по государственной улице через карниз и по стене фасада отправляться назад, в сырой погреб дома Файтельбаха.

Однако старик не отпускал уже поднявшегося Гулливера, тень которого покрывала половину комнаты.

— Что за человек был Неле? — спросил он шепотом.

— Комиссар, — сказал Гулливер, спрятав бутылки и стаканы в своем грязном сюртуке. — Кто сумеет ответить на твой вопрос? Неле мертв, он отнял у себя жизнь, его тайна у бога, распоряжающегося небом и адом, а бог не выдает своих тайн даже богословам. Нет смысла искать там, где все мертво.

Сколько раз я пытался заглянуть за маску врача, с которым невозможно было общаться! Он не разговаривал с другими эсэсовцами и врачами, не говоря уже о заключенных. Как часто я хотел узнать, что происходит за его сверкающими стеклами очков! Что мог сделать бедный арестант, если он видел своего мучителя только в операционном халате и с полуприкрытым лицом? Неле был всегда таким, как я его сфотографировал, а что могло быть опасней, чем фотографировать в концентрационном лагере? Постоянно одетая в белое, худая, немного сутуловатая фигура, как бы боясь заразиться, бесшумно скользила в этих бараках, полных нужды и горя. Он был очень осторожен и, я думаю, предполагал, что в один прекрасный день исчезнут эти адские лагеря. Он должен был приготовить себе бегство в гражданскую жизнь, как будто работал в аду только по совместительству.

К этим лучшим временам я и приурочил мой удар, комиссар, ибо тот, кто осторожен, скрывает свое имя (это было последнее, что старик услышал от Гулливера, оно прозвучало как глухой удар медного колокола над ухом больного), его имя!

Водка сделала свое дело. Берлаху показалось, что занавеси окна надулись, как паруса уплывающего корабля, он услышал шорох приподнятых жалюзи; затем в ночи скользнул и растаял силуэт огромной фигуры, а в зияющую рану открытого окна ворвалась бриллиантовая россыпь звезд.

В старике поднялось неукротимое желание жить, жить в этом мире и бороться за другой — лучший, бороться со своим жалким телом, которое жадно и неудержимо пожирал рак и которому давали только год жизни, и не больше!

Водка зажгла в его жилах огонь, и ему больше ничего не пришло в голову, как затянуть хриплым голосом «Бернский марш», да так, что больные заворочались в постелях. Когда в палату вбежала растерянная дежурная медсестра, он уже спал.

Умозрения

На следующее утро, это был четверг, Берлах проснулся, как и следовало полагать, около двенадцати, незадолго до обеда. Голова была тяжеловата, однако в общем он чувствовал себя неплохо, лучше, чем обычно; он подумал, что время от времени хороший глоток шнапса только помогает, особенно если лежишь в постели и пить тебе запрещено. На столике лежала почта; Лютц прислал материал о Неле. «По поводу четкости работы полиции в наши дни ничего не скажешь, а особенно если, слава богу, уходишь на пенсию, что произойдет послезавтра, — подумал он. — В прежние времена в Константинополе пришлось бы ждать справки не меньше месяца». Прежде чем старик принялся за чтение, медсестра принесла еду. Это была сестра Лина; она ему нравилась больше, чем другие Однако сегодня она была сдержанной, совсем не такой, как обычно. Вероятно, каким-то образом узнала о прошедшей ночи. Помнится, под конец, когда ушел Гулливер, Берлах запел «Бернский марш» — вероятно, это приснилось, он не был патриотом. «Черт побери, если бы он все вспомнил!» — подумал старик. Комиссар, продолжая есть овсянку, недоверчиво огляделся в комнате. На столике стояли несколько пузырьков и медикаменты, которых раньше не было. Что это должно означать? Ему было не по себе. Кроме всего, каждые десять минут появлялась другая медсестра, чтобы что-либо принести, отыскать или унести, а одна в коридоре даже захихикала, он слышал это отчетливо. Берлах нехотя глотал манную кашу с яблочным муссом и был очень удивлен, когда на десерт подали крепкий кофе с сахаром.

— По указанию доктора Хунгертобеля, — с упреком сказала сестра: здесь это было исключением.

Кофе был вкусен и поднял настроение. Затем он углубился в документы. Это было самое умное, что можно было сделать, однако во втором часу, к удивлению старика, вошел Хунгертобель; его лицо было озабоченно, как заметил комиссар, делая вид, что продолжает внимательно изучать бумаги.

— Ганс, — сказал Хунгертобель и решительно подошел к постели. — Что случилось? Я готов поклясться, да и сестры вместе со мной, что ты вчера нализался!

— Вот как, — сказал старик и оторвал взгляд от бумаг. А затем сказал: — Возможно!

— Я так и думал, — продолжал Хунгертобель, — иначе и не могло быть. (Он все утро пытался разбудить друга).

— Я очень сожалею, — ответил комиссар.

— Однако практически это невозможно; значит, ты проглотил шнапс вместе с бутылкой! — воскликнул удивленный врач.

— Выходит, так, — улыбнулся старик.

Хунгертобель стал протирать очки. Он делал это всегда, когда волновался.

— Дорогой Самуэль, — сказал комиссар, — я понимаю, что не легко лечить криминалиста, и даже согласен быть в твоих глазах тайным алкоголиком, а потому прошу тебя позвонить в клинику Зоненштайн и положить меня в нее в качестве недавно оперированного, нуждающегося в постельном режиме, но богатого пациента под именем Блэза Крамера.

— Ты хочешь к Эменбергеру? — спросил Хунгертобель озадаченно и сел.

— Конечно, — ответил Берлах.

— Ганс, — сказал Хунгертобель, — я тебя не понимаю. Ведь Неле мертв.

— Один Неле мертв, — поправил старик. — Теперь надо установить какой.

— Существовали два Неле? — спросил взволнованный врач. Берлах взял документы в руку.

— Давай рассмотрим это дело вместе и выделим самое важное. Ты увидишь, что наше искусство состоит немного из математики и немного из воображения.

— Я ничего не понимаю! — простонал Хунгертобель. — Все утро я ничего не понимаю!.,

— Прочтем приметы, — продолжал комиссар. — Высокий рост, худой, волосы седые, раньше рыжевато-коричневые, глаза голубовато-серые, уши торчат в стороны, под глазами мешки, зубы здоровые. Особые приметы: шрам над правой бровью.

— Это точно, он, — сказал Хунгертобель.

— Кто? — спросил Берлах.

— Эменбергер, — ответил врач. — Я узнал его по приметам.

— Однако это приметы Неле, найденного мертвым в Гамбурге, — возразил старик. — Так значится в актах уголовной полиции.

— Что ж, это естественно, я их перепутал, — констатировал Хунгертобель удовлетворенно. — Каждый из нас может походить на убийцу. Ты должен согласиться со мной, что спутать по приметам очень легко.

— Это один вывод, — сказал комиссар. — Возможны и другие выводы. На первый взгляд они кажутся маловажными, однако их надлежит исследовать — ведь они существуют. Итак, другой вывод: в Чили был не Эменбергер, а Неле под именем Эменбергера, в то время как Эменбергер под другим именем — в Штутхофе.

— Это невероятно, — удивился Хунгертобель.

— Конечно, — ответил Берлах, — однако допустимо. Нужно принять во внимание все возможности.

— Куда же это нас заведет! — запротестовал врач. — Выходит, Эменбергер убил себя в Гамбурге, а врач, руководящий сейчас клиникой в Зоненштайне, — и есть Неле?

— Ты видел Эменбергера после его возвращения из Чили? — спросил старик.

— Только мельком, — отвечал Хунгертобель и растерянно схватился за голову.

— Вот видишь, эта возможность существует, — продолжал комиссар. — Возможен также вывод, что мертвец остался в Гамбурге. Возвратившийся из Чили и есть Неле, а Эменбергер вернулся в Швейцарию из Штутхофа, где носил имя Неле.

— Чтобы защищать это странное предположение, следует сделать вывод, что Неле убит Эменбергером, — сказал Хунгертобель, покачав головой.

— Совершенно верно, Самуэль! — кивнул комиссар. — Предположим, что Неле убит Эменбергером.

— Исходя из твоей безграничной фантазии, мы с тем же успехом можем предположить обратное: Неле убил Эменбергера.

— Это предположение тоже допустимо, — сказал Берлах. — Его мы тоже можем допустить, по крайней мере на нынешней стадии следствия.

— Все это чепуха, — сказал раздраженный врач.

— Возможно, — отвечал спокойно Берлах.

Хунгертобель оборонялся энергично:

— Этими примитивными приемами, с какими комиссар обращается с действительностью, можно легко доказать что угодно. Этим методом можно поставить под сомнение вообще все, — сказал он.

— Следователь обязан поставить под сомнение действительность, — отвечал старик. — Приблизительно по так Мы подобны двум философам, ставящим сначала под сомнение все и доказывающим от противного различные положения, начиная от искусства умирать и кончая жизнью после смерти. Мы вместе пришли к различным предположениям. Все они возможны. Это первый шаг. Следующим шагом мы выберем самые вероятные. Возможные и вероятные fie одно и то же. Поэтому мы должны исследовать степень вероятности наших предположении. У нас два человека, два врача: с одной стороны — преступник Неле, с другой — знакомый твоей юности Эменбергер, руководитель клиники Зоненштайн в Цюрихе.

По существу, у нас два положения, и оба возможны. Их степень вероятности на первый взгляд различна. Первое положение утверждает, что между Неле и Эменбергером не существовало никаких отношений, оно вероятно; второе допускает эти отношения, и менее вероятно.

— Вот это я и говорю все время, — прервал Хунгертобель старика.

— Дорогой Самуэль, — отвечал Берлах, — я, к сожалению, следователь и обязан отыскивать преступления в человеческих отношениях. Первое положение, не допускающее между Неле и Эменбергером. отношений, меня не интересует. Неле мертв, а Эменбергера не в чем обвинить. Моя же профессия вынуждает меня подробнее рассмотреть второе, менее вероятное, положение. Что в этом положении вероятно? — Берлах глубоко вздохнул. — Во-первых, оно свидетельствует о том, что Неле и Эменбергер поменялись ролями, что Эменбергер под фамилией Неле был в Штутхофе и проводил над арестантами операции без наркоза; далее, Неле в роли Эменбергера был в Чили и оттуда посылал сообщения и статьи в медицинские журналы; не говоря о дальнейшем: смерти Неле в Гамбурге и теперешнем пребывании Эменбергера в Цюрихе.

Согласимся, что это предположение очень фантастично. Оно возможно только в том случае, если Эменбергер и Неле врачи. Здесь мы поднялись на первую ступеньку, на которой и остановимся. Это первый факт, возникающий в наших предположениях, в этой мешанине возможного и вероятного.

— Если твои предположения верны, ты будешь подвергаться страшной опасности, ибо Эменбергер — дьявол, — сказал Хунгертобель.

— Я знаю, — кивнул комиссар.

— Твой шаг не имеет никакого смысла, — сказал врач еще раз, тихо, почти шепотом.

— Справедливость всегда имеет смысл, — ответил Берлах. — Позвони Эменбергеру. Завтра я поеду к нему.

— Перед самым Новым годом? — Хунгертобель вскочил со стула.

— Да, — отвечал старик, — перед Новым годом. — Затем в его глазах появились насмешливые искорки. — Ты принес мне трактат Эменбергера по астрологии?

— Конечно, — сказал врач. Берлах засмеялся.

— Тогда давай сюда. Мне хочется узнать, что говорят звезды. Может быть, и у меня все же есть один шанс остаться живым.

Гость

Беспокойный больной, к которому медсестры все более неохотно входили в комнату, этот замкнутый человек с непоколебимым спокойствием плел сеть огромной паутины, нанизывая один вывод на другой. Всю вторую половину дня что-то писал, затем позвонил нотариусу. Вечером, когда Хунгертобель сообщил, что комиссар может отправляться в Зоненштайн, в больницу пришел гость.

Посетитель был маленьким, худым человечком с длинной шеей. Он был одет в плащ, карманы которого были набиты газетами. Под плащом был серый с коричневыми полосами до предела изношенный костюм, вокруг грязной шеи был обмотан запятнанный лимонно-желтый шелковый шарф, на лысине как бы приклеился берет. Под кустистыми бровями горели глаза, большой нос с горбинкой казался великоватым, а рот совсем ввалился, ибо зубы отсутствовали. Он сыпал с удивительно скверной артикуляцией словами, среди которых, как островки, выплывали знакомые выражения: троллейбус, дорожная полиция — предметы и понятия, по-видимому, раздражавшие человечка до крайности.

Без какого-либо повода посетитель размахивал элегантной, однако совершенно вышедшей из моды — такими пользовались в прошлом столетии — черной тростью с серебряной ручкой. Войдя в вестибюль, он столкнулся с медсестрой, пробормотал извинения и поклонился, затем безнадежно заблудился в отделении для рожениц, чуть было не влетел в родильную, где врач как раз принимал ребенка, а затем споткнулся об одну из ваз с гвоздиками, стоявших перед дверями. В конце концов посетителя отвели в новый корпус (его поймали, как загнанного зверя), однако, прежде чем он вошел в комнату старика, трость попала ему между ногами, вылетела из рук и с грохотом ударилась о дверь палаты тяжелобольного.

— Эти автоинспекторы! — воскликнул посетитель, остановившись, наконец, у постели Берлаха — Они стоят повсюду. Весь город наводнен полицейскими!

— Ну, Форчиг, — ответил комиссар, осторожно обратившись к нему, — автоинспекторы все-таки нужны, на улицах должен быть порядок, иначе у лас будет мертвецов гораздо больше.

— Порядок на улицах! — закричал своим писклявым голосом Форчиг. — Хорошо сказать. Для этого не требуются автоинспекторы, для этого нужно верить в порядочность людей. Весь Берн превратился в огромный полицейский лагерь, и не удивительно, что пешеходы так одичали. Берн всегда был злосчастным полицейским гнездом, с давних пор он был пристанищем тотальной диктатуры Еще Лессинг хотел написать о Берне трагедию. Как жалко, что он не написал ее! Я живу уже пятьдесят лет в этой так называемой столице, и трудно описать, каково журналисту, а таковым я себя считаю, голодать и влачить существование в этом жирном, заспанном городе. Отвратительно и ужасно! Пятьдесят лет я закрывал глаза, когда ходил по Берну, я делал это еще в детской коляске, ибо не хотел видеть города, в котором погиб мой отец — адъюнкт; и теперь, когда открываю глаза, что я вижу? Полицейских, повсюду полицейских!..

— Форчиг, — сказал энергично старик, — нам некогда сейчас говорить об автоинспекторах, — и строго посмотрел на увядшего и опустившегося человека, сидевшего, покачиваясь, на стуле и от возмущения моргавшего большими совиными глазами. — Совершенно не понимаю, что с вами произошло, — продолжал старик. — К черту, Форчиг, у вас еще остались на палитре краски. Вы же были настоящим человеком, а «Выстрел Телля», издававшийся вами, был хотя и маленькой, но хорошей газетой. Теперь вы заполняете ее всякой чепухой вроде автоинспекторов, троллейбусов, собак, почтовых марок, шариковых ручек, радиопрограмм, театральных сплетен, трамвайных билетов, кинорекламы, заседаний кантональных советов. Энергия и пафос, с которыми вы выступаете против подобных пустяков, сходны с пафосом «Вильгельма Телля» Шиллера и достойны быть обращенными на более важные дела.

— Комиссар, — прохрипел посетитель. — Комиссар! Не смейтесь над поэтом, над пишущим человеком, который несчастлив уже тем, что живет в Швейцарии и — что во сто раз хуже! — должен питаться ее хлебом.

— Ну хватит, хватит, — пытался успокоить Берлах.

Однако Форчиг свирепел все больше.

— Хватит? — закричал он, вскочив со стула, и, как маятник, заметался от окна к двери и обратно. — Легко сказать, хватит! Что можно исправить словом «хватит»? Ничего. Клянусь богом, ничего! Сознаюсь, я стал смешон, почти так же смешон, как наши Хабакуки, Теобальды, Ойсташи и Мусташи или как их там зовут, заполняющие колонки скучных газет, этих опустившихся героев, которым предстоит бороться с супругами, подтяжками и черт знает еще с чем. Однако кто же не опустился в этой стране, где сочиняют стихи о шепоте звезд в то время, когда рушится весь мир? Комиссар, комиссар, что я только не печатал на машинке, чтобы обеспечить себе человеческое существование! Однако мне ни разу не удавалось заработать больше деревенского бедняка. Мои намерения написать лучшие драмы, огненные стихи и прекрасные рассказы не осуществлялись. Все рушилось как карточный домик. Швейцария сделала из меня Дон-Кихота, борющегося против ветряных мельниц. И я еще должен хвалить свободу, справедливость и газетные статьи, воспевающие общество, которое заставляет людей прозябать, если они посвящают свою жизнь идее, а не сделкам. Они хотят наслаждаться жизнью и не отдают ни крохи, ни тысячной доли своих наслаждений; и как когда-то в тысячелетнем рейхе при слове «культура» взводили курок, так у нас закрывают кошелек.

— Форчиг, — сказал Берлах строго, — очень хорошо, что вы рассказали мне про Дон-Кихота — это моя любимая тема. Мы все Дон-Кихоты, если у нас честное сердце и под черепной коробкой крупица разума. Но, мой друг, мы должны бороться не против ветряных мельниц, как жалкий рыцарь в жестяных доспехах. Мы должны вступить в бой с опасными великанами, жестокими и кровожадными чудовищами, с динозаврами, имеющими мозг воробья. Со зверьем не в книгах сказок, а в действительности. Это наша задача — бороться с бесчеловечностью в любой форме и при любых обстоятельствах. Не менее важно, как мы боремся и насколько умно мы это делаем. Борьба со злом не должна превращаться в игру с огнем. И именно вы, Форчиг, ведете игру с огнем, потому что боретесь неумными методами, вы уподобляетесь пожарнику, заливающему огонь вместо воды маслом. Когда читаешь ваш жалкий листок, то кажется, что всю Швейцарию необходимо упразднить. Я вам могу пропеть длинную песню о том, что в этой стране многое и многое не в порядке и что это одна из причин, от которых я поседел; но сразу все уничтожать, как будто живешь в Содоме или Гоморре, не следует. Вы поступаете так, будто стыдитесь любить эту страну. Это не нравится мне, Форчиг. Не надо стыдиться своей любви, а любовь к отечеству — хорошая любовь. Правда, она должна быть строгой и критичной, иначе это будет обезьянья любовь. Если в отечестве открываешь пятна и грязные места, то их нужно почистить. Из всех двенадцати подвигов Геракла мне больше всего понравилось, как он вычистил авгиевы конюший; сносить же весь дом, а затем в этом бедном испорченном мире строить другой бессмысленно и неумно. Для этого нужно больше чем одно поколение; и когда, наконец, его построят, он будет не лучше, чем старый.

Важно то, что можно сказать правду и что ради нее можно бороться — и за это не попадешь в тюрьму. В Швейцарии это возможно, мы должны это признать и быть благодарны за то, что можем не бояться ни государственного, ни кантонального, никаких других советов. Конечно, многим за это придется ходить в лохмотьях и жить в нищете. Признаю, это свинство. Но настоящий Дон-Кихот гордится своими убогими доспехами. Борьба против глупости и эгоизма людей с давних пор была трудной и небезопасной, чреватой бедностью и разочарованиями, однако это святая борьба, которую следует вести без жалоб и с достоинством. Вы же, Форчиг, шумите и клянете, пытаетесь достать хвост кометы, чтобы превратить старый город в развалины. Ваша борьба пронизана мелкими мотивами. Если борешься за справедливость, нужно быть свободным от подозрения, что заботишься о собственной шкуре. Расстаньтесь с вашим несчастьем и вашими рваными брюками, которые в обшем-ш следует носить, с мелочной войной против пустяков; в этом мире и без автоинспекторов есть с кем бороться.

Сухая фигура Форчига вновь забралась па кресло, втянула в себя желтую шею и задрала ноги. Берет свалился на пол, и лимонный шарф горестно свесился на впалую грудь.

— Комиссар, — сказал он плаксивым голосом, — вы строги со мной. Я понимаю, что вы правы, однако я уже четыре дня не ел горячего и не имею ни гроша, даже на сигареты.

Старик, наморщив лоб, спросил, почему Форчиг не питается больше у жены директора Ляйбундгута.

— Я поссорился с госпожой Ляйбундгут из-за «Фауста» Гёте. Ей нравится вторая часть, а мне нет. Вот она меня больше и не приглашает. Директор написал мне, что вторая часть для его жены — святая святых, а потому он не может для Форчига больше ничего сделать, — отвечал, повизгивая, писатель.

Берлах пожалел бедняка. Он подумал, что обошелся с ним слишком строго, и смущенно пробормотал:

— Уж где жене директора шоколадной фабрики разбираться в Гёте! Кого же она теперь приглашает? — спросил он. — Опять тренера по теннису?

— Нет. Бецингера, — ответил Форчиг тихо.

— Ну что ж, по крайней мере этот будет сыт через два дня на третий, — сказал старик примирение — Хороший музыкант. Правда, его сочинения невозможно слушать, хотя я еще со времен Константинополя привык к ужасным звукам. Но это уже другой вопрос. Только я думаю, что Бецингер не сойдется во мнении с женой директора по поводу Девятой симфонии Бетховена. Тогда она пригласит опять тренера по теннису. Спортсмены всегда доминируют над интеллектуалами. Я посоветую вам, Форчиг, Грольбахов из магазина готового платья «Грольбах-Кюнс»; они готовят хорошо, только немного жирновато. Грольбах не любит литературы и не интересуется ни Фаустом, ни Гёте.

— А как его жена? — спросил Форчиг боязливо.

— Совершенно глуха, — успокоил его комиссар. — Лучшего собеседника для вас и не придумаешь, Форчиг, а сейчас возьмите со стола маленькую коричневую сигару. Это «Литл Роз». Доктор Хунгертобель оставил ее специально. Вы можете спокойно курить в этой комнате.

Форчиг взял «Литл Роз» и неторопливо ее раскурил.

— Не хотите на десять дней поехать в Париж? — как бы мимоходом сказал старик.

— В Париж? — воскликнул человек и соскочил со стула. — Что может быть лучше Парижа для человека, обожающего французскую литературу, как никакую другую! Я бы поехал первым поездом. — От удивления и радости Форчигу не хватало воздуха.

— Пятьсот франков и билет лежат для вас у нотариуса Бутца на Бундесгасе, — сказал Берлах спокойно. — Поездка пойдет вам на пользу. Париж — прекрасный город, прекраснейший из тех, какие я знаю, исключая Константинополь, а французы, Форчиг, французы — культурнейшие парни. С ними, пожалуй, не сравнится даже чистокровный турок.

— В Париж, в Париж! — запел бедный журналист.

— Однако до этого вы должны мне оказать серьезную и не очень для вас приятную услугу. Одно такое не очень святое дельце.

— Что, какое-нибудь преступление? — задрожал тот.

— Речь идет о том, чтобы его раскрыть, — отвечал комиссар.

Форчиг медленно положил сигару на пепельницу около себя и тихо спросил, широко открыв глаза:

— Это очень опасно?

— Нет, — отвечал старик. — Не опасно. И чтобы возможность опасности была совсем устранена, я посылаю вас в Париж. Но вы должны мне беспрекословно повиноваться. Когда выходит следующий номер «Выстрела Телля»?

— Не знаю. Наверное, когда будут деньги…

— Сумеете вы выпустить номер за один день?

— Конечно, — ответил тот.

— Вы издаете «Выстрел Телля» один?

— Один. На печатной машинке, а потом размножаю на старом стеклографе, — отвечал редактор.

— Сколько экземпляров?

— Сорок пять. Это совсем маленькая газета, — послышалось со стула. — На нее никогда не подписывалось больше пятидесяти человек.

— Следующий номер «Выстрела Телля» должен появиться огромным тиражом. Триста экземпляров. Я закупаю весь тираж и не требую от вас ничего, кроме составления определенной статьи; остальной материал в номере меня не волнует. В этой статье, — он передал человечку исписанный лист бумаги, — будет напечатано то, что здесь написал я; однако вашими словами, Форчиг, вашим языком, каким вы писали когда-то. Вам не нужно знать больше, чем написано здесь, кто врач и против кого направлен памфлет. Вы можете не сомневаться, ручаюсь за это: мои утверждения не являются вымыслом. В статье, которую вы отправите определенным госпиталям, неверно только одно, а именно: что у вас, Форчиг, есть доказательства этих утверждений и что вы знаете фамилию врача. Это опасный момент. Поэтому, после того как вы доставите «Выстрел Телля» на почту, вы сразу поедете в Париж. В ту же самую ночь.

— Я напишу и поеду, — заверил писатель, держа в руке лист, который ему передал старик.

Он превратился в совершенно другого человека и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

— Вы не скажете ни одному человеку о вашем отъезде, — приказал Берлах.

— Ни одному человеку. Ни одному человеку, — заверил Форчиг.

— Сколько стоит выпуск номера? — спросил старик.

— Четыреста франков, — потребовал человек с сияющими глазами, гордясь тем, что, наконец, становится состоятельным.

Комиссар кивнул головой.

— Вы можете получить деньги у славного Бутца. Если вы поторопитесь, то можете их получить еще сегодня. Я говорил с нотариусом по телефону. Вы уедете, когда будет готов номер? — спросил он недоверчиво.

— Сразу уеду, — поклялся тот, подняв руку вверх, — В ту же самую ночь. В Париж, в Париж!..

Когда Форчиг ушел, старик не успокоился. Писатель казался ему менее надежным, чем обычно. Он подумал, не следует ли попросить Лютца, чтобы Форчигу выделили телохранителя.

— Ерунда, — сказал он себе. — Меня ведь перевели на пенсию. С делом Эменбергера я справлюсь сам. Форчиг напишет статью против Эменбергера. И как только уедет, я могу уже не волноваться. Хунгертобелю об этом тоже не следует говорить. Хорошо бы он пришел сейчас! Мне так нужна сейчас «Литл Роз»!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Бездна

В пятницу вечером, это был последний день года, комиссар, лежа в автомобиле, прибыл в город Цюрих. Хунгертобель вел машину сам и еще осторожнее, чем обычно: он заботился о своем друге. Город захлебывался неоновыми каскадами, когда Хунгертобель попал в скопление машин, скользивших в море света и разъезжавшихся по соседним переулкам.

Старик сидел сзади, окутавшись в темноту автомобиля. Он попросил Хунгертобеля не торопиться и настороженно следил за предновогодней суетой. Цюрих не очень нравился ему, а четыреста тысяч швейцарцев на «пятачке» земли он считал гиперболой; он ненавидел вокзальную улицу, по которой они ехали, однако теперь, в момент приближения к неизвестной и грозной цели («во время поездки в реальность», как он сказал Хунгертобелю), город его завораживал.

Все новые людские волны катились вперед за занавес из дождя и снега. Трамваи были переполнены, а лица, смутно белевшие за их стеклами, и руки, державшие газеты, — все фантастически утопало в серебряном свете и проносилось мимо. Впервые Берлах показался себе человеком, время которого безвозвратно ушло, человеком, проигравшим неизбежный бой между жизнью и смертью. Побуждение, неумолимо гнавшее его в Цюрих, подозрение, явившееся результатом железной логики, пригрезившееся ему в утомительных волнах болезни, казалось ему бесцельным и ненужным; к чему стараться, зачем, почему? Ему захотелось вернуться назад и погрузиться в спокойный бесконечный сон.

Хунгертобель про себя выругался, он почувствовал угнетенное состояние старика и упрекал себя за то, что вовремя его не остановил. К ним приблизилось безликое ночное озеро, и автомашина медленно проехала по мосту. Перед ними появился регулировщик, размахивающий руками, как автоматом. Берлах мимоходом подумал о Форчиге, о несчастном Форчиге, лихорадочной рукой пишущем памфлет на грязном чердаке в Берне.

Затем этот образ исчез тоже. Комиссар бесконечно устал.

Вот так и умирают города, народы и континенты, а Земля все равно будет вертеться вокруг Солнца по той же самой незаметно колеблющейся орбите, упрямая и непреклонная в своем бешеном и в то же время медленном беге. Какая разница, жив этот город или все — дома, башни, огни, людей — покроет серая водяная безжизненная поверхность? Разве это не были свинцовые волны Мертвого моря, которые он разглядел сквозь тьму, дождь и снег, проезжая по мосту?

Его охватил озноб. Холод космоса, этот издалека ощутимый холод, опустился на него; на мгновение, длящееся вечность.

Комиссар открыл глаза и взглянул на улицу. Они проехали мимо театра. Старик посмотрел на своего друга; ему было приятно его спокойствие, — разве мог он догадаться о сомнениях врача? Тронутый холодным дыханием смерти, комиссар вновь обрел бодрость и отвагу. Около университета они повернули направо. Улица поднималась в гору. Становилось все темней. Старик сидел внимательный и сосредоточенный.

Карлик

Автомашина Хунгертобеля остановилась в парке, постепенно переходившем в лес. Берлах угадывал опушку леса, протянувшегося на горизонте. Здесь, на горе, снег шел большими чистыми хлопьями; старик разглядел сквозь них неясные очертания фасада госпиталя. В ярко освещенном портале, перед которым остановился автомобиль, по бокам были окна с красными решетками. Комиссар подумал, что из-за них очень хорошо наблюдать за прибывшими. Хунгертобель раскурил «Литл Роз», вышел из машины и скрылся в доме. Старик остался один. Он подался вперед и стал рассматривать здание, насколько это позволяла темнота. Снегопад становился все сильнее, ни в одном окне не было видно света, только иногда сквозь снежную тьму где-то угадывался отблеск; стеклянно-белый современный комплекс зданий казался вымершим. Старика охватило беспокойство; казалось, Хунгертобель не собирался возвращаться. Он посмотрел на часы. Прошла всего одна минута. «Я нервничаю», — подумал комиссар и отвалился на спинку, собираясь прикрыть глаза.

В этот момент Берлах взглянул через стекло автомашины, по которому стекали капли растаявшего снега, и заметил за решеткой окна слева от входа в больницу странную фигуру. Сначала ему показалось, что он увидел обезьяну: однако вскоре он понял, что это был карлик — такой, каких иногда показывают в цирке для увеселения публики. Маленькие руки и голые ноги по-обезьяньи вцепились в решетку, а огромная голова повернулась к комиссару. У него было сморщенное старческое лицо, покрытое складками и глубокими морщинами, обезображенное самой природой. Оно смотрело на комиссара и было похоже на заросший мхом камень. Старик прильнул к мокрым стеклам, чтобы лучше его разглядеть, но карлик одним кошачьим прыжком исчез в глубине комнаты; окно стало пустым и темным. Наконец появился Хунгертобель, за ним две медсестры, одетые в белые, как падающий снег, халаты. Врач открыл дверцу и испугался, увидев побледневшее лицо Берлаха.

— Что с тобой случилось? — прошептал он.

— Ничего, — ответил старик. — Я должен немного привыкнуть к этому зданию. Действительность всегда выглядит не так, как ее себе представляют.

Хунгертобель почувствовал, что старик чего-то недоговаривает.

— Ну, — сказал он тихо, — теперь пора.

Комиссар шепотом спросил, видел ли врач Эменбергера. Тот ответил, что разговаривал с ним.

— Нет никакого сомнения, Ганс, это он. Тогда в Асконе я не ошибся.

Оба замолчали. Снаружи нетерпеливо топтались сестры.

«Мы гоняемся за химерой, — подумал Хунгертобель. — Эменбергер — безобидный врач, а этот госпиталь точно такой, как все другие, только значительно дороже».

На заднем сиденье автомашины, в почти непроницаемой тени сидел комиссар, он догадывался о мыслях Хунгертобеля.

— Когда он меня обследует? — спросил он.

— Сейчас, — ответил друг.

Врач почувствовал, что старик приободрился.

— Тогда давай простимся, — сказал Берлах. — Никто не должен знать, что мы друзья. От этого первого допроса зависит очень многое.

— Допроса? — удивился Хунгертобель.

— Конечно, — ответил комиссар насмешливо. — Эменбергер обследует меня, а я — его.

Они пожали друг другу руки.

Подошли еще две сестры. Вчетвером они положили Берлаха на передвижную кровать из блестящего металла. Оглянувшись назад, он увидел, как Хунгертобель передал им чемодан. Старик вперил взгляд в черную пустоту, из которой, кружась и танцуя на свету, опускались белые хлопья, чтобы, на мгновение коснувшись его лица, оставить мокрый след. «Снег не пролежал долго», — подумал он. Кровать провезли в дверь. Он услышал, как тронулась машина Хунгертобеля.

— Он уехал, он уехал, — тихо пробормотал Берлах.

Сзади него на ходу покачивалось красное лицо медсестры, везшей кровать. Старик скрестил руки за головой.

— Есть у вас карлик? — спросил он с немецким акцентом, ибо выдавал себя за иностранца.

Медсестра засмеялась.

— Что вы, господин Крамер. Как вам пришло такое в голову?

Она говорила на швейцарском диалекте, с акцентом, не свойственным жителям Берна. Комиссар не поверил ее ответу и спросил:

— Как вас зовут, сестра?

— Меня? Сестра Клэри.

— Вы из Берна?

— Я из Биглена, господин Крамер.

«Тебя-то я обработаю», — подумал комиссар.

Допрос

Как только сестра привезла его в светлое стеклянное помещение, Берлах сразу увидел двух людей. Немного сутулого мужчину в роговых очках, со шрамом над правой бровью — доктора Фрица Эменбергера. Взгляд старика бегло скользнул по нему; он больше заинтересовался женщиной, стоявшей рядом с мужчиной, которого он подозревал. Женщины возбуждали его любопытство. Ему, жителю Берна, «ученые» женщины были неприятны, и он разглядывал ее недоверчиво. Она была красива; комиссар, старый холостяк, обожал красивых женщин; с первого взгляда он понял, что это была настоящая дама. Она держалась с достоинством. Для Эменбергера она была слишком хороша. «Ее можно сразу ставить на постамент», — подумал комиссар.

— Приветствую вас, — сказал он, не считая нужным больше разговаривать на верхненемецком диалекте, на котором только что беседовал с сестрой Клэри.

— Ну конечно, я говорю на бернском диалекте, — ответил ему врач. — Какой же бернец не знает своего родного языка?

«Хунгертобель прав, — подумал Берлах. — Это не Неле. Берлинец никогда не изучит бернский диалект». Он вновь взглянул на женщину.

— Моя ассистентка, доктор Марлок, — представил ее врач.

— Так, — сухо сказал старик. — Очень рад познакомиться. — Затем повернул голову к врачу, спросил: — Вы были в Германии, доктор Эменбергер?

— Много лет назад, — отвечал врач, — я побывал там, в основном же был в Сантьяго, в Чили. — Ничто не выдавало мыслей врача, и казалось, вопрос не взволновал его.

— В Чили так в Чили, — сказал старик, а затем повторил еще раз: — В Чили, значит, в Чили.

Эменбергер закурил сигарету, а затем повернул выключатель, и все помещение погрузилось в полутьму, освещенную только небольшой контрольной лампочкой над комиссаром. Видно было только операционный стол да лица стоявших перед ним двух людей в белом; комиссар увидел в помещении окно, в нем осветились далекие огни. Красная точка сигареты в Зубах Эменбергера то опускалась, то поднималась.

«В таких помещениях обычно не курят, — подумал комиссар. — Все-таки я его немного вывел из себя».

— А где же Хунгертобель? — спросил врач.

— Я его отослал домой, — отвечал Берлах. — Я хочу, чтобы вы обследовали меня в его отсутствие.

Врач приподнял свои очки.

— Я думаю, что мы можем доверять доктору Хунгертобелю.

— Конечно, — ответил Берлах.

— Вы больны, — продолжал Эменбергер. — Операция была опасной и не всегда проходит успешно. Хунгертобель сказал мне, что вы в курсе дела. Это хорошо. Нам, врачам, лучше иметь дело с мужественными пациентами, которым мы можем сказать правду. Я только бы приветствовал присутствие Хунгертобеля при обследовании и очень сожалею, что он согласился уехать Врачи должны между собой сотрудничать, это требование науки.

— В качестве вашего коллеги я это очень хорошо понимаю, — ответил комиссар.

Эменбергер удивился.

— Что вы хотите сказать? — спросил он. — Насколько я осведомлен, вы не являетесь врачом, господин Крамер.

— Все очень просто, — засмеялся старик. — Вы отыскиваете болезни, а я — военных преступников.

Эменбергер закурил другую сигарету.

— Для частного лица это не очень безопасное занятие, — сказал он небрежно.

— Вот именно, — ответил Берлах, — И вот во время поисков я заболел и приехал к вам в Зоненштайн. Но что Делать, когда не везет. Или вы считаете это за счастье?

Эменбергер ответил, что не может предугадать течения болезни. Во всяком случае, вид больного не очень обнадеживает.

— Однако вы меня не обследовали, — сказал старик. — А это одна из причин, почему я не хотел, чтобы Хунгертобель присутствовал при обследовании. Если мы хотим расследовать какое-либо дело, то должны быть объективны. А расследовать мы должны. Вы и я. Что может быть хуже, чем составить себе мнение о преступнике или болезни, прежде чем подозреваемого не изучишь в его окружении и не узнаешь о его привычках?

— Да, конечно, вы правы, — ответил врач. — Я думаю то же самое, хотя ничего не понимаю в криминалистике. Однако я надеюсь, что господин Крамер отдохнет от своей профессии в Зоненштайне.

Затем он закурил третью сигарету и подумал вслух!

— Я думаю, что здесь военных преступников вы оставите в покое.

Ответ Эменбергера на мгновение насторожил комиссара. «Кто кого допрашивает?» — подумал он и посмотрел на лицо Эменбергера, в эту озаренную светом единственной лампы маску с блестящими стеклами очков, из-за которых насмешливо глядели большие глаза.

— Дорогой доктор, вы ведь не станете утверждать, что в этой стране нет рака?

— Совершенно верно, но это не означает, что в Швейцарии есть военные преступники, — рассмеялся Эменбергер.

Старик испытующе взглянул на врача.

— То, что произошло в Германии, может произойти в любой стране, если появятся известные предпосылки. А эти предпосылки могут быть различны. От одного знакомого, господин Эменбергер, оперированного в концлагере без наркоза, я слышал, что люди одинаковы, однако они делятся на мучителей и мучеников. Однако я думаю, что есть также разница между искушенными и пощаженными. Мы, швейцарцы, вы и я, относимся к пощаженным, что в общем милость, а не ошибка, ибо, как многие говорят: «Да не введи нас во искушение». Вот я и приехал в Швейцарию, но не для того, чтобы отыскать одного преступника, о котором у меня нет никаких данных за исключением одной не особенно четкой фотографии. Но теперь, доктор Эменбергер, я болен, и погоня прекратилась сегодня ночью, так что преследуемый не знает, как я был близок к нему. Жалкая мелодрама…

— Да, вряд ли у вас есть шанс найти разыскиваемое лицо, — ответил равнодушно врач и выпустил колечко дыма, образовавшее вокруг головы больного нимб.

Берлах увидел, как тот сделал своей ассистентке знак глазами, и она протянула ему шприц. На мгновение Эменбергер исчез в темноте зала, а когда появился вновь, в его руке был какой-то тюбик.

— Ваши шансы невелики, — сказал он, наполняя шприц бесцветной жидкостью.

Но комиссар ответил:

— У меня есть еще оружие. Возьмем ваш метод, доктор. Меня, приехавшего к вам в госпиталь из Берлина, сквозь снег и дождь, в этот последний день года, вы принимаете в операционной. Почему вы это делаете? Разве полагается так, чтобы пациента доставили в помещение, внушающее ему ужас? Вы делаете это для того, чтобы запугать меня, ибо моим врачом вы можете стать только в том случае, если подчините мою волю своей. Однако я своевольный больной. Хунгертобель, вероятно, рассказал вам об этом. Вот вы и решились на демонстрацию, чтобы вылечить меня. Вы боитесь, что не управитесь. Это один из недостатков вашего лекарства. Точно так же обстоит и с моей профессией. Наши методы одинаковы. Я тоже побаиваюсь того, кого ищу.

Шприц в руке Эменбергера покачивался, направленный против старика.

— Вы великолепный психолог, — засмеялся врач. — Это верно, я хотел вам немного понравиться. Страх — это хорошее средство, однако, прежде чем я прибегну к моему искусству, я хотел бы до конца выслушать о вашем. Что вы хотите предпринять? Я внимательно слушаю. Преследуемый не знает, что вы гоняетесь за ним, по крайней мере вы так сказали.

— Он догадывается, хотя и не знает наверняка, и это для него еще опасней, — ответил Берлах. — Он знает, что я в Швейцарии и отыскиваю военного преступника. Однако будет думать, что я ищу не его, а другого. Он блестяще обеспечил себе алиби и возвратился в Швейцарию из мира безграничных преступлений, не захватив своего имени и фамилии. Жгучая тайна. И все же в глубине сердца у него будет предчувствие, что я разыскиваю его, и только его. И он убоится, он испугается тем больше, чем невероятнее то, что я его ищу, а я лежу здесь, в госпитале, в постели, больной и беспомощный. — Он замолчал.

Эменбергер странно посмотрел на него, почти с состраданием, продолжая держать шприц в руке.

— Я сомневаюсь в вашем успехе, — сказал он небрежно. — Однако желаю вам счастья.

— Тот, кого я ищу, подохнет от своего страха, — сказал старик, не двигаясь.

Эменбергер медленно положил шприц на маленький столик из стекла и металла, стоявший рядом с передвижной постелькой.

— Вы так думаете? — промолвил он наконец. — Вы так считаете? — Его узкие глаза почти сомкнулись за очками. — Удивительно в наши дни видеть такого безнадежного оптимиста. Ваши мысли н мечты довольно смелы; будем надеяться, что в будущем действительность вас не очень обескуражит. Было бы очень печально, если бы вы в конце концов пришли к отрицательным результатам.

Он сказал это тихо и немного удивленно. Затем ушел в темноту помещения, и операционная осветилась ярким светом. Эменбергер стоял около выключателя.

— Я обследую вас позже, господин Крамер, — сказал он, улыбаясь. — Ваша болезнь очень серьезна. Вы это знаете. Не исключен смертельный исход. Я пришел к этому выводу после нашего разговора. Откровенность за откровенность. Обследование сопряжено с осложнениями, так как требует оперативного вмешательства. Мы проведем его после Нового года. Не стоит портить праздника. Будем считать, что я уже вас начал лечить.

Берлах не отвечал. Эменбергер погасил сигарету.

— Черт побери, доктор, — сказал он, обращаясь к ассистентке. — Я курил в операционной. Господин Крамер взволновал меня своим прибытием. Я думаю, вам следует побранить меня, господин Крамер.

— Что это такое? — спросил старик, когда врач дала ему две красноватые пилюли.

— Всего-навсего успокаивающее средство, — ответила она.

Вода, которую она дала, чтобы запить лекарство, показалась невкусной.

— Позвоните сестре, — приказал Эменбергер ассистентке.

В двери появилась сестра Клэри. Комиссар воспринял ее как добродушного палача. «Палачи тоже бывают добродушными», — подумал он.

— Какую палату вы приготовили нашему господину Крамеру? — спросил Эменбергер.

— Семьдесят вторую, господин доктор, — ответила сестра Клэри.

— Отвезите его в третью. Там мы сможем более внимательно следить за ним.

Снова пришла усталость, так остро ощущаемая комиссаром в машине Хунгертобеля.

Когда сестра повезла старика в коридор, она повернула кровать, и Берлах сквозь слипавшиеся веки увидел еще раз лицо Эменбергера.

Врач смотрел на него внимательно и весело улыбался.

Комиссар содрогнулся от внезапно нахлынувшего озноба.

Комната

Комиссар проснулся в палате (все еще была ночь, половина одиннадцатого, надо полагать, он проспал три часа) и удивленно, несколько настороженно, но с чувством удовлетворения осмотрел ее; старик не любил больничные комнаты, и ему понравилось, что его палата была больше похожа на студию или на какое-то подсобное помещение. Это все, что он мог разглядеть в свете ночной лампы, поставленной с левой стороны на ночном столике.

Кровать, в которой он лежал, хорошо укрытый, в ночной рубашке, была все той же передвижной, он ее узнал сразу, хотя в ней кое-что изменили.

— Хозяева очень практичны, — сказал старик вполголоса.

Он стал рассматривать в свете поворачивающейся лампы стены комнаты; в луче появился занавес, за ним угадывалось окно; он весь был заткан удивительными растениями и зверями. «Ишь ты, как на охоте», — пробормотал комиссар.

Он откинулся на подушки и стал раздумывать о достигнутом. Результат был мизерен. Старик провел свой план в жизнь. Теперь нужно продолжать ткать сеть. Необходимо действовать, однако как действовать и с чего начинать, он не знал. Старик нажал на какую-то кнопку, находившуюся на столике. Появилась сестра Клэри.

— А вот и наша медсестра из Биглена у железной дороги Бургдорф — Тун, — приветствовал ее старик. — Вот как помнит Швейцарию старый эмигрант, — продолжал он.

— Так, господин Крамер, как себя чувствуете? Наконец проснулись? — сказала она, подбоченясь толстыми руками.

Старик снова взглянул на ручные часы.

— Всего-навсего половина одиннадцатого.

— Хотите есть? — спросила она.

— Нет, — ответил комиссар, чувствовавший себя довольно слабым.

— Вот видите, господин даже не голоден. Я позову госпожу ассистентку, вы ведь с ней уже знакомы. Она вам сделает еще один укол, — сказала сестра.

— Какая-то ерунда, — проворчал комиссар. — Мне еще не делали ни одного укола. Снимите лучше абажур. Я хочу осмотреть всю комнату сразу. Надо же знать, где лежишь, — сказал он раздраженно.

Комната наполнилась ярким, но не слепящим светом, источники которого определить было довольно трудно. Вся обстановка в новом освещении выступала еще более отчетливо. Старик с неудовольствием заметил, что потолок представлял собой одно целое зеркало; не очень-то приятно было видеть себя все время над собой.

«С ума сойти, — подумал он, — повсюду это зеркало».

Он пришел в ужас, взглянув на скелет, уставившийся на него с потолка.

«Зеркало врет, — решил он. — Есть такие зеркала, которые все искажают. Не мог же я так похудеть».

Он забыл про неподвижно стоящую медсестру и стал дальше осматривать комнату. Слева от него была стеклянная стена, за которой был занавес из серой материи с вытканными тонкими, но очень пластичными линиями обнаженными мужскими и женскими танцующими фигурами; с правой серо-зеленой стены свисал, как крыло между дверью и занавесом, «Урок анатомии» Рембрандта. Все это, включая большое черное распятие над дверью, придавало палате несколько легкомысленный вид.

— Ну, сестра, — сказал он озабоченно и все еще удивляясь, как комната изменилась от освещения; до этого ему бросился в глаза только занавес, танцующие фигуры и распятие над дверью он не видел. — Ну, сестра, это очень странная палата госпиталя, назначение которого делать людей здоровыми, а не сумасшедшими.

— Мы в Зоненштайне, — ответила она, сложив на животе руки. — Мы выполняем здесь все желания, — продолжала она, сияя от простодушия. — Все желания, какие бы они ни были. Если вас не устраивает «Урок анатомии», можете заказать «Рождение Венеры» Боттичелли или картину Пикассо.

— Лучше уж «Рыцарь, смерть и дьявол» Дюрера, — сказал комиссар.

Сестра Клэри вынула записную книжку. «Рыцарь, смерть и дьявол», — записала она.

— Завтра ваше желание выполнят. Хорошая картина для палаты смертельно больных. Я поздравляю господина. У него великолепный вкус.

— Я думаю, — ответил старик, удивленный грубостью медсестры, — я думаю, мои дела обстоят не так плохо.

Сестра Клэри серьезно кивнула своей красной, мясистой головой.

— Это так, — сказала она энергично. — Здесь только умирают. Я еще не видела человека, живым покинувшего палату номер три. А вы как раз в ней и находитесь. Тут уж ничего не поделаешь. Все когда-нибудь умрут. Почитайте, что я по этому поводу написала. Книга издана в типографии Лисхти в Валкрингене.

Сестра вытащила из кармана маленькую брошюру и положила на постель комиссара. «Клэри Глаубер, Смерть как цель и смысл нашей жизни. Практическое руководство», — прочитал он.

— Не позвать ли мне доктора Марлок? — спросила она, преисполненная триумфа.

— Нет, — ответил комиссар, продолжая держать в руках «Смерть как цель и смысл нашей жизни». — Она мне не нужна. Отодвиньте в сторону занавес и откройте окно.

Занавес был отодвинут, а свет погас. Старик выключил также и ночник. Массивная фигура сестры появилась в освещенном прямоугольнике двери; однако прежде чем она ушла, комиссар спросил:

— Минутку, сестра. Вы превосходно ответили на все мои вопросы. Скажите, есть в этом доме карлик?

— Конечно, — ответила та. — Вы же его видели. — Затем ушла.

«Все это чепуха, — подумал он. — Я уйду из третьей палаты. Не так уж это сложно. Нужно только позвонить Хунгертобелю. Я слишком болен, чтобы предпринять что-либо серьезное против Эменбергера. Завтра вернусь в Салем».

Он был испуган и не стеснялся признаться себе в этом. На улице была ночь, а его окружала темнота комнаты. Старик без движения лежал на постели.

«Когда же я услышу колокола?» — подумал он.

Колокола Цюриха, возвещающие наступление Нового года. Где-то часы пробили двенадцать. Комиссар ждал. Другие часы пробили двенадцать, затем еще одни. Все те же двенадцать безжалостных ударов, как молотком в окованную медью дверь.

Ни звука. Ни крика, ни всплеска счастливой толпы. Новый год прошел молча.

«Мир умер, — подумал комиссар. — Мир мертв».

Он почувствовал капли холодного пота, стекавшего со лба. Старик лежал без движения, широко открыв глаза.

Еще раз он услышал издали двенадцать ударов, прозвучавших над пустынным городом. Затем ему показалось, что он погрузился в безбрежное море темноты.

На следующий день он проснулся в сумерках наступавшего утра.

«На этот раз под Новый год не звонили», — вспомнил он.

Палата казалась ему более грозной. Когда зеленовато-серые тени ночи рассеялись, комиссар увидел, что на окне была решетка.

Доктор Марлон

— Ну, вот вы и проснулись, — услышал Берлах, глядя на решетку окна.

В комнату, все больше и больше наполнявшуюся светом, вошла в белом халате немолодая женщина, обладательница помятого и потухшего лица. Комиссар с удивлением узнал в ней ассистентку Эменбергера, которую он видел в операционной. Он смотрел на нее с отвращением. Не обращая на него особого внимания, она приподняла юбку и прямо через чулок сделала себе в ногу инъекцию, после этого выпрямилась, достала маленькое зеркало и подкрасила губы. Старик следил за ней с любопытством. Казалось, она его не замечала. Постепенно черты ее лица утратили вялость и обрели опять ясность и свежесть. Комиссар вновь увидел женщину, красота которой бросилась ему в глаза, когда он прибыл в госпиталь.

— Понимаю, — сказал старик, медленно и с трудом просыпаясь из своего оцепенения. — Морфий.

— Вы угадали, комиссар Берлах. В этом мире без него жить трудно.

Старик смотрел на потускневшее утро — после снега, выпавшего ночью, начался дождь — и как бы мимоходом спросил:

— Вы знаете, кто я?

— Мы знаем, кто вы, — ответила женщина, все еще прислонившись к двери и держа обе руки в карманах халата.

— Каким же образом вы узнали? — спросил он небрежно. Она бросила ему на постель газету. Это была «Бунд».

На первой странице была фотография, как констатировал старик, сделанная еще весной, поскольку он тогда курил сигары «Ормонд-Бразилия». И под фотографией подпись. Комиссар бернской полиции Ганс Берлах ушел на пенсию.

— Все ясно, — проворчал комиссар.

Второй раз бросив на газету раздраженный взгляд, он, ошеломленный, фиксировал дату издания и впервые потерял самообладание.

— Число! — хрипло закричал он. — Доктор, какое сегодня число?

— Зачем вам нужно число? — сказала она бесстрастно.

— Сегодня пятое января, — в отчаянии пробормотал комиссар, наконец поняв, почему не звонили новогодние колокола всю прошлую ночь.

— Вы ожидали другое число? — спросила она насмешливо, с любопытством подняв брови.

Он закричал: «Что вы со мной сделали?» — пытался подняться, однако опять бессильно упал в постель. Несколько раз он пытался опереться на руки, а затем опять вытянулся. Врач вынула из кармана маленький портсигар и закурила сигарету.

— Я не хочу, чтобы в моей палате курили, — сказал Берлах тихо, но настойчиво.

— На окнах решетка, — отвечала она, кивнув туда, где лил дождь. — Я не думаю, что вы можете здесь что-либо хотеть или не хотеть.

Затем она подошла к старику, продолжая держать руки в карманах.

— Инсулин, — сказала она, глядя на него. — Шеф проделал с вами курс лечения инсулином. Он это любит. — Она засмеялась — У вас еще не пропало желание его арестовать?

— Эменбергер убил немецкого врача по фамилии Неле и проводил операции без наркоза, — сказал хладнокровно Берлах.

Он почувствовал, что обязан заполучить ассистентку на свою сторону, и ради этого решился на все.

— Наш доктор натворил гораздо больше, — возразила женщина.

— Вы это знаете?

— Конечно.

— Вы признаете, что Эменбергер был в Штутхофе под именем врача Неле? — спросил лихорадочно он.

— Ну да.

— Убийство Неле вы тоже признаете?

— Почему же нет?

Комиссар устало посмотрел на серебряные капли, бьющие по решетке. Наконец Берлах нашел подтверждение своему подозрению. Почти невероятному подозрению, возникшему из старой фотографии и бледности Хунгертобеля. Подозрению, которое он тяжким грузом носил с собой все эти дни. Он мечтал дожить до этого заветного мгновения. Момента, когда наступит покой.

— Вы все знаете, — сказал он. — Значит, вы соучастница.

Его голос звучал устало и печально. Женщина посмотрела на него таким странным взглядом, что он поежился, затем засучила свой правый рукав. Кожа ниже локтя была обожжена в виде цифры, как тавро у скота.

— Может быть, вам показать и спину? — спросила она.

— Вы были в концлагере? — воскликнул комиссар удивление и, устало приподнявшись на постели, взглянул на правую руку врача.

— Эдит Марлок, арестант номер 4466 в «лагере уничтожения» Штутхоф под Данцигом. — Ее голос был холоден и сух.

Старик откинулся на подушки. Он проклинал свою болезнь, сбою слабость, свою беспомощность.

— Каким образом вы остались в живых? — спросил он.

— Это все очень просто, — ответила она, выдерживая его взгляд с таким равнодушием, как будто ее не могло тронуть ни одно человеческое чувство. — Я стала любовницей Эменбергера, — продолжала она.

— Это невозможно, — вырвалось у комиссара.

Она посмотрела на него удивленно.

— Мучитель сжалился над подыхающей сукой, — сказала она. — Мало женщин из лагеря Штутхоф имели шанс стать любовницей лагерного врача-эсэсовца. Любой путь спастись был хорош. Разве вы не пойдете на все, чтобы спастись из Зоненштайна?

Комиссар, дрожа как в лихорадке, пытался подняться в третий раз.

— Вы и теперь его любовница? — спросил он.

— Конечно. Почему нет? Однако, комиссар, вы очень любопытны. Вы отважились забраться в логово, откуда нет возврата. Не рассчитывайте на мою помощь. Я равнодушна к людям, так же как и к моему любовнику Эменбергеру.

Ад богачей

— Почему, — продолжала она, — во имя чего вы не захотели довольствоваться расследованием мелких краж и зачем вы проникли в Зоненштайн — место, в котором вам нечего делать? Вероятно, старая полицейская ищейка захотела чего-то особенного? — засмеялась она.

— Преступник находится там, где его можно отыскать, — отвечал старик. — Закон есть закон.

— Я вижу, вы обожаете математику, — возразила она и закурила другую сигарету. Она все еще стояла у его постели, заботливая и готовая помочь, но так стоят не у постели больного, а около привязанного к плахе преступника, казнь которого считают деловитой процедурой уничтожения ненужной жизни.

— Я сразу подумала, что вы относитесь к категории глупцов, обожающих математику. Закон есть закон. Икс равняется иксу. Что может быть глупей! — засмеялась она. — Как будто в действительности существует определение, не принимающее во внимание силы, которой обладает человек. Закон не есть закон. Он есть сила; это изречение написано над долинами, где мы живем и умираем. В этом мире не существует истин, все ложь. Когда мы говорим о законе, то подразумеваем силу; говорим слово «сила» — думаем о богатстве, а когда с наших уст срывается слово «богатство», мы надеемся насладиться пороками мира. Закон есть порок, закон есть богатство, закон — это пушки, тресты, партии.

Все ложь, закон не есть закон. Математика лжет, порядочность, разум, искусство — все они лгут. Вот так, комиссар. Нас, не спрашивая, посадили на хрупкую льдину, и мы не знаем зачем; нас несет в космосе, в пространстве удивительной пустоты и полноты, бессмысленное занятие, и нас несет навстречу водопадам, которые когда-нибудь встретятся, и это единственное, что мы знаем.

Так мы живем, чтобы умереть, так дышим и говорим, так мы любим, имеем детей и внуков, чтобы с теми, кого любим и кому подарили жизнь, превратиться в падаль, чтобы распасться на равнодушные, мертвые элементы, из которых мы состоим. Карты смешали, сдали, сыграли кон, а затем убрали опять. И именно потому, комиссар, что у нас нет ничего, кроме дрейфующей льдины из дерьма и льда, за которую мы уцепились, именно поэтому мы хотим, чтобы наша единственная жизнь — это мимолетное мгновение в свете радуги, протянувшейся над пеной и паром пропасти, — была счастливой, поскольку нам от щедрости земли подарена единственная, хотя и жалкая, милость: короткое время существовать на ней. Преступление, комиссар, состоит не в том, что есть богатство и бедность, а в том, что есть богатые и бедные, что на корабле, увлекающем всех нас в глубину, есть каюты для сильных и богатых наряду с переполненными квартирами бедняков. Нам говорят, мы все умрем — и это разделение не играет никакой роли. Забавная математика! Одно — смерть бедняков, другое — богатых, и между ними целый мир, в котором разыгрывается эта трагикомедия между слабым и сильным. Бедный умирает так, как он жил, в погребе на мешке или на разорванном матрасе, а если повезет, то на кровавом поле брани. Богатый умирает по-другому. Он жил в роскоши и хочет умереть в роскоши, он ведь культурен и, подыхая, хлопает в ладоши: аплодисменты, господа, представление окончилось!.. Вся жизнь была позой, смерть — фразой, погребение — рекламой, а все вместе — сделка…

Если бы я могла, комиссар, провести вас по этому госпиталю, по Зоненштайну, сделавшему меня тем, что я есть, не женщиной, не мужчиной, а только куском мяса, жаждущим все большего количества морфия, то я бы показала вам, старому, отслужившему полицейскому, как умирают богачи. Я бы открыла вам фантастические палаты, один обставленные с халтурной роскошью, другие — изысканно и утонченно. Это сверкающие клетки веселья и мук, своеволия и преступления.

Берлах не отвечал. Он лежал больной и недвижимый, отвернув лицо. Врач склонилась над ним.

— Я бы назвала вам, — безжалостно продолжала она, — фамилии тех, кто здесь погиб и кто погибает, фамилии политиков, банкиров, промышленников, их любовниц и вдов, всеми уважаемые имена, а также фамилии спекулянтов и мошенников, заработавших миллионы одним махом! Они умирают в этом госпитале. Иногда они перед смертью богохульствуют, иногда проклинают удел иметь все и умирать, иногда в бархате и шелке палат сюсюкают молитвы в надежде как можно позже поменять рай на земле на потусторонний. Эменбергер дает все, и они с жадностью берут то, что он дает, однако им нужно еще больше, им нужна надежда — и он ее дает. Вера, которую они ему дарят, вера в дьявола, а надежда, получаемая взамен, — это ад — В восторге от своего врача, они добровольно соглашаются на неслыханные методы лечения, лишь бы продлить жизнь на несколько дней, на несколько минут. Так же и здесь шеф оперирует без наркоза. Все, что Эменбергер делал в Штутхофе, в этом сером необозримом городе бараков, проделывает он и здесь, в центре Швейцарии, в Цюрихе, под защитой полиции и законов этой страны и даже во имя науки и человечества.

— Нет! — закричал Берлах. — Her! Необходимо уничтожить этого человека!

— Тогда вы должны уничтожить человечество, — ответила она.

Он вновь выкрикнул свое хриплое, отчаянное «нет!» и с трудом приподнялся на постели.

— Нет, нет, — повторял он шепотом. Она небрежно тронула его правое плечо, и он беспомощно повалился на кровать. — Нет, нет, — кашлял он в подушку.

— Вы глупец! — засмеялась она. — Чего вы добьетесь своим «нет»? Разве вы в состоянии разобраться, что ведет к хорошему, а что к плохому? Слишком поздно! Мы не знаем, что мы творим, какое действие повлечет за собой наше повиновение или восстание, какая эксплуатация, какие преступления прилипли к фруктам, поедаемым нами, к хлебу и молоку, которое даем детям. Мы добиваем, не видя и не зная, жертву и будем убиты неведомым убийцей. Слишком поздно! Искушение жить было слишком велико, а человек мал, чтобы его выстоять. Мы смертельно больны раком своих поступков. Мир гниет, комиссар, он разлагается, как плохо упакованные фрукты. Что нам хотеть! Землю не превратишь в рай, адский поток лавы, который мы вызвали своими пороками, победами, славой, богатством, потом, освещающий нашу ночь, больше не загонишь в кратер. Только в грезах мы можем вернуть то, что утратили, только в светящихся картинах тоски, пробуждаемых морфием. Так делает Эдит Марлок, тридцатичетырехлетняя баба, за бесцветную жидкость, впрыскиваемую под кожу и дающую возможность обрести на время радость, не существующую в действительности, и совершает преступления, которые от нее требуют. Эменбергер ваш земляк, он-то уж знает, как обращаться с людьми. Он играет на наших струнах, на наших слабостях, на смертельном сознании моей потерянности.

— Уходите, — прошептал он. — Сейчас же уходите!

Врач засмеялась. Затем выпрямилась — гордая, красивая, неприступная.

— Вы хотите бороться со злом и боитесь меня, — сказала она, вновь подкрашивая губы и пудрясь, стоя в дверях под таким бессмысленным и одиноким распятием. — Вы дрожите передо мной. Как же вам устоять против Эменбергера? — Затем она бросила старику на постель газету и коричневый конверт. — Почитайте почту, мой дорогой. Я думаю, вы удивитесь тому, что натворили своим правдолюбием!

Рыцарь, смерть и дьявол

После того как Марлок ушла от комиссара, он лежал не двигаясь. Его подозрение подтвердилось, однако вместо удовлетворения он испытывал ужас. Он думал правильно, а поступил не так, как нужно. Слишком сильно он ощущал немощь своего тела. Он потерял шесть дней, шесть ужасных дней отсутствовали в его сознании. Эменбергер знал, кто его преследовал, и нанес удар первым.

Когда сестра Клэри, наконец, пришла с кофе и булочками, комиссар приподнялся и упрямо, хотя и недоверчиво, съел и выпил все, решив победить свою слабость и перейти в наступление.

— Сестра Клэри, — сказал он, — я из полиции и думаю, что для нас самое лучшее поговорить откровенно.

— Я знаю, комиссар Берлах, — ответила медсестра, вздымаясь, как колосс Родосский, у его кровати.

— Вы знаете мою фамилию, — продолжал он, несколько озадаченный, — и соответственно догадываетесь, почему я здесь.

— Вы хотите арестовать нашего шефа, — сказала она, глядя сверху вниз.

— Да, — кивнул комиссар. — Знайте: ваш шеф в концлагере Штутхоф в Германии убил многих людей.

— Мой шеф вступил теперь на путь истинный, — отвечала сестра Клэри Глаубер. — Его грехи прощены.

— Как же так? — спросил ошеломленный Берлах, глядя на сияющее воплощение ханжества, стоявшее, сложив на животе руки, у его постели

— Он недавно прочел мою брошюру, — сказала сестра.

— «Смысл и цель нашей жизни»? — Вот именно.

— Это же чепуха! — воскликнул, рассердившись, больной. — Эменбергер продолжает убивать.

— Раньше он убивал из ненависти, а теперь — от любви к людям, — возразила сестра дружелюбно. — Будучи врачом, он убивает потому, что человек в глубине души стремится умереть и требует своей смерти. Почитайте мою брошюру. Человек через смерть приходит к высочайшей своей возможности.

— Эменбергер — преступник, — прохрипел комиссар в отчаянии от такого ханжества. «Эментальцы всегда были проклятыми сектантами», — подумал он, остро ощущая свое бессилие.

— Смысл и цель нашего жизненного пути не может быть преступлением, — сказала сестра Клэри, неодобрительно покачивая головой и продолжая делать уборку.

— Я передам вас в руки полиции как соучастницу, — пригрозил комиссар, понимая, что эта тирада сказана впустую.

— Вы в третьей палате, — сказала сестра Клэри Глаубер, опечаленная упрямством больного, и вышла из комнаты.

Раздраженный старик стал рассматривать корреспонденцию. Он узнал конверт — это был тот самый, в котором Форчиг обычно рассылал свой «Выстрел Телля». Из разорванного конверта вывалилась газета. Как и двадцать пять лет назад, она была отпечатана при помощи заржавленной и разболтанной пишущей машинки, плохо печатавшей «и» и «р». «Выстрел Телля. Оппозиционная газета для жителей Швейцарии. Издается Ульрихом Фридрихом Форчигом», — гласило название газеты, а под заголовком была напечатана статья: «Палач-эсэсовец в качестве главврача».

«Если бы у меня не было доказательств, — писал Форчиг, — этих ужасных неопровержимых доказательств, таких, каких не придумает ни юрист, ни писатель, таких, какие в состоянии создать только действительность, я бы назвал порождением болезненной фантазии то, что заставляет меня написать правду. Правда — слово, вынуждающее нас часто бледнеть, заставляет нас сомневаться в доверии к людям. Мы приходим в ужас от того, что житель Берна под чужим именем в «лагере уничтожения» недалеко от Данцига с неслыханной жестокостью занимался своим кровавым ремеслом. Особенно позорно то, что этот человек руководит в Швейцарии госпиталем, а это свидетельствует о том, что у нас в стране не все в порядке. Пусть эти слова послужат началом процесса, который для нас и нашей страны будет неприятным. Однако он должен состояться, поскольку вопрос идет о нашем престиже, о престиже людей, продирающихся сквозь густые джунгли нашего времени и зарабатывающих (одни чуть больше, другие чуть меньше) торговлей часами, сыром и оружием. Перехожу к делу. Мы потеряем все, поставив справедливость на карту, ибо со справедливостью не играют. Мы подписываем смертный приговор главврачу одной частной клиники в Цюрихе и требуем, чтобы преступник, которого мы не пощадим, потому что он никого не щадил, и которого мы в конце концов уничтожим, потому что уничтожал он, мы требуем, чтобы он отдался в руки полиции. Человечество, частью которого мы являемся здесь, в Швейцарии, ибо мы тоже носим в себе зародыши несчастья, считая нравственность нерентабельной, а рентабельное нравственным, человечество должно понять и доказать этому убийце, что он не останется безнаказанным».

Старый следователь понял, что ошибался, поддавшись самоуверенности опытного криминалиста и рассчитывая, что этот высокопарный текст, в общем соответствовавший его первоначальному замыслу, запугает Эменбергера, а остальное уладится само собой. Врач никоим образом не относился к категории людей, которых можно запугать. Комиссар понял, что Форчигу угрожает смерть, однако надеялся, что тот находится уже в безопасности — в Париже.

Наконец, совершенно неожиданно, Берлаху показалось, что у него появилась возможность установить связь с внешним миром. В помещение вошел рабочий с увеличенной репродукцией гравюры Дюрера «Смерть и рыцарь» в руках. Старик внимательно рассмотрел незнакомца. Это был добродушный и немного опустившийся мужчина приблизительно пятидесяти лет, в голубом комбинезоне. Он стал снимать со стены «Урок анатомии».

— Алло! — закричал комиссар. — Подойдите сюда!

Рабочий продолжал снимать картину. Время от времени он ронял клещи или отвертку и каждый раз неторопливо поднимал.

— Послушайте! — воскликнул старик нетерпеливо, поскольку рабочий не обращал на него внимания. — Я полицейский комиссар Берлах. Вы понимаете, мне грозит смертельная опасность. Когда закончите работу, выйдите из дома и пойдите к инспектору Лютцу, его знает каждый ребенок. Или подойдите к первому попавшемуся полицейскому. Вы поняли? Он мне нужен. Он должен прийти ко мне.

Рабочий так и не взглянул на Берлаха, произносившего слова все с большим трудом. «Урок анатомии», наконец, был снят, и рабочий стал разглядывать Дюрера то вблизи, то отставив от себя на некоторое расстояние.

Дождь кончился. В окно падал бледный луч света, и старику на мгновение показалось, что за белой полосой тумана он видит плывущий шар. Это светились волосы и усы рабочего. Он несколько раз покачал головой, разглядывая репродукцию, картина показалась ему жуткой. Затем повернулся к Берлаху и, отчетливо артикулируя каждый звук и кивая головой, произнес странным, жестяным голосом:

— Черта не бывает.

— Бывает! — воскликнул комиссар. — Бывает! Он здесь, в этом госпитале. Выслушайте меня. Вероятно, вам сказали, что я сумасшедший и мелю вздор. Поймите же, мне угрожает смертельная опасность, угрожает смерть. Это правда, истинная правда.

Рабочий, наконец, повесил картину, повернулся к Берлаху и, с ухмылкой указывая пальцем на рыцаря, произнес какие-то гортанные звуки, с трудом формировавшиеся в слова.

— Рыцарь погиб, — послышалось из перекошенного судорогой рта мужчины в голубом комбинезоне. — Рыцарь погиб. Погиб!

Когда рабочий покинул комнату, неловко захлопнув за собой дверь, старик понял, что разговаривал с глухонемым.

Он взял газету. Это была «Бернише бундесблат».

Первым, что он увидел, было лицо Форчига. Под фотографией надпись: «Ульрих Фридрих Форчиг» — и рядом крест. Далее следовал некролог:

«В ночь с субботы на воскресенье при не совсем ясных обстоятельствах прекратилась несчастливая жизнь скандально известного бернского писателя Форчига».

Берлаху показалось, что кто-то сдавил ему горло.

«Этот человек, — напыщенно продолжал корреспондент бернского листка, — которого природа наградила прекрасным талантом, не сумел управиться с доверенными ему ценностями Он начал с экспрессионистских драм, возбуждавших несерьезный интерес, однако далее не нашел применения своему литературному дарованию («Все-таки литературное дарование было», — подумал огорченный старик) и стал издавать собственную газету «Выстрел Телля», печатавшуюся на машинке в количестве пятидесяти экземпляров и издававшуюся достаточно нерегулярно. Те, кто знакомился с содержанием этого скандального листка, хорошо знают, что он состоял из нападок, направленных не только против всего, что нам дорого и свято, но и против уважаемых лиц. Он все больше и больше опускался, и его часто видели пьяным, укутанным в желтый шарф, из-за которого его прозвали в нижнем юроде «Лимоном». Он бродил от пивной к пивной в сопровождении нескольких студентов, считавших его гением. О кончине писателя известно следующее: Форчиг с самого Нового года был постоянно пьян. Какое-то доверчивое лицо поддержало его материально, и он выпустил опять номер своего «Выстрела Телля». Это был очень печальный экземпляр, выпущенный с очевидной целью вызвать скандал и содержавший, с точки зрения врачей, абсолютно абсурдную статью, направленную против неизвестного, вероятно, вымышленного человека Совершенно ясно, вся эта история была высосана из пальца, поскольку писатель, патетически призывая вымышленное лицо отдаться в руки полиции, повсюду болтал, что собирается на десять дней уехать в Париж. Он отложил поездку на один день и в своей бедной квартире устроил прощальный ужин, на котором присутствовали музыкант Бецингер и студенты Фридлинг и Штюрлер. Около четырех часов утра Форчиг, сильно пьяный, отправился с туалет, находящийся в конце коридора, напротив его комнаты. Поскольку он оставил комнату открытой, чтобы выпустить сигаретный чад, дверь в туалет была видна всем троим, продолжавшим пьянствовать за столом и не заметившим ничего особенного. Обеспокоенные тем, что он через полчаса не вернулся и не отвечал на их зов и стук, они пытались открыть дверь туалета, однако не смогли. Бецингер позвал с улицы полицейского Гербера и сторожа Бречанзена; очи взломали дверь и обнаружили несчастного. Он лежал, скорчившись, на полу. Причины несчастного случая не выяснены, однако инспектор Лютц сделал заявление для прессы, что о преступлении не может быть и речи. И хотя следствие показало, что по голове Форчига нанесен сверху удар каким-то твердым предметом, это совершенно исключается ограниченным пространством в туалете Окно, выходящее на улицу, слишком мало, чтобы в него мог проникнуть человек, и находится на высоте четвертого этажа. Все это подтвердили эксперименты, проведенные полицией. Кроме того, дверь была закрыта на засов, и известные приемы, применяемые для закрытия извне, не дали положительных результатов. В двери нет замочной скважины, и она запирается тяжелым засовом. Всему этому может быть только одно объяснение — падение писателя, а это вполне можно предположить, поскольку он, по словам судебно-медицинского эксперта профессора Детлинга, был мертвецки пьян…»

Едва старик прочитал, его пальцы разжались, выпустив газету, и вцепились в одеяло.

— Карлик, карлик! — крикнул он в глубь комнаты, мгновенно сообразив, как был убит Форчиг.

— Да, карлик, — ответил ему спокойный, задумчивый голос из бесшумно открывшейся двери. — Согласитесь, господин комиссар, что у меня есть убийца, которого не так-то легко отыскать.

В дверях стоял Эменбергер.

Часы

Врач закрыл дверь. На этот раз он был без халата, и темном полосатом костюме, светло-серой рубашке и белом галстуке; он выглядел очень аккуратным, на руках толстые желтые перчатки, как будто он боялся запачкаться.

— Наконец мы, бернцы, можем поболтать наедине, — сказал Эменбергер, скорее вежливо, чем иронически, поклонившись беспомощному, худому, как скелет, больному.

Он взял из-за занавеса стул, которого Берлах ранее не видел, затем повернул его спинкой к больному и сел верхом, скрестив руки. Старик, не теряя самообладания, неторопливо взял свернутую газету с ночного столика, затем по старой привычке заложил руки за голову.

— Вы убили бедного Форчига, — сказал комиссар.

— Нельзя же позволять таким патетическим тоном безнаказанно подписывать другим смертный приговор, — ответил врач деловитым голосом. — Заниматься журналистикой в наше время стало опасно, и от этого она не становится лучше.

— Что вы от меня хотите? — спросил Берлах.

Эменбергер засмеялся.

— Мне кажется, это я должен вас спросить, что вы от меня хотите?

— Вы это прекрасно знаете, — возразил старик.

— Ну конечно, — ответил врач. — Я это знаю. В свою очередь, вы тоже узнаете, что хочу я. — Эменбергер встал, подошел к стене, на мгновение остановился, созерцая танцующие фигуры, потом, очевидно, нажал на какую-то скрытую кнопку или рычаг, и стена бесшумно раздвинулась в обе стороны. За ней была комната со стеклянными шкафами, в которых находились хирургические инструменты, сверкающие ланцеты и ножницы, пакеты ваты, шприцы в жидкости молочного цвета, бутыли и тонкая красная кожаная маска; все было аккуратно разложено. Одновременно на окно медленно и грозно спустился с потолка металлический ставень. Комната осветилась неоновыми трубками, вмонтированными в щели между зеркалами потолка, а над шкафами голубым светом осветился большой, круглый, зеленоватый циферблат часов.

— Вы намереваетесь оперировать меня без наркоза, — прошептал старик. Эменбергер не отвечал. — Поскольку я слабый, старый человек, боюсь, что буду кричать, — продолжал комиссар. — Я не думаю, что вы найдете во мне храбрую жертву.

На это врач тоже не ответил.

— Вы видите часы? — спросил он.

— Вижу, — ответил Берлах.

— Они показывают половину одиннадцатого, — сказал врач и сверил свои, ручные часы. — Я буду оперировать вас в семь.

— Через восемь с половиной часов?

— Через восемь с половиной часов, — подтвердил Эменбергер. — Ну, а теперь, я думаю, мы должны кое-что обсудить. Без этого нам не обойтись, после этого я оставлю вас в покое. Как говорят, последние часы приятно побыть наедине. Все идет хорошо. Однако вы причинили мне немало забот. — Он опустился опять на стул, прижав спинку к груди.

— Я думаю, вы к подобным вещам привыкли, — сказал комиссар.

Эменбергер немного помолчал, а потом сказал, качая головой:

— Я очень рад, что вы не утратили юмор. Форчиг был приговорен мной к смерти и казнен. Карлик проделал все блестяще. Это была нелегкая работа для моего глупышки — сначала пройти по мокрой черепице крыши среди кошек, спуститься по вентиляционной трубе, а затем нанести сильный и смертельный удар заводной ручкой по черепу с достоинством восседавшего журналиста. Вы знаете, я ждал как зачарованный в автомашине недалеко от еврейского кладбища эту маленькую обезьяну и думал, справится ли он. Однако этот чертенок всего восьмидесяти сантиметров роста действовал бесшумно и прежде всего незаметно. Через два часа он вновь появился в тени деревьев. Вами же, господин комиссар, я займусь персонально. Думаю, что это не будет затруднительным. Однако, ради бога, что нам делать с нашим старым дорогим другом доктором Самуэлем Хунгертобелем?

— Почему вы заговорили о нем? — спросил старик.

— Ведь он вас привез сюда.

— С ним я никаких дел не имею, — быстро сказал комиссар.

— Он звонил по два раза в день, спрашивал, как чувствует себя его друг, и требовал, чтобы вам передали трубку, — сказал Эменбергер и озабоченно поморщил лоб. Берлах невольно взглянул на часы над стеклянными шкафами. — Без четверти одиннадцать, — сказал врач и задумчиво, без тени враждебности посмотрел на старика. — Давайте вернемся к Хунгертобелю.

— Он был внимателен ко мне и лечил от болезни. В остальном не имеет к нам обоим никакого отношения, — упорно возразил комиссар.

— Вы читали сообщение под вашей фотографией в «Бунде»?

Берлах подумал о том, что хочет узнать врач этим вопросом.

— Я не читаю газет.

— В газете было напечатано, что в отставку ушел человек, очень известный в городе, и, несмотря на это, Хунгертобель поместил вас в моем госпитале под фамилией Крамера.

Однако комиссар не сдавался.

— В госпитале Хунгертобеля я тоже лежал под этой фамилией, — сказал он. — А если он меня когда-либо видел, то все равно не узнал бы — меня так изменила болезнь.

Врач засмеялся.

— Вы утверждаете, что заболели для того, чтобы посетить меня в Зоненштайне?

Берлах не отвечал.

Эменбергер посмотрел на старика печально.

— Мой дорогой комиссар, — продолжал он с упреком в голосе. — Вы не хотите пойти навстречу в моем допросе.

— Я должен допрашивать вас, а не вы меня, — упрямо возразил комиссар.

— Вы тяжело дышите, — озабоченно констатировал Эменбергер.

Берлах не отвечал. Он отчетливо слышал тиканье часов. «Впервые с этого момента я их буду слышать все время», — подумал он.

— Не пора ли признать ваше поражение? — спросил врач дружелюбно.

— Мне ничего другого не остается, — ответил смертельно усталый Берлах, вынул руки из-под головы и протянул на одеяле. — Эти часы, если бы не было часов!

— «Эти часы», — повторил врач слова старика. — Зачем мы бегаем с вами по кругу? В семь ровно я убью вас. Я думаю, что знание этого факта облегчит нам возможность без какой-либо предвзятости обсудить дело Эменбергера — Берлаха. Мы оба ученые, только с диаметрально противоположными целями. Шахматисты, сидящие за одной доской. Ваш ход сделан, теперь моя очередь. Наша игра имеет одну особенность — из нас проиграет или один, или оба. Ваша игра проиграна. Рассмотрим, как обстоит дело с моей.

— Вы проиграете, — сказал Берлах тихо. Эменбергер засмеялся.

— Это возможно. Я был бы плохим шахматистом, если бы исключал это. Однако давайте во всем внимательно разберемся. У вас нет никаких шансов. В семь я приду с ланцетами, а если этого случайно не случится, вы умрете через год от болезни. Каковы мои шансы? Должен признать, что они не блестящи. Вы шли по моему следу! — Врач рассмеялся вновь.

«Кажется, это доставляет ему удовольствие», — с удивлением констатировал старик. С каждым словом враг казался ему все более необычным.

— Сознаюсь, меня забавляет возможность биться в вашей сети, тем более что вы находитесь в моей. Пойдем дальше. Кто же навел вас на мой след?

Старик отвечал, что сделал это сам.

Эменбергер покачал головой.

— Давайте поговорим о вещах более достоверных, — сказал он. — До моих преступлений — употребим это популярное выражение — комиссару уголовной полиции не добраться, это ведь не кража велосипеда и не аборт. Рассмотрим мое дело, поскольку у вас нет больше никаких шансов, вы можете услышать правду, это привилегия проигравшего. Я был очень осторожен и педантичен, работал, так сказать, чисто, но, несмотря на это, против меня имеются улики. В этом мире случайностей преступления без улик не бывает. Пересчитаем, что же могло натолкнуть комиссара Берлаха на мой след. Во-первых, фотография в «Лайфе». Не знаю, кто отважился ее сделать в те дни; достаточно плохо, что она есть. Однако не будем преувеличивать. Миллионы видели эту знаменитую фотографию, среди них многие, кто меня знал. И все же до сих пор меня никто не узнал, на фотографии очень плохо видно лицо. Кто же мог опознать пеня? Или один из тех, кто меня видел в Штутхофе и встречает здесь, а это почти невероятная возможность, поскольку я держу в руках субъектов, прихваченных мной из Штутхофа, или один из тех, кто знал меня в Швейцарии до тридцать второго года. Я вспоминаю об одном случае, который произошел тогда в горной хижине. Хунгертобель был одним из пяти присутствовавших. Поэтому можно предположить, что он узнал меня.

— Чепуха, — возразил старик спокойным голосом. — Вам пришла в голову необоснованная идея. — Он догадывался, что жизнь его друга была в опасности, и хотел спасти его, хотя и не понимал, в чем выражается эта опасность.

— Не будем торопиться со смертным приговором доктору. Вернемся сначала к другим уликам, имеющимся против меня, попробуем обелить Хунгертобеля, — продолжал Эменбергер, положив подбородок на руки, скрещенные на спинке стула.

— Ну-с, а теперь эта история с Неле. Вы и в ней разобрались, господин комиссар, поздравляю вас, это удивительно! Марлок уже обо всем доложила. Признаюсь, чтобы сделать нас больше похожими, я сам устроил Неле шрам на правой брови и ожог на левом предплечье, поскольку то и другое есть у меня самого. Я послал его под своей фамилией в Чили, когда же вундеркинд, проявивший удивительные способности в области медицины, согласно нашей договоренности вернулся на родину, я заманил его в покосившийся от ветра отель в порту Гамбурга и заставил раскусить ампулу с синильной кислотой. Неле был достойным человеком. Он летел навстречу своей судьбе, как бабочка на огонь. Не буду рассказывать, сколько усилий это мне стоило, но «самоубийство» в отеле, полном проституток и матросов, на фоне полуразрушенного города, под печальные гудки кораблей, получилось безукоризненным. С моей стороны это был очень рискованный поступок, и он может иметь неприятные последствия, ибо кто его знает, с кем встречался способный дилетант в Сантьяго, какие знакомые у него остались здесь и кто из них вдруг приедет в Берн, чтобы посетить Неле. Однако будем придерживаться фактов. Что свидетельствует против меня, если кто-нибудь нападет на этот след? Неле опубликовал статьи в «Ланцете» и «Швейцарском медицинском еженедельнике». Это будет фатальной уликой, если кто сделает стилистические сравнения с моими собственными статьями. В силу своей ущербности Неле не мог писать литературным языком, хотя, с точки зрения медицины, статьи говорят, что они написаны врачом. Вот видите, дела нашего друга Хунгертобеля обстоят неважно. Сам он в общем беззаботен. Однако с ним подружился следователь, что я вынужден допустить, и поэтому не поручусь за его жизнь.

— Я нахожусь здесь по поручению полиции, — спокойно ответил комиссар. — У западногерманской полиции возникло против вас подозрение, и она поручила полиции Берна расследовать это дело. Вы не оперируете меня сегодня, ибо моя смерть вас погубит. Хунгертобеля вы тоже оставите в покое.

— Две минуты двенадцатого, — сказал врач.

— Вижу, — ответил Берлах.

— Полиция, полиция… — продолжал Эменбергер и задумчиво посмотрел на больного. — Вполне допустимо, что полиция могла напасть на мой след, однако это мне кажется невероятным, потому что для вас это наилучший вариант. Немецкая полиция поручает швейцарской отыскать преступника в Цюрихе. Нет, это мне кажется не очень логичным. Я мог бы поверить в это, если бы вы не были больны и так остро не стоял вопрос о вашей жизни и смерти. В качестве врача я могу констатировать, что операция и болезнь не являются игрой. Точно так же обстоит с вашим уходом на пенсию. Что вы из себя представляете? Прежде всего цепкий и упорный старик, неохотно признающий себя побежденным, а тем более уходящим в отставку. Итак, очень вероятно, что вы без поддержки полиции, совсем один, так сказать, на больничной постели, отправились на битву со мной, и причиной этому явилось подозрение, возникшее у вас в разговоре с Хунгертобелем. Возможно, вы были слишком самоуверенны и не посвятили во все Хунгертобеля, поскольку ему не очень доверяли. Вы хотели доказать, что, даже будучи больным, вы понимаете больше, чем люди, уволившие нас на пенсию. Все это я считаю более вероятным, чем решение полиции поручить тяжелобольному человеку заняться таким щекотливым вопросом, тем более что полиция не разобралась в случае с Форчигом, а это должно было бы случиться, если бы она меня подозревала. Итак, господин комиссар, вы боретесь со мной один. Я считаю, что опустившийся журналист тоже ничего не знал.

— Почему вы его убили? — крикнул старик.

— Из осторожности, — отвечал равнодушно врач. — Десять минут двенадцатого. Время спешит, господин комиссар, время спешит. Осторожность никогда не мешает, Хунгертобеля я тоже убью.

— Вы хотите его убить? — воскликнул следователь и попытался встать.

— Лежите! — приказал Эменбергер таким тоном, что больной повиновался. — Сегодня четверг, — сказал он. — Мы, врачи, по четвергам, во второй половине дня, не работаем. Я хотел, чтобы Хунгертобель доставил вам и мне удовольствие, посетив мой госпиталь. Он приедет из Берна на автомобиле.

— Что с ним случится?

— Сзади него на полу автомашины будет сидеть мой глупышка, — ответил врач.

— Карлик, — с ужасом произнес комиссар.

— Да, карлик, — подтвердил врач. — Я захватил с собой из Штутхофа этот полезный инструмент. Как-то раз он попался мне под ноги, а по имперскому закону господина Гиммлера я должен был убить лилипута как неполноценного человека, как будто гиганта арийского происхождения можно считать полноценным. Я всегда любил курьезы и не убил его в надежде, что он станет надежным инструментом в моих руках. Эта маленькая обезьяна почувствовала, что обязана мне жизнью, и я ее соответствующим образом выдрессировал.

Часы показывали четырнадцать минут двенадцатого. Комиссар очень устал и время от времени закрывал глаза; каждый раз, когда он их открывал, видел часы, каждый раз большие, круглые, плывущие в пространстве часы. Берлах понял, что спасенья нет. Он погиб. Хунгертобель тоже. Эменбергер разгадал замыслы комиссара.

— Вы нигилист, — сказал он тихо, почти шепотом в молчаливое пространство с неумолимо тикающими часами.

— Вы хотите сказать, что я ни во что не верю? — спросил Эменбергер голосом, в котором не было ни капли раздражения.

— Да, мои слова имеют именно этот смысл, — отвечал старик в постели, беспомощно протянув руки на одеяле.

— Во что же верите вы, господин комиссар? — спросил врач, не меняя своего положения и с любопытством взглянув на старика.

Берлах молчал, а в глубине без перерыва тикали часы. Часы с безжалостными стрелками, неумолимо приближавшимися к своей цели.

— Вы молчите, — констатировал Эменбергер, его голос утратил наигранность и звучал отчетливо. — Вы молчите. Люди нашего времени неохотно отвечают на вопрос, «во что вы верите?». Теперь не любят больших слов, и стало неприличным задавать подобные вопросы, а тем более давать на них определенный ответ вроде того как: «Я верую в бога отца, сына и святого духа», — как когда-то отвечали христиане, гордые тем, что могут так ответить. В наши дин предпочитают стыдливо молчать, как девица, которой задают вопрос по поводу ее невинности. По правде говоря, люди не очень верят во что-то туманное и неконкретное: в человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему. Понятия, звучащие несколько высокопарно, что, впрочем, и признают, однако думают: дело не в словах, а в поступках, в порядочности и совести. Вот так и живут, отчасти потому, что считают нужным, отчасти потому, что их заставляют. Поступки честные и бесчестные, добро и зло — все происходит случайно, как в лотерее. Слово же «нигилист» всегда держат наготове, чтобы став в позу и с большой убежденностью инкриминировать его человеку, от которого исходит угроза. Знаю я этих людей, они уверены в своем праве утверждать: один плюс один равняется три, четыре или девяносто девять; и что никто не смеет требовать от них ответа: один и один равняется два. Все ясное кажется им грубым, потому что ясное олицетворяет выражение характера. Так они и живут, как черви в каше, с туманным представлением о добре и зле, будто эти категории могут существовать в каше.

— Кто бы мог подумать, что палач способен на такое красноречие! — сказал Берлах. — Я думал, подобные вам предпочитают молчание.

— Браво, — засмеялся Эменбергер. — Кажется, мужество вернулось к вам вновь. Браво! Для экспериментов в моей лаборатории нужны мужественные люди, и остается только сожалеть, что мой метод преподавания с применением наглядности всегда заканчивается смертью ученика. А теперь рассмотрим мое кредо. Бросим его на чашу весов вместе с вашим и посмотрим, кто нигилист, так вы меня назвали, а кто настоящий человек. Вы пришли, чтобы во имя человечности или черт знает каких других идей уничтожить меня. Смею надеяться, вы удовлетворите мое любопытство?

— Понимаю, понимаю, — ответил комиссар, пытаясь побороть ужас, увеличивающийся вместе с бегом стрелок, — вы хотите выложить ваше кредо. Это странно, что у палачей бывают какие-то убеждения.

— Сейчас двадцать пять минут двенадцатого, — возразил Эменбергер.

— Вы очень любезны, напоминая мне о времени, — простонал старик, дрожа от гнева и бессилия.

— Человек, что такое человек? — засмеялся врач. — Я не стыжусь иметь кредо, я не молчу, как вы. Точно так, как христиане верят в троицу, являющуюся единым целым, я верю в две вещи, а именно: существует что-то и существую я. Я верю в материю, выражающуюся в силе и массе, в необозримый космос и шар, перемещающийся в бесконечности пространства, шар, на котором мы живем, который можно обойти и ощупать; я верю в материю (как глупо слышать: «Я верю в бога!»), восприемлемую в виде животных, растений и угля и почти неощутимую в качестве атома; материю, не нуждающуюся в боге и проявляющуюся в таинственной мистерии своего существования. Я верю, что я часть этой материи, атом, сила, масса, молекула, так же, как вы, и что мое бытие дает мне право делать, что я захочу. Все остальное случайные группировки: люди, животные, растения, Луна, Млечный Путь, все, что я вижу, несущественно, как пена на воде или волна. Наплевать на то, что существуют вещи, они заменимы. Если их не будет, будет что-то другое; если на нашей планете угаснет жизнь, она появится на какой-то другой, точно так, как главный выигрыш по закону чисел может быть в лотерее только один. Разве не смешна человеческая жизнь, разве не смешны потуги быть у власти, чтобы в течение нескольких лет стоять во главе государства или церкви? Какой смысл думать о благе человека в мире, по своей структуре представляющем лотерею, идея изживет себя, если на каждый билет падет выигрыш. Глупо верить одновременно в материю и гуманизм, можно верить только в материю и в «я». Справедливости нет, существует только свобода и мужество совершить преступление.

— Понимаю, — сказал комиссар, скорчившись на белой простыне, как погибающее животное на краю своего пути. — Вы верите только в право мучить людей?

— Браво! — ответил врач и захлопал в ладоши. — Браво! Вот это ученик! Он еще отваживается подвести черту под принципом, по которому я живу. Браво, браво! — воскликнул он, продолжая аплодировать. — Я хочу быть самим собой и ничем другим. Я отдаюсь тому, что меня освобождает, убийству и пыткам, так как становлюсь свободным только тогда, когда убиваю человека, что я и сделаю опять ровно в семь, ибо я выше общественного порядка, созданного слабостью людей. В этот момент я становлюсь могуч, как материя, а в криках и муках перекошенных ртов и остекленевших глаз, над которыми я склоняюсь, в этом трепещущем мясе под моим ножом отражаются мой триумф и свобода.

Врач замолчал. Он медленно поднялся и сел на операционный стол. Часы над ним показывали без трех минут двенадцать, без двух, без одной…

— Семь часов, — почти беззвучно прошептал больной на постели.

— Ну, расскажите же о вашей вере, — продолжал Эменбергер. Его голос утратил страстность и звучал опять спокойно и деловито. — Вы молчите, — сказал врач печально. — Вы не хотите говорить.

Больной не отвечал.

— Вы молчите и молчите, — констатировал врач, опершись обеими руками на операционный стол. — Я все ставил на одну карту. Я был могуч, потому что никогда не боялся. И теперь я готов поставить свою жизнь, как мелкую монету, на одну карту. Комиссар, я признаю себя побежденным, если вы докажете, что имеете такую же великую и бескомпромиссную веру, как моя.

Старик молчал.

— Скажите же что-нибудь, — продолжал Эменбергер, взволнованно глядя на больного. — Вы — праведник, дайте мне ответ.

Возможно, ваше кредо очень сложно, — сказал Эменбергер, поскольку Берлах продолжал молчать, и подошел к постели старика. — Может быть, у вас самые заурядные и тривиальные взгляды на жизнь. Скажите же: «Я верю в справедливость и в человечество, которому должна служить эта справедливость. Во имя ее, и только во имя ее я, старый и больной человек, не побоялся приехать в Зоненштайн, не думая о славе, о своем триумфе, триумфе над другими». Скажите же это — и вы свободны. Это кредо удовлетворит меня, и я буду думать, что оно равноценно моему.

Старик молчал.

— Возможно, вы не верите, что я вас отпущу? — спросил Эменбергер. — Ну, рискните же сказать, — призывал комиссара врач. — Расскажите о своем кредо, если даже не верите моим словам. Допустим, вы можете спастись, если у вас есть своя собственная точка зрения на жизнь. Возможно, у вас остался только один шанс спасти не только себя, но и Хунгертобеля. Еще есть время позвонить ему. Вы отыскали меня, а я — вас. Когда-нибудь моя игра будет кончена, когда-нибудь я просчитаюсь. Почему бы мне не проиграть? Я могу вас убить и могу освободить, а это означает мою смерть. Я достиг точки, на которой могу обращаться с собой, как с посторонним лицом. Я могу себя уничтожить, могу сохранить.

Он замолчал и внимательно посмотрел на комиссара.

— Что бы я ни делал, разве можно достичь более высокого положения? Достичь этой точки Архимеда — величайшее, чего может добиться человек. Единственный смысл и бессмыслица этого мира — мистерия мертвой материи, постоянно порождающей жизнь и смерть. Однако — во мне говорит порочность — ваше освобождение я обусловливаю маленьким условием. Вы должны предъявить кредо, по значимости равное моему. Ваше кредо! Ведь вера человека в добро не менее сильна, чем в зло! Говорите! Ничто меня так не позабавит, как возможность взглянуть на собственное уничтожение.

В ответ только тикали часы.

— Скажите же хоть во имя справедливости. Ваше кредо? Ваша вера? — закричал врач.

Старик продолжал лежать, вцепившись руками в одеяло.

Напряженное лицо Эменбергера, внимательно следившее за каждым движением комиссара, побледнело и обрело былое равнодушие, только покрасневший шрам над правой бровью продолжал подергиваться. Вдруг он весь, как от отвращения, содрогнулся и устало вышел из комнаты. Дверь за ним тихо закрылась, и комиссар остался один в сверкающей голубизне палаты, наедине с часами, тиканье которых совпадало с ударами сердца.

Детская песенка

Берлах лежал и ждал смерти. Время шло, стрелки двигались, сходились и снова расходились. Половина первого, десять минут второго, половина третьего. Палата была недвижима — мертвое помещение, освещенное голубым светом, часы, шкафы со странными инструментами за стеклом, в которых неясно отражались лицо и руки Берлаха, белый операционный стол, картина Дюрера с могучим окаменевшим конем, металлические жалюзи за окном и пустой стул, повернутый к старику спинкой. Все мертвое, кроме часов.

Настало три часа; стало четыре. До старика, лежавшего без движения на металлической постели, не доносилось ни шороха, ни стона, ни речи, ни крика. Казалось, внешний мир перестал существовать, больше не было Земли, вращающейся вокруг Солнца, не было города. Ничего не было, кроме зеленоватого круглого циферблата со стрелками, изменявшими свое положение. Половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут. Берлах с трудом приподнялся. Он позвонил раз, два раза, много раз. Он ждал. Может быть, удастся еще раз поговорить с медсестрой Клэри. Может быть, его спасет случай. Он с огромным трудом повернулся и упал с постели. Комиссар долго лежал на красном ковре, а над ним тикали часы и по кругу двигались стрелки: без тринадцати шесть, без двенадцати шесть, без одиннадцати. Он медленно пополз к двери, достиг ее и пытался подняться, однако упал, попытался второй раз, третий, пятый. Все напрасно! Он стал царапать дверь, поскольку стучать кулаком не мог. «Как крыса», — подумал он. Немного полежав, он пополз обратно, поднял голову и посмотрел на часы. Шесть часов десять минут.

— Еще пятьдесят минут, — произнес он так громко и отчетливо в тишине, что испугался сам.

Комиссар хотел вернуться в постель, однако почувствовал, что сделать этого не в силах. Вот так он и лежал перед операционным столом и ждал. Вокруг него в комнате находились шкафы, кровать, стол, часы. Да, те самые часы, как сгоревшее над миром Солнце, тикающий божок, механизм в виде лица без рта, без глаз, без носа, с двумя морщинами, расходящимися и сходящимися. Без двадцати пяти, без двадцати двух, без двадцати одной, без двадцати… Время шло и шло в неудержимом тиканье часов. Берлах приподнялся и прислонился спиной к операционному столу; старый больной человек, одинокий и беспомощный. Он успокоился. Сзади него были часы, перед ним — дверь. Он глядел, смирившись со своей судьбой, на этот прямоугольник, через который войдет тот, кто медленно и спокойно убьет его, делая разрез за разрезом блестящими ножами. Время, тиканье часов было теперь в нем, и ему не нужно было теперь оборачиваться; он точно знал, что осталось ждать четыре минуты, три, две… Он стал считать секунды, совпадавшие с ударами его сердца. Еще сто, еще шестьдесят, еще тридцать. Он считал побелевшими, бескровными губами, глядя на живые часы — на дверь. Точно в семь она открылась одним рывком, как темный провал, как распахнутая пасть, в сумеречном свете угадывалась огромная фигура, однако это был не Эменбергер. Комиссар услышал детскую песенку, исполняемую насмешливым хриплым голосом:

Ганс был мальчиком отважным,

В лес отправился один…

В дверях стоял Гулливер, могучий и широкий, в разорванном сюртуке, свисавшем с сильного тела.

— Приветствую тебя, комиссар, — сказал великан, прикрыв дверь. — Наконец-то я отыскал печального рыцаря без страха и упрека, отправившегося на борьбу со злом, сидящего перед операционным столом, очень похожим на тот, на котором лежал я в Штутхофе. — Он поднял комиссара, как ребенка, на руки и положил в постель. — Пропустим по стаканчику, — сказал он, доставая из кармана сюртука бутылку и две стопки. — Водки у меня на этот раз нет, — сказал гигант, наполняя их и садясь на край постели старика. — Этот картофельный шнапс я украл где-то в Эментале в темном и заснеженном крестьянском доме. Это ничего. Мертвеца не упрекнут за то, что он под прикрытием тумана и ночи собирает в виде пропитания дань с живых. — Он поднес стопку к губам старика, и тот отпил.

Берлах сразу почувствовал, что это взбодрило, хотя и подумал, что опять поступил вопреки советам врачей.

— Гулливер, — прошептал он, ощупывая руку пришельца, — как ты узнал, что я нахожусь в этой проклятой мышеловке?

— Комиссар, — засмеялся тот, и его жесткие глаза сверкнули на безбровом, покрытом шрамами лице, — для чего же ты вызвал меня тогда в Салемский госпиталь? Я сразу сообразил, что ты кого-то подозреваешь. Что у меня появилась бесценная возможность отыскать этого Неле среди живых. Я ни на секунду не поверил, что тебя побуждает расспрашивать о Неле только психологический интерес. Разве я мог тебя одного оставить в беде? Прошли времена, когда рыцари, борясь со злом, отправлялись на битву против дракона одни. Прошли времена, когда достаточно только острого ума, чтобы схватить преступника за руку. Ты, детектив, — глупец и анахронизм! Я не выпускал тебя из поля зрения и вчера ночью явился к бравому доктору Хунгертобелю. Он так испугался, что мне пришлось основательно поработать, прежде чем к нему вернулось сознание. Вот тогда я и разузнал, где ты находишься, и явился сюда, чтобы восстановить статус-кво.

— Как ты сюда попал? — спросил Берлах тихо.

Лицо гиганта исказилось гримасой улыбки.

— В автомобиле Хунгертобеля, — ответил он.

— Он жив? — продолжал комиссар, наконец придя в себя.

— Через несколько минут он отвезет тебя в старый Салемский госпиталь, — отвечал тот. — Он ждет тебя в машине перед Зоненштайном.

— Карлик! — воскликнул, побледнев, старик. Он вспомнил, что Гулливер не знал об этой опасности. — Карлик! Карлик убьет его!

— Да, карлик, — засмеялся гигант, тряся своими лохмотьями и выдыхая запах алкоголя.

Он пронзительно свистнул, заложив в рот два пальца, — так свистят собаке. По этому сигналу металлические жалюзи на окне приподнялись, в комнату бесшумно, как обезьяна, скользнула маленькая тень и одним огромным прыжком очутилась на коленях Гулливера. Старческое лицо карлика прижалось к груди гиганта, обняв его огромную лысую голову маленькими ручонками.

— Ну, вот ты и здесь, моя обезьянка, мой зверек, мое чудовище, — нежно сказал пришелец. — Мой бедный минотавр, мой славный гном, так часто плача и визжа засыпавший на моих руках по ночам в Штутхофе, ты мой единственный спутник. Твой Одиссей вернулся из бесконечных странствий. Я подозревал, что ты спровадил пьяного Форчига в потусторонний мир. Разве тебя не выдрессировал для исполнения подобных кунстштюков еще тогда, в лагере, этот Неле, Эменбергер или черт знает как его еще зовут? Сидя рядом с Хунгертобелем в машине, я услышал сзади себя повизгивание и, как шелудивую кошку, вытащил собственной рукой моего бедного друга. Что нам делать с этим маленьким зверьком, ведь он человек, с этим человечком, которого превратили в животное, с этим невиновным убийцей? Посмотри, сколько горя отражается в его глазах.

Старик приподнялся на постели и уставился на эту удивительную пару двух людей, переживших в прошлом столько горя.

— А Эменбергер? — спросил он. — Что с Эменбергером?

Лицо гиганта посерело, как старый, покрытый мхом камень, в который, как зубилом, были врезаны шрамы. Одним движеньем гигантской руки он швырнул пустую бутылку в шкаф так, что во все стороны брызнули стекла; карлик, присвистнув, одним прыжком, как крыса, спрятался под операционным столом.

— Ты о нем спрашиваешь, комиссар? — прошипел гигант, опасно сверкнув глазами, однако мгновенно взял себя в руки, достал из кармана вторую бутылку шнапса и стал тянуть из горлышка большими глотками. — Молись, комиссар, богу за бедную душу Эменбергера. До богов доходят только молитвы смелых. Молись! Его больше не существует. Моя месть была жестокой, но я был прав по закону справедливости. Я убил его, как он когда-то убил Неле в вечно сыром номере гамбургского отеля, и полиция опять безошибочно констатирует самоубийство. Его рука в железных тисках моей поднесла ко рту капсулу с ядом и раздавила ее о стиснутые зубы. Мои бескровные губы молчаливы, и никто не узнает подробностей схватки между мучеником и мучителем и то, как они поменялись ролями. Ну что ж, комиссар, нам пора прощаться, — сказал гигант и встал.

— Что будет теперь? — прошептал Берлах.

— Ничего не будет, — ответил Гулливер, обняв старика за плечи и прижав его к себе так, что их лица коснулись друг друга. — Ничего не будет, ничего, — повторил он еще раз. — Никто, кроме тебя и Хунгертобеля, не знает, что я был здесь. Я беззвучно, как тень, скользил по коридорам к Эменбергеру, а потом к тебе. Пусть люди похоронят Эменбергера, а газеты напишут о нем трогательный некролог. Нацистам был нужен Штутхоф, миллионерам — этот госпиталь. Вдвоем мы не спасем этот мир. Это так же безнадежно, как сизифов труд. Это не дано ни нам, ни целому народу. В силу нашей ограниченности мы можем помочь только в отдельных случаях. — И заботливо, как отец, гигант положил голову старика на подушки. — Пойдем, моя обезьянка! — крикнул он и присвистнул. Одним огромным прыжком, что-то лепеча и повизгивая, карлик очутился на левом плече Гулливера. — Вот теперь все в порядке, мой хороший. Мы будем с тобой вместе. Разве мы не отделены от человеческого общества? Ты — природой, а я потому, что отношусь к мертвецам. Всех благ, комиссар.

Гигант еще раз кивнул старику, затем подошел к решетке окна, двумя руками схватился за толстые прутья, одним движением раздвинул их, а затем протиснулся в зияющее отверстие.

— Прощай, комиссар, — сказал он еще раз своим странным певучим голосом. — Прощай, мой рыцарь без страха и упрека.

И с этим последним «прощай» гигант растворился в сумерках утра.

Старик сомкнул глаза. Мир, опустившийся на него, был особенно приятен, потому что в открытых дверях стоял Хунгертобель. Он приехал за другом, чтобы отвезти его назад в Берн.

Перевод с немецкого

Николая Савинкова

КОРОТКО ОБ АВТОРАХ

ЖАН САНИТА, прогрессивный французский писатель, родился в 1927 году в Клермон-Ферране — городе, где разворачиваются события романа «Вы любите Вагнера?» (1963 г.).

Юность писателя совпала с вооруженной борьбой французского народа во время немецкой оккупации. Шестнадцатилетним парнем вместе с отцом и старшим братом Ж.Санита принимает активное участие в движении Сопротивления. Дом его отца — котельщика Марселя Санита долгое время служил партизанской явкой и складом оружия.

Ж.Санита входил в специальную группу по организации саботажа и диверсий на городских предприятиях города. В 1943 году гестапо удалось напасть на след группы, и Ж.Санита вместе с отцом и братом Андре были арестованы. Отец и брат погибли в фашистских концлагерях, а Жану чудом удалось спастись.

После окончания войны Ж.Санита переменил множество профессий, пока не решил окончательно посвятить себя журналистике. Местная организация компартии поручила ему руководство газетой департамента Пюи-де-Дом «Вуа дю пепль» («Голос народа»).

Организаторские способности и литературный талант Ж.Санита обратили на себя внимание, и партия отозвала его в Париж, где он и начал работать в центральной газете КПФ для села «Ля терр» («Земля»). Здесь были напечатаны его первые новеллы и рассказы о движении Сопротивления. Одна из его новелл, «День», была опубликована в газете «Правда».

События партизанской и подпольной юности автора легли в основу его первого романа «Вы любите Вагнера?».

О партизанской борьбе французского народа написано много, но авторы, как правило, обходили стороной одну из характерных, специфических особенностей французского Сопротивления — его интернациональный характер. В 1939 году во Франции проживало около трех миллионов иностранцев: испанцы, итальянцы, русские, венгры, болгары, чехи, румыны, поляки, и определенная их часть была вовлечена в движение Сопротивления. Во время войны немцы вывезли во Францию тысячи советских военнопленных, которых они использовали на самых тяжелых работах в концлагерях. Русские, украинцы, белорусы, татары, грузины, представители прибалтийских республик — все они стремились к вооруженной борьбе с фашистами, и местное подполье всячески старалось им помочь — устраивало побеги из концлагерей, снабжало оружием, устанавливало связи.

Партизанские объединения действовали на севере и на юге Франции — в департаментах Нор, Коррез, Па-де-Кале, Дордонь, Луара. Немало советских солдат и офицеров воевало в Арденнах. Одно упоминание о партизанских отрядах «Ленинград», «Парижская коммуна», «Чапаев», «Вперед» и других наводило страх на гитлеровских захватчиков.

Подпольная и партизанская борьба советских людей на территории Франции привлекает сейчас внимание многих советских и зарубежных писателей. В 1966 году издательство «Объединенные французские издатели» выпустило в свет книжку под названием «Их называли иностранцами». Но эта книга не о тех иностранцах, которые пришли покорить Францию, горланя фашистские гимны. Ее герои — люди разных национальностей, с оружием в руках защищавшие мир от коричневой чумы. Автор этой своеобразной книги — кавалер ордена Почетного легиона Гастон Лярош (Борис Матлин, русский по происхождению) — принимал участие в боевых операциях, был непосредственным участником описываемых событий. На сегодняшний день это наиболее яркое и полное освещение того вклада, который внесли в борьбу французского народа советские люди, волей военной судьбы попавшие во Францию.

Книга «Их называли иностранцами» полностью документальная. Из художественной литературы о движении Сопротивления и о партизанской борьбе, в которой принимали участие советские солдаты и офицеры, привлекает внимание сборник новелл Горация Велле «Антуан и Жанетта».

Но в ряду этих и других книг об интернациональной борьбе народов роман Ж.Санита «Вы любите Вагнера?» стоит особняком.

Интересно отметить, что Жан Санита, как участник Сопротивления, хорошо знавший советских людей по совместной борьбе, одним из первых во французской послевоенной литературе вывел образ русского офицера без ссылок на загадочность и таинственность «славянской души», что было характерно для многих зарубежных писателей начиная с XIX века.

Сергей Ворогин, так же как другие герои книги — Андре, Перришон, Жюль Грак, постоянно стремится быть в гуще событий, активно действовать в борьбе против фашизма. Но вместе с тем советский офицер остается простым человеком: наряду с отчаянной храбростью, когда он лицом к лицу встречается с опасностью, он чувствует и неодолимый страх, когда опасность еще не приобрела реальных очертаний. Его правота дает ему новые силы в борьбе с фашизмом. «Я никогда не хотел войны, — размышляет он, — мне навязали ее. Моя война, моя борьба — справедливы. Я защищаю свободу, достоинство человека, свою родину…»

Это чувство ответственности, самопожертвование, смелость Сергея Ворогина не были выдумкой писателя. Французский народ знаком со многими советскими людьми, которые могли бы стать прообразом Сергея. Большой партизанский отряд, например, действовал в департаменте Па-де-Кале. Легендарный украинец Василь Порик собрал вокруг себя бежавших из концлагерей солдат и офицеров и организовал один из сильнейших ударных сил Сопротивления. К сожалению, сам В.Порик не дожил до победы, он погиб, освобождая город Аррас, перед самым освобождением Франции. Посмертно ему присвоено звание Героя Советского Союза,

В 1944 году в департаменте Гор организован 1-й Советский партизанский полк в составе 2200 советских солдат и офицеров, под руководством майора Александра Козаряна. Этот полк участвовал в освобождении многих городов и сел Франции, был награжден Почетной грамотой от военного кабинета, а немного спустя на полковом знамени появилась самая высокая награда Франции — боевой Военный крест.

В своем романе Ж.Санита показал только начало этой борьбы в Клермон-Ферране, историю спасения советского офицера Сергея Ворогина. По свидетельству самого автора, в этом романе он стремился не только показать интернациональное движение Сопротивления, но и еще раз напомнить об угрозе фашизма, который снова поднимает голову в Западной Германии.

Во втором романе Ж.Санита — «Две белые розы для черного» писатель обратился к преступной деятельности американской разведки в странах Латинской Америки. Оценивая этот роман, известный писатель Пьер Гамарра писал, что «эта обличительная книжка рассказывает о событиях холодной войны, об угрозе нацизма и расизма…».

Внимание писателя снова приковано к жгучим проблемам современности. Роман «Две белые розы для черного» — своеобразный приговор прогрессивного писателя расизму, вмешательству ЦРУ во внутренние дела стран Латинской Америки, недостойной борьбе наемников с партизанскими отрядами.

Не случайно переносит писатель действие своего романа в Латинскую Америку, один из современных центров борьбы с фашизмом, куда бежали недобитые гитлеровцы.

Два журналиста — фронтовые друзья Раймон Паке и Ритон — по заданию одного из крупнейших телеграфных агентств Франции прибыли в Гватемалу. Их цель — сбор новых сенсационных материалов о южноамериканских индейцах. В городе Манаос, куда занесла Их журналистская судьба, они случайно встретились с англичанином Джеромом Вестом. Когда-то, во время войны, они вместе воевали против фашизма. Но теперь Джером Вест является невольным пособником расиста Антуана Дюпона. Бывший военный летчик занят перевозкой оружия для наемников, воюющих с партизанами в гватемальских джунглях Матто-Грассо.

Отряды наемников организованы не только для подавление! партизанских отрядов. Сейчас они готовятся к вооруженному подавлению демократического движения по всей Латинской Америке. Кодовое название этой античеловеческой операции — «Белая роза».

Из рассказа Джерома Веста друзья узнают, что все его попытки вырваться из этого ада ни к чему не привели. В случае его неповиновения плантатор Дюпон жестоко расправился бы с негритянским мальчиком Мато, приемным сыном Веста. Дело в том, что его приемный сын взят контрреволюционерами в качестве заложника в один из отрядов, расположенных в джунглях.

Раймон Паке и Ритон решают помочь своему фронтовому товарищу. На самолете, принадлежащем Весту, Раймон отправляется в самое логово наемников — джунгли Матто-Грассо. Но спасти мальчика ему не удается: он сам попадает в западню, устроенную этими матерыми преступниками.

Положение в корне изменилось. Теперь уже ему самому угрожает смерть: ведь он журналист. А попытка журналистов проникнуть в святая святых этих озлобленных фашистов — центр диверсионной организации — всегда каралась расстрелом.

От неминуемой смерти его спасает кубинец Хуан, осознавший свою незавидную роль в бандах наемников. Вдвоем им удается захватить самолет и вырваться в Манаос. Но их злоключения не кончаются на этом. Предупрежденные по рации бандиты Дюпона ждут их в городе.

В дело могут вмешаться газеты — из рассказов Веста и Ритона многие знают об аресте Раймона. Можно нажить неплохой политический капитал, выступив с протестом против ареста французского журналиста на территории Гватемалы. Однако в самый решительный момент в дело вмешивается ЦРУ.

План у шефа ЦРУ прост: немедленное освобождение Раймона из-под ареста, освобождение всех его друзей. В срочном порядке, чтобы избежать международного скандала, выслать их всех за пределы страны. Но… самолет, на котором они вылетят, должен навсегда исчезнуть. Таков приказ шефа. А осуществление приказа возлагалось на известного разведчика Сильвера Кабника.

До сих пор С.Кабник не задумывался над выполнением подобных поручений. Однако случилось непредвиденное: люди, которых он собирался уничтожить, во время войны спасли его, Сильвера Кабника, офицера американской армии. Это заставило серьезно призадуматься матерого разведчика. Впервые он задумывается над вопросами: кому же служит он, во имя каких идей он должен уничтожать людей, которым обязан жизнью?

Исполнительный и хладнокровный офицер, для которого выполнение любых приказов было не только служебным долгом, но и делом чести, поставлен в тупик. Найти единственно правильное решение, выйти на правильную дорогу ему помогает Раймон.

«Вы защищаете свободу? — гневно бросает Раймон американскому офицеру. — Какую? В Гватемале на ней клеймо «Юнайтед фрут», а на востоке ваша свобода пахнет нефтью. В Конго она радиоактивна, а в Индонезии закована в бетон, как взлетные полосы военного аэродрома… С кем вы защищаете свободу? С Франко и фалангистами? Этими преступниками, которые предстанут перед новым Нюрнбергом?»

Другими глазами смотрит на мир и на происходящие события матерый шпион. Все, чему он служил верой и правдой, оказалось несостоятельным. Поняв, что каждый раз ему отводилась только роль палача, Кабник решает порвать со своей средой и помочь фронтовым друзьям бежать в Европу.

Совместный побег удается друзьям, но и во Франции, куда они возвращаются, нет спокойствия: помимо своей воли они оказываются втянутыми в борьбу между двумя гангстерскими синдикатами, которые борются не на жизнь, а на смерть за рынок сбыта. Товар, поставляемый преступными синдикатами, необычен. Это оружие, добываемое гангстерами на американских военных базах во Франции, а поставляют его всем реакционным режимам.

Борьба между синдикатами беспощадная — она не щадит даже детей: жертвой этой преступной борьбы становится негритянский паренек Мато, приемный сын Веста. Даже самый недальновидный из участников борьбы, еще не освободившийся от всех иллюзий С.Кабник после этой нелепой и жестокой смерти понимает, что без упорной борьбы всех прогрессивных сил трудно прийти к победе.

Многоплановый, усложненный роман Ж.Санита «Две белые розы для черного» позволяет писателю создать целую галерею отрицательных персонажей — душителей свободы и демократии. Прежде всего это шеф ЦРУ Спенсер Голлоудей, способный, не повышая голоса, отдать самые чудовищные приказы об уничтожении невинных людей. Циничный и зловещий. А. Дюпон, коммерсант, расист, рабовладелец. И бежавший от заслуженной кары бывший полицай Батисты кубинец Бубуль, готовый стрелять в каждого, лишь бы ему за это платили.

Все это вместе взятое заставляет воспринимать роман Ж.Санита как обличительный документ против всей американской политики по отношению к странам Латинской Америки.

Буржуазная критика упрекала писателя в том, что продажа оружия дело государственное и торговать им не могли какие-то частные лица, гангстеры, описанные в романе «Две белые розы для черного». Однако спустя некоторое время в сиднейской газете «Острелиен» появилась большая статья Эндрю Джоржа «Черный рынок оружия». На фактическом материале, с привлечением документов и фотографий автор разоблачает миф о том, что продажа оружия есть дело только государства. В своей статье автор называет десятки посредников от небезызвестного Вербелла, снабжающего оружием все «банановые» режимы, до Месферрера, снарядившего не одну банду наемников для засылки на Кубу.

Так еще раз писатель Ж.Санита оказался гораздо проницательней, чем его критики.

В настоящее время Ж.Санита заканчивает книгу рассказов о героических делах движения Сопротивления.

ФРИДРИХ ДЮРРЕНМАТТ — известный современный швейцарский писатель и драматург. Родился в 1921 году в городишке Конольфиген под Берном. Окончил Цюрихский и Бернский университеты, где изучал философию, филологию, естественные науки, историю искусства и живопись. Активно сотрудничает в сатирической печати Швейцарии и ФРГ. Ф.Дюрренматт — автор широко популярных радио- и телекомпозиций. Первое драматургическое произведение опубликовал в 1947 году («В писании сказано…»). Затем появляются его пьесы «Брак господина Миссисипи» (1952 г.), «Ангел спускается в Вавилон» (1954 г.), в которых писатель мастерски изображает буржуазные нравы современных толстосумов, в удачной гротескной форме показывает их антигуманистическую сущность.

Всемирную известность принесли писателю пьесы «Визит пожилой дамы» (1956 г.) и «Физики» (1961 г.), с успехом прошедшие и на сценах советских театров.

До сих пор не прекращаются споры об одной из самых необычных пьес мирового репертуара — комедии Ф.Дюрренматта об умирающем человеке. Писатель остался верен себе: он обратился к ситуации, которая до этого привлекала других драматургов, в частности Э.Ионеску (пьеса «Король умирает»). Но герой комедии «Метеор» наделен характером совершенно не предсмертного свойства — неиссякаемая энергия, бурный темперамент, неистребимая надежда.

Главный герой пьесы знаменитый писатель, лауреат Нобелевской премии Швиттер приехал в город своей юности, чтобы умереть в мансарде, где в нищете и безвестности прошли его молодые годы. Он выставляет за дверь художника — хозяина мансарды и пытается по-разному «организовать» свою смерть: зажигает свечи, задергивает занавески. Один за другим сменяются у постели умирающего люди, которые хотят проститься с писателем. Но странное дело, умирающий поражает их всех своей энергией и нетерпимостью ко всем посетителям.

Как это ни странно, встречи с умирающим кончаются плачевно для его посетителей: умирает священник, жалуясь на бренность бытия; спущенный с лестницы, ломает себе шею художник, поговорив со своим знаменитым зятем; навеки засыпает в кресле теща Швиттера. И только он все еще жив! Жив вопреки всем прогнозам.

Во втором акте целую сцену произносят над умершим писателем прощальные речи. Но в конце концов Швиттер поднимается со смертного одра и с досадой произносит: «Когда же я, наконец, сдохну!» Этим пьеса со странным сюжетом заканчивается.

Никто из критиков, детально анализирующих цюриховский спектакль (20 января 1966 г.), так же как и специальные исследования пьесы, до сих пор не пришел к единому мнению по поводу идеи «Метеора». Но предположений по этому поводу больше чем достаточно.

Не принимая во внимание статьи клерикальной прессы, обвинившей писателя в создании «богохульной» пьесы, надо тем не менее прислушаться к мнению других критиков, потому что это, пожалуй, единственная пьеса, о которой было бы высказано столько противоречивых мнений.

Сам Дюрренматт на общественном обсуждении пьесы зачитал «20 тезисов» к «Метеору», смысл которых сводится к тому, что перед смертью человек наконец-то остается один и вырывается из паутины лживых и ненужных связей, окутывающих человека в буржуазном обществе. Однако, как это уже бывало не раз с произведениями литературы и искусства, пьеса «Метеор» живет своей сценической жизнью, и каждый режиссер расставляет в ней акценты так, что даже в «20 тезисов» ее создателя пьеса не укладывается.

Писатель не всегда последователен в своих взглядах, но у него нет ни одной повести, романа или пьесы, в которых не содержалась бы критика на современное буржуазное общество.

Перу Ф.Дюрренматта принадлежат также переведенные на русский язык сборник рассказов «Город», «криминалистические» повести «Судья и палач», «Обещание» и «Авария».

В повести «Авария» один из героев, защитник, ушедший на пенсию, говорит о своем подзащитном Трапсе: «Он не преступник, а жертва эпохи, западной цивилизации, которая, увы, все больше и больше теряет веру (она, становится все туманнее) и которая настолько погружается в хаос, что человек уже не может различить никакой путеводной звезды. В итоге — полная растерянность, одичание, торжество кулачного права и отсутствие подлинной нравственности».

Такая характеристика современного буржуазного общества не случайна в творчестве Ф.Дюрренматта, она последовательно прослеживается от произведения к произведению. В его последней повести, «Подозрение», переведенной для приложения, действует уже знакомый советскому читателю комиссар бернской полиции Берлах. Тяжело больной, прикованный к постели, он разоблачает нацистского преступника, скрывающегося от возмездия под чужим именем. Писатель подчеркивает, что современная Швейцария стала прибежищем бывших фашистов.

Конечно, тот путь, который указывает писатель — путь одиночной борьбы против фашизма и современного буржуазного общества, — не может служить средством для разрешения общественных противоречий. Но личное мужество, преданность делу, протест против любого проявления социальной несправедливости в капиталистическом мире, а главное, активное выступление против фашизма, активное разоблачение его — эти качества не могут не вызывать симпатий у многих людей.

Фридриху Дюрренматту неоднократно присуждались различные международные литературные премии.