«У всякого человека есть в жизни история, которая как зарубка на дереве: потемнеет от времени, сровняется, смолой ее затянет, но приглядишься посильней – вот она, тут, осталась, присмотришься еще – и время обратно пойдет, закрутится часовая стрелка против солнца все скорей и скорей… Вот и у меня есть такая история, и я всегда вспоминаю ее, когда слушаю музыку. Вспоминаю, как учился я играть, да так и не выучился, зато выучился другому, может быть, поважней музыки, выучился… да, выучился драться. Не просто кулаками махать, а отстаивать справедливое дело.»

Альберт Лиханов

Музыка

У всякого человека есть в жизни история, которая как зарубка на дереве: потемнеет от времени, сровняется, смолой ее затянет, но приглядишься посильней – вот она, тут, осталась, присмотришься еще – и время обратно пойдет, закрутится часовая стрелка против солнца все скорей и скорей…

Вот и у меня есть такая история, и я всегда вспоминаю ее, когда слушаю музыку. Вспоминаю, как учился я играть, да так и не выучился, зато выучился другому, может быть, поважней музыки, выучился… да, выучился драться. Не просто кулаками махать, а отстаивать справедливое дело.

* * *

Началось все это как-то случайно, и никак я не мог подумать, что в этот обыкновенный, простой самый день начинается какая-то там история.

Итак, это было где-то вскоре после войны. Когда я, вернувшись из школы, ел жидкий супчик с перловыми крупицами на дне, позвякивая ложкой, а бабушка и мама сидели по краям стола и участливо глядели на мою макушку, жалея меня за выпирающие из спины лопатки, бабушка неожиданно сказала:

– Ой, Лиза, у Правдиных Ниночка идет в музыкальную школу. Давай и Колю запишем!

Я пошевелил ушами, не придавая этому большого значения и не отрывая взгляда от крупинок перловки на дне. Это меня и погубило.

Я не удосужился посмотреть, как заблестели бабушкины глаза, и был наказан.

А бабушка и мама оживленно говорили надо мной, обсуждая новую проблему, и бабушка, особо склонная к искусству, рисовала живые картины. Я и эти картины пропускал и оторвался от тарелки только раз, когда бабушка вдруг зажужжала.

Я вопросительно поднял голову и увидел, как бабушка, закрыв глаза и отведя в сторону левую руку, держит в другой руке вилку и жужжит – то громче, то тише. Лицо ее выражало высшее блаженство, и только тут я понял, что она подражает скрипачу и звуку, видимо, скрипки.

Мама сидела напротив бабушки, облокотившись о стол, глядя куда-то вдаль, и лицо ее было задумчиво.

Я смотрел на них, и незаметно ложка упала у меня из рук, произведя чужеродный обстановке звук, сопровождаемый жидким фонтанчиком.

Бабушкина скрипка умолкла, она поглядела на меня и засмеялась. Засмеялась и мама, и они долго хохотали, вытирая слезы и гладя меня по макушке.

Разговоры о музыке поутихли, хотя, как мне казалось, бабушка чаще прислушивалась теперь, когда по радио что-нибудь играли и, бывало, даже останавливалась посреди комнаты с суповой кастрюлей, а на лице ее было отсутствующее выражение.

Я по-прежнему жил своей мелкой частной жизнью заурядного четвероклассника и все еще не мог осознать назревающей угрозы.

Примерно через неделю, когда я, как и в прошлый раз, глотал суп, мечтая о белой булке и раздумывая, почему она называется французской, над моей головой произошел еще один разговор на музыкальную тему.

– Ты знаешь, – сказала бабушка маме, – я была у Правдиных. Они скрипку не рекомендуют. Очень действует на нервную систему.

– А как же? – растерянно спросила мама. – Можно было бы мою шубу обменять. На рынке скрипки есть.

– Да, – сказала бабушка, – но большой размер, взрослые. Для детей нужно поменьше. А купишь маленькую – вырастет, новую надо. Не наберешься…

Они вздохнули.

– А фортепьяно, – сказала бабушка, – легче. Можно с кем-нибудь договориться, к кому-нибудь ходить на игру. И на нервы меньше действует… А то тут эти, как их, пиццикато. Одной рукой все дрожать надо…

Теперь засмеялся я. Я представил себя в черном фраке и с галстучком, как у франта или у офицера в кино. А в руках у меня скрипка, желтая, как сливочное масло. Лизни – вкусное. А я не лижу, стою на сцене и смычком по струнам вожу и такую выскрипывую музыку! А в зале, прямо напротив меня, сидит враг мой первейший – Юрка-рыжий и губы от зависти облизывает.

Ох, этот Юрка!

Трудно, в общем, невозможно установить, почему сложились у нас тогда такие отношения, но Юрка преследовал меня буквально по пятам.

В первом классе мы учились вместе, и по переменкам от нечего делать, а может быть, от холода, который стоял в классе, мы становились возле стенки и толкались. Кто кого отошьет от стенки. Юрка был посильней, во всяком случае, мне это так казалось, и всегда всех отшивал от стенки, а меня проще других. Отшивая, он нахально смеялся, и это действовало на меня особенно. Впрочем, всякая очень уж сильная уверенность человека в самом себе, самоуверенность, словом, до сих пор приводит меня в некое смятение и вызывает ответную неуверенность. Не по себе мне как-то становится…

Так вот, Юрка отпихивал всех от стены, мы орали, но уступали ему – и морально и физически. Потом Юрка перешел почему-то в другую школу и на некоторое время исчез с горизонта. Но только на время.

* * *

Между тем музыкальные события развивались, и в один прекрасный вечер, совершив необычайный поступок в своей практике – велев отложить уроки «на потом», – бабушка взяла меня за руку и повела в музыкальную школу.

Идти с ней за руку мне было стыдно, но такая уж существовала у бабушки традиция – водить меня по улице, как детсадовца, – и я шел, озираясь по сторонам, чтобы в решающую минуту, когда из-за угла появится какая-нибудь знакомая личность, вдруг зачихать и полезть в карман за платком или просто напрячь силы и посильней рвануть руку, дабы доказать свою хотя и относительную, но все-таки независимость.

А тут произошло все как-то неуловимо. То ли я зазевался, то ли он просто вылез из-под земли, но в тот самый миг, когда я мирно тащился на бабушкином буксире, передо мной появился Юрка-рыжий…

Я мгновенно освободился от контактов с бабушкой, но это было ни к чему, потому что Юрка уже видел, как меня в четвертом классе водят за руку. Наверное, у меня здорово покраснели уши. Юрка-рыжий уловил мое состояние и, как бандит на безоружного человека, напал на меня.

– Ну, ты! – сказал он и пошел за мной следом. – Ну, ты! – повторил он, нахально улыбаясь, и чуть стукнул по одной моей ноге так, что я зацепился ею за вторую ногу и едва не упал.

Видно, тут-то и была моя главная ошибка. Наберись я тогда храбрости, остановись на мгновение и ткни хотя бы легонько этого Юрку куда-нибудь в грудь, он бы, наверное, отвязался от меня, и весь конфликт был бы исчерпан. Но я не остановился, не ткнул Юрку, даже ничего не сказал ему, а прибавил шагу, даже чуть побежал, догнал бабушку и – о слабость! – сам взял ее за руку, как бы страхуясь от Юркиного нападения.

Юрка-рыжий сухо хохотнул, увеличил дистанцию и пошел за нами, время от времени покрикивая:

– Ну, ты!..

* * *

Музыкальная школа размещалась, где-то в глубинах драматического театра, под самой крышей, и пока мы добирались до нее, я подумал, что театр походит на огромного слона, а мы идем внутри у него, по бесконечным и узким, словно кишки, коридорам. Впечатление это подтвердилось, когда мы нашли все-таки эту музыкальную школу. Она оказалась обыкновенным коридором, перегороженным крашеной фанерой. В этом аппендиксе было полно народу, главным образом взрослые, хотя школа называлась детской. Приглядевшись, я увидел, что взрослые не одни, а все с ребятами или девчонками, и все ведут себя так, будто чего-то ждут.

Бабушка нашла местечко, мы устроились, я начал разглядывать коридор повнимательнее и вдруг почувствовал, как снова, второй уже раз сегодня, краснеют мои уши.

В другом углу, положив ладошки на колени, с белым бантом, который был больше ее головы, сидела наша классная тихоня Нинка Правдина, сидела выпрямившись, словно на уроке, серьезная до невозможности, и смотрела на меня, преисполненная чувства собственного достоинства. Даже кнопочный нос с редкими веснушками у нее кверху задирался.

В краску меня бросило сразу от многих обстоятельств. Во-первых, потому, что вся эта история с музыкой казалась мне ненужной и даже постыдной в глазах серьезных людей, и в мои планы вовсе не входило, чтобы кто-то видел меня тут.

Во-вторых, потому, что Нинка Правдина в ту пору казалась мне непревзойденной красавицей, чему не мешали даже ее веснушки. Кроме того, она держалась в школе особняком, даже с девчонками не водилась, а потому казалась мне какой-то необыкновенной… Во всяком случае, к ее ответам на уроках, за которые ей всегда ставили пятерки, я внимательно прислушивался, а ее неофициальных высказываний на переменках, равно как и взглядов, пронизывающих до пяток, просто-напросто остерегался.

Ну, а в-третьих, от чего меня бросило в жар, была ее мамаша, которую я как-то видел в школе и которая теперь улыбалась мне и кивала так, будто мы с ней какие-нибудь родственники, и смотрела на меня так поощрительно, будто я уже не просто Колька, а какой-нибудь заслуженный артист республики.

Меня этот взгляд добил окончательно, но в эту минуту рядом кашлянула бабушка, кокетливо поправила гребенку в седых волосах, и, поднявшись, пошла к Нинкиной маме.

Нинкина мама поднялась навстречу бабушке, они заворковали сразу о чем-то, наверное, о своих пиццикатах, присели, а Нинка прямо бабочкой вокруг них кружилась, так и вертелась вся. Бабушка, улыбаясь, поглядывала на нее, гладила ее по волосам, потом посмотрела на меня и сказала Нинке что-то, наверное, сказала, чтобы она пошла ко мне. Я подумал про себя, что уж это дудки, что уж Нинка ко мне не пойдет, очень ей надо, но, странное дело, она, ни чуточки не стесняясь, – а ведь народу в коридоре было порядочно – подошла ко мне, и хоть бы хны!.. Уселась рядышком. Словно мы с ней давнишние дружки.

От Нинки несло каким-то благоуханием, бант у нее прямо светился белым сиянием, щеки горели, как фонарики, черные глаза блестели. Нинка чувствовала себя как рыба в воде, будто она тут всю жизнь, в этом коридоре, пасется. Она поглядывала на меня дружелюбно, а я не знал, куда от стыда деться: народ в коридоре скучал, и все прямо таращились на нас, особенно мальчишки. «Во, – скажут, – девчатник нашелся! Девчатник музыкальный!»

Нинка же ничего не замечала вокруг – надо же, я ее такой простой, такой ненадменной первый раз видел! – и говорила со мной о всяких пустяках там, о том, какой в сорок девятом примере по арифметике ответ у меня, и всякое такое.

Она заглядывала мне в глаза, слушала мое бурканье с большим вниманием, все время кивала головой с невиданным бантом, и мне казалось, что и правда это не бант, а огромная белая бабочка.

– А ты не боишься? – спросила меня Нинка и посмотрела с участием.

– Чего? – буркнул я.

– Экзамена.

А я даже и не знал, что какой-то там экзамен будет. Я и не готовился.

– Ну, не бойся! – сказала Нинка. – Это ерунда! Простецкое упражнение. Нужно повторить, что тебе там выстучат. Слух проверяют.

Слух проверяют… Я даже и не думал, что слух еще как-то проверяют. Я же не глухой, чего тут проверять? Но тем не менее что-то мне такое предстояло. Я заволновался еще больше, заерзал на стуле, видно, уши у меня покраснели пуще прежнего, и Нинка, заметив мое волнение, совсем прямо обалдела – взяла меня за руку, пожала ее и сказала:

– Не бойся!

* * *

Мне казалось, – да что казалось, это было точно, – пока Нинка сидела со мной и крутила своим бантиком, все часы остановились. И люди вокруг ничего не делали – только таращились на нас.

И вдруг хлопнула дверь, все повернули головы: из-за двери вышел какой-то мальчишка, а вместо него туда впорхнул белый бант. Я даже не заметил, как Нинка проскочила мимо меня.

Я вздохнул, кровь отлила от моих ушей, и жизнь пошла дальше. Никто в коридоре не пялил на меня глаза, на душе стало очень хорошо, покойно, ко мне пришла бабушка и сказала с укором, будто я в этом виноват:

– А Ниночка уже давно играет!

Я хотел было спросить, на чем это она играет, но раздумал: хватит мне на сегодня этой Ниночки!

За дверью раздалась какая-то барабанная дробь. Через мгновение она повторилась, потом забренчал рояль, дверь распахнулась, и на пороге появилась Нинка, еще более румяная, и бант ее будто светился еще ярче.

Она бросилась к своей маме, они зашушукались там, в своем углу, потом поднялись и подошли к нам.

– Ну вот, – сказала Нинкина мама. – Ниночке прямо там, в комиссии, сказали, что она зачислена.

Бабушка снова стала гладить Нинку по голове, заулыбалась ей, захвалила, а ее мама, радуясь, сказала:

– Но мы не уйдем. Подождем, как у Коляши!

«Ничего себе, – подумал я. – Коляша! Во придумали! Не дай бог, Нинка в классе скажет, изведут! Коляша!..»

Но расстроиться как следует я не успел: бабушка подтолкнула меня в бок и кивнула на дверь. Настала моя очередь проверять слух.

* * *

Я думал – там врачи. Ухо-горло-носы. Ведь слух проверяют! Но врачей никаких не было. Были две женщины средних лет, сильно накрашенные, и возле рояля сидел сутулый старик с курчавыми волосками, торчащими из ушей. Это я, как вошел, сразу заметил, это меня очень заинтересовало, я даже хихикнул про себя. «Вот тебе и ухо-горло-нос», – подумал я. Но старик на меня никакого внимания не обратил, даже не обернулся, не поглядел на миг: может, сразу понял, кто вошел…

Накрашенные женщины, глядя сквозь меня, спросили мою фамилию и спросили, не играю ли я на каком-нибудь инструменте, на что я мотнул головой, хотя в душе опять захихикал и подумал, что надо бы сказать: «Да, играю – на нервах». Ходила тогда у нас такая шуточка. Но ничего я, конечно, не сказал, а накрашенные женщины велели, чтобы я повторял то, что мне сейчас простучат.

– Пал Саныч! – воскликнула одна из них, и старик с волосатыми ушами, все так же не оборачиваясь, не проявляя ко мне никакого совершенно интереса, протянул вперед длинную, прямо двухметровую руку со стиснутым кулаком и громко постучал по роялю. В рояле что-то тоненько звякнуло, пружина, наверное, и я понял, что старик стучит не просто так, а со смыслом, с какими-то едва уловимыми перерывами. Будто азбуку Морзе выстукивает.

Я провел кулаком под носом, была у меня такая привычка, вздохнул, подошел к столу и простучал что-то совсем не то. Даже мне это стало ясно. Крашеные тетки нахмурились, но старик, все так же не поворачиваясь, опять протянул руку вперед. И как-то так он ее протянул, что мне показалось, будто он протягивает мне руку помощи, как утопающему.

Я вцепился взглядом в эту длинную, жилистую руку и напряг все свои слуховые возможности. Старик постучал быстро, но как-то внятно, и я тут же, без остановки, повторил то, что он простучал. Точно, без помарок.

Крашеные тетки уже не глазели на меня, но вдруг повернулся старик. Он глядел на меня, щурясь слезящимися белесыми глазами, и словно хотел что-то сказать.

Но он ничего не сказал, а одна из крашеных теток велела мне идти, и я вышел, с красными от слуховой работы ушами, растерянный, не зная, что и подумать.

* * *

В коридоре на меня набросились так, будто я неделю в тайге проплутал, а бабушка, и Нинка, и ее мама не чаяли меня и увидеть. Они смотрели на меня, как на страдальца какого или как на генерала – юного, но седого и израненного всего. Опять я зарделся, как морковка, но они ничего не замечали, – что им полный коридор людей, если я оттуда, от этой комиссии, живым вышел!

Еле они угомонились, еле отошли: бабушка узнала, что окончательные результаты всем скажут завтра, и мы пошли домой вместе – Нинка со своей мамой, бабушка и я.

О-хо-хо, этот несчастный день! Мало того, что мы пошли вместе и дошли до самого нашего дома, потому что, видите ли, Нинкина мама решила, что нас с бабушкой надо проводить после такого дела, одни не дойдем, – мало этого, так бабушка еще велела идти мне вместе с Нинкой впереди. Бабушка с Нинкиной мамой шли позади и все говорили о жизни замечательных музыкантов, а я плелся с Нинкой, вогнав голову в плечи, готовый даже за руку с бабушкой идти, только не так, только не с Нинкой.

Я плелся, и все в моей душе переворачивалось от тяжких предчувствий.

Сейчас, много лет спустя, когда заговорили, наконец, о существовании телепатии, странных, невидимых никому излучений, которые передают на расстояние не только мысли, но и страх и могут, говорят, формировать всяческие предчувствия, я думаю, что вот те два длинных квартала, пока я шел с Нинкой Правдиной, были крупнейшим в моей жизни сеансом телепатии. Странные, невидимые мне, но рыжие, наверное, Юркины волны вызывали во мне совершенно ясное чувство предстоящих неприятностей.

И точно. Есть она, черная магия! Как только мы подошли к углу, где сегодня днем я встретил Юрку, он снова появился как из-под земли.

Глаза у него были круглые. А рыжих ресниц и бровей, тоже рыжих, почти не было заметно.

Он стоял молча, пока мы с Нинкой, а потом бабушка с Нинкиной мамой не прошли мимо него. Потом он так же молча забежал вперед и снова посмотрел, как мы пройдем перед ним. Потом он забежал вперед еще раз и снова пристально посмотрел на нас. И когда я в четвертый раз, окончательно добитый, в паре с Нинкой прошел под его светящимся, радостным и одновременно недоумевающим взглядом, он, остановившись, отпустив нас на некоторое расстояние, крикнул адресованное мне, страшное:

– Хахаль! Эй, хахаль!

Уже потом, дома, шаг за шагом разматывая клубок минувшего дня, я припомнил Нинку в эту минуту.

До сих пор она все пыталась говорить со мной.

Но когда Юрка крикнул это, она сразу замолчала. Не обернулась на рыжего, нет. Она просто замолчала и выпрямилась, и высоко подняла голову. И так посмотрела на меня, словно ничего не было. Ни музыкальной школы, ни экзамена. И будто не трещала она, заговаривая со мной целый вечер.

Нинка посмотрела на меня, будто насквозь прожгла.

И тошно мне стало так!

* * *

На другой день, вернувшись из школы, я застал бабушку очень разрумянившейся. Она хлопотала у печки, в комнате вкусно пахло ржаным пирогом с картошкой.

Бабушка моя была мастерица по части всякой выпечки, в хорошие годы, когда водилась мука, всех она удивляла неиссякаемым умением стряпать какие-то вкуснейшие коржики, пышки, пончики и пирожки.

Гремя противнями, сложив морщинки на переносице от важности производимого дела, взмахивая куриным крылышком, окунутым в маслице, бабушка напоминала сталевара, выдающего плавку, где с горячим металлом не шути – обожжет или переварится. В такие минуты она была сердита, сосредоточенна, и тут уж лучше к ней не подступаться!

Из всех своих произведений больше всего любила бабушка печь пирог – какой хошь, на усмотрение и на требование – хоть с морковкой, с картошкой, хоть с нежнейшей рыбой или мясным фаршем, заправленным как следует лучком, с совершенно особой, тающей во рту поджаренной верхней корочкой.

Пирог был для бабушки высшей точкой ее душевного вдохновения, как, скажем, контрапункт для композитора. Перед праздником, либо перед другим каким торжественным событием бабушка сначала начинала охать и волноваться, и когда волнение достигало накала, она упрекала себя: «Что же это я?» – и начинала хлопотать у печки.

В то время, о котором идет речь, пирогов с тающей верхней корочкой бабушке печь не приходилось, но она не унывала, доставала в обмен на довоенные жакеты или стоптанные туфли ржаной мучицы, но себе не изменяла. Ведь не может же композитор перестать сочинять музыку. Даже в самое трудное время…

Когда я вошел, бабушка стряпать уже заканчивала, строгость сошла с ее лица: она улыбнулась мне и заторопила, чтобы я собирался в музыкальную школу за результатом.

В коридоре, перегороженном крашеной фанерой, было пусто, на стенке висели листки с фамилиями принятых учиться музыке. Бабушка велела мне быстренько найти себя в этих списках, я посмотрел, но не нашел, посмотрел еще раз и снова не нашел. Бабушка рассердилась, – экая я бестолковщина! – вытащила футляр, обмотанный тонкой резинкой, нацепила очки и сама стала читать списки, поводя головой слева направо, потом быстро налево и снова направо…

Бабушка читала не торопясь, основательно, боясь упустить строчку, – ведь каждая строчка была целой фамилией! Листки кончились, бабушка долго смотрела на стенку рядом с последней строкой, и что было в душе у нее в этот миг, одному богу известно!

Она постояла так недолго, потом, решившись на что-то, взяла меня крепко за рукав и, подтолкнув вперед, вошла в комнату, где я вчера так неудачно стучал по столу.

В комнате, будто никуда и не уходила со вчерашнего дня, сидела одна из крашеных теток. Едва она подняла голову, как бабушка стала быстро-быстро говорить. Я никогда не видел, чтобы она так быстро говорила – как Синявский по радио. А бабушка тараторила, и так это у нее здорово получалось, я диву давался.

Конечно, она сказала, что никак невозможно, чтобы я не учился музыке, что музыка – наша семейная страсть, что бабушка, она сама из простых, из пролетариата, но всю жизнь мечтала, чтобы внук умел играть при нашей Советской власти на музыкальном инструменте.

– Видите ли, уважаемая…

– Пелагея Васильевна, – торопливо, будто угодить хотела, сказала бабушка.

– Видите ли, уважаемая Пелагея Васильевна, мы бы зачислили вашего ребенка, взяли бы, как говорится, сверх нормы, но увы… У него нет слуха!

Только что бабушка угодливо подсказывала этой крашеной тетке свое имя-отчество, а тут ее словно перевернуло. Она выпрямилась, разгладила морщинки на переносице, поджала губу, голову набок наклонила и спросила с вызовом, будто ее только что оскорбили:

– То есть как это слуха нет?

И покрутила головой, будто сказать хотела: ну и ну, дескать, мухлюете тут немилосердно! Тетка была хоть и накрашенная, но в душе хорошая. Она принялась объяснять, говорить, что слух – это очень важно, хотя и его можно выработать, беды большой нет, тренировка в музыке тоже очень важна, и посоветовала прийти, когда будет конкурс в группу народных инструментов.

– Это на балалайке-то? – возмутилась бабушка и потянула меня к выходу. – Ну уж увольте, милочка!

На пороге бабушка остановилась на минуту, обернулась, задохнулась от возмущения и, покраснев, сказала тихо, будто эта тетка в чем-то виновата:

– Мы же войну вынесли… А вы – балалайку…

О, эта музыка! Из-за нее и я, поддавшись настроению бабушки и мамы, пришел в уныние, будто завалил невесть какой экзамен, будто я и в самом деле виноват, что нет у меня слуха.

Вернувшись домой, мы жевали без всякого вкуса поджаристый бабушкин пирог, испеченный к несостоявшемуся событию, захлебывали его крепким чаем и молчали опять, потому что говорить было нечего. Что тут скажешь?

Где-то в душе я, потихоньку остывая, успокаивался, думал, что в общем-то ничего страшного не случилось, какой в самом деле из меня музыкант, вот Юрке бы как следует надавать за «хахаля» – это дело, а с музыкой – ну что, переживем, пусть Нинка Правдина играет, это вполне для нее подойдет…

И только я подумал про Нинку, ну вот только-только, как в дверь постучали, и вошли сначала Нинка, а за ней ее мама.

Лица у них были встревоженные. Оказалось, они все уже знали, потому что были вслед за нами в музыкальной школе. Сразу же, с порога еще, Нинкина мама стала утешать нас, говоря, что все это ерунда, что просто большой конкурс в музыкальную школу, а слух – ведь это не беда, его можно развить упражнениями.

– Да, да, – сказала бабушка невесело, – мне ведь и заведующая это же говорила, да что толку… Как же этот слух развивать, если Колю не приняли…

Все задумались ненадолго, а я посмотрел на Нинку. Она разглядывала нашу комнату, потом увидела фотографию на стене, где я маленький, голышом, да еще с бантом на голове, как девчонка, поняла, что это я, ухмыльнулась, взглянула на меня искоса. Я покраснел слегка, а Нинкина мама сказала:

– Вы знаете, можно же частно договориться. С каким-нибудь музыкантом. У вас есть знакомые музыканты?

Бабушка глянула на нас с интересом, а мама даже в ладоши хлопнула.

– Зинаида Ивановна! – воскликнула мама.

Бабушка надменно повела плечами, покачала головой.

– Зинаида Ивановна! – горько усмехнулась она. – Зинаида Ивановна в кинотеатре играет. Тоже мне музыкантша!

– Не страшно! – обрадовалась Нинкина мама. – Вовсе не страшно! Главное, музицирует, а раз музицирует – научит!

* * *

Зинаида Ивановна была дальней нашей родственницей, такой дальней-предальней, что о ее существовании вспоминали, только встретив на улице или же придя в кино, где она играла перед началом вечерних сеансов.

Меня, понятное дело, на вечерние сеансы не пускали, поэтому я Зинаиду Ивановну представлял себе смутно, очень даже плохо представлял.

В кино на переговоры с дальней родственницей мама и бабушка собирались тщательно, волнуясь, потому что, по их представлениям, это был последний шанс сделать из меня великого – ну, не великого, так по крайней мере крупного – музыканта.

Зинаида Ивановна работала в «Иллюзионе», самом шикарном кинотеатре. Двери в фойе там были стеклянные, и сквозь них можно было бесплатно послушать музыку, которую исполнял оркестр.

Мы пришли пораньше, прослушали сквозь стекло всю программу, а когда зрителей пустили в зал и оркестранты стали собирать на сцене свои трубы, бабушка попросилась у контролерши пройти в фойе.

– В оркестр, – сказала бабушка, – к Зинаиде Ивановне.

Мы прошли в фойе все втроем, и бабушка с мамой отправились на сцену, куда-то за кулисы. Я стоял, как будто какой-нибудь безбилетник, и каждый киношный работник, проходивший по фойе, мог меня турнуть.

Наконец появилась Зинаида Ивановна. Она шла, будто русалка, в чешуйчатом платье до пола, круглолицая, и в чуть выпяченных губах у нее ловко сидела папироска. Росту Зинаида Ивановна была весьма маленького, гораздо ниже мамы и бабушки, но неотразимое ее платье все-таки заслоняло их, делало сразу невидными какими-то и тусклыми.

Маленькими, неторопливыми шажками, глядя прямо в глаза, Зинаида Ивановна подошла ко мне и вдруг потрепала по щеке.

– Уй-тютюлечки! – сказала она. – Какой большой мальчик! И учится, наверное, хорошо?

– Хорошо, хорошо, – торопливо подтвердила бабушка, и в голосе ее ни чуточки не было от того пренебрежения, с каким говорила она вчера о Зинаиде Ивановне.

– Ах, музыка! – воскликнула в это время Зинаида Ивановна, закатывая к потолку маленькие глазки и всплескивая ручками. – Ах, музыка! Я вас понимаю!.. Ну что же, что же… Приходите! Я ваша!..

– Когда же? – спросила мама, как девочка, стоявшая все время в тени.

– Хоть завтра! – сказала Зинаида Ивановна, но тут же спохватилась. – Нет, завтра я не могу… Послезавтра… Впрочем, давайте на той неделе, в понедельник…

* * *

– Ишь ты, стрекоза, – ерепенилась бабушка, когда мы шли домой. – Завтра, послезавтра, в понедельник. – И тяжело вздыхала: – Будет ли какой от нее толк?

А мне почему-то вспоминалось серебряное, в чешуйку, платье Зинаиды Ивановны, и казалось, что толк будет…

На первый урок мы пошли вместе с бабушкой, и Зинаида Ивановна, уже без чешуйчатого платья, поила нас чаем, а потом долго музицировала.

Она играла польки и вальсы, и бабушка, смягчаясь, молча, понимающе кивала головой, когда Зинаида Ивановна брала высокие аккорды. Бабушке первый урок очень понравился, она в корне пересмотрела свое отношение к дальней родственнице и полностью доверила меня ей.

Теперь я ходил на музыку уже один и чаем Зинаида Ивановна меня не поила, поглубже запахивалась при моем появлении в засаленный стеганый халат и садилась рядом со мной к инструменту.

Она учила меня для начала, как надо держать руки, как нажимать клавиши и в то же время жать на педали.

Жать не педали мне особенно нравилось, это напоминало автомобиль – сцепления и тормоза, – и, увлекаясь этим, представляя, что я шофер, а вовсе никакой не музыкант, я забывал об остальном.

Зинаида Ивановна обреченно откидывалась на высокую спинку стула, стирала пот со лба, тяжело дышала, по лицу ее ползли красные пятна, а я сидел, опустив голову, сознавая собственное ничтожество, и боялся взглянуть на учительницу.

Наконец Зинаида Ивановна отходила, лишь в голосе ее слышалась какая-то тугость, будто трудно ей было мне все наново объяснять, и мы начинали опять.

Отметок, ясное дело, Зинаида Ивановна не ставила; бабушка, пристроив меня к музыке, успокоилась, решив, что теперь, видно, надо ждать; мама с утра до позднего вечера была на работе, так что о моих музыкальных успехах знали лишь мы – я и моя учительница. А дома на вопрос: «Ну как там музыка?» – я непринужденно отвечал: «Все в порядке».

Не помню точно, какое упражнение мы разучивали с Зинаидой Ивановной первым. По-моему, это было упражнение № 24, какая-то очень простенькая музыкальная фраза. Нужно было ударить несколько раз разными пальцами по клавишам в определенной последовательности. Выходило упражнение № 24.

Видно, комиссия в музыкальной школе кое-что понимала все-таки: запомнить на слух упражнение это я никак не мог, поэтому после нескольких сеансов мучений я попробовал запомнить, какими пальцами куда надо было жать.

Но запомнить это тоже оказалось непросто, что-то я там такое путал, и Зинаида Ивановна, видно, отчаявшись, велела мне поучиться писать музыкальные ключи.

– Вот посмотри, – сказала она и ткнула пальцем в ноты. – Ты, конечно, знаешь, что такое музыкальный ключ?

Я кивнул.

– Вот и напиши целую страницу ключей.

Придя домой, я быстро написал по памяти страницу ключей в тетради, чтобы поскорее выбросить из головы эту музыку и заняться своими делами.

На другой день по дороге к Зинаиде Ивановне мне попался Юрка-рыжий. Я шел с нотной папкой на веревочке, с довоенной еще папкой, которую невесть где раскопала бабушка, а Юрка стоял на тротуаре, пристально, как удав, глядя на меня.

Я сжался весь, готовый к схватке, но Юрка пропустил меня мимо, не тронув пальцем.

– Ну, музыкант! – крикнул он вслед то ли с удивлением, то ли с угрозой. – Ну, музыкант!

Трепеща, я пришел к Зинаиде Ивановне. В ее комнате гремела музыка, соревнуясь с отчаянным мужским голосом. Я остановился в нерешительности, взявшись за дверную ручку, не зная, входить или лучше не надо. А рояль гремел так, что, казалось, у него вот-вот струны лопнут:

Мой совет до обручень-я
Не цалуй я-го!
Не цалуй я-го! –

орал мужской голос.

Аха-ха-ха-ха!
Ха-ха-ха-ха!

Я даже вздрогнул от этого хохота, приоткрыл дверь и увидел Зинаиду Ивановну в том же стеганом халате, но не так, как обычно, глубоко запахнутом. У рояля, облокотившись, стоял мужчина с галстуком-бабочкой. Я сразу подумал, что ему бы больше подошло грузить на пристани кули с картошкой или молотобойцем работать с такой пунцовой физиономией, но Зинаида Ивановна не дала мне разглядывать своего певца, прервала музыку, вышла в коридорчик и, радостно улыбаясь, будто первый раз меня видела, спросила:

– Ну что ключи?

Я достал из папки тетрадку. Странно всхлипнув, Зинаида Ивановна побежала в комнату, и я услышал, как она кричала там, за дверью, смеясь:

– Ты смотри, какие ключи!

Урока у нас не было, я ушел переписывать ключи, потому что они были у меня, целая страница, животиками направо, совсем в другую сторону.

Возвращаясь домой, я снова увидел Юрку. Он стоял на том же месте, будто никуда и не уходил.

– Эй, ты, – сказал он мне, когда я поравнялся, – эй, ты, музыкант, сыграй что-нибудь.

Домой я пришел с синяком и с отвратительным настроением, потому что противопоставить синяку ничего не смог.

* * *

С этих пор начались мои настоящие муки. Каждый раз, когда я шел на музыку, меня встречал Юрка. Я пробовал изменить маршрут, ходить другой улицей, но Юрка ждал меня и там, будто у него было сто глаз.

Он пинал меня – не сильно, нет, легонечко, этак подпинывал, едва-едва, или просто шел сзади, и это было еще хуже. Содрогаясь всей душой, униженный, запрятав куда-то глубоко в себя собственное достоинство, я шел, всей спиной ощущая Юрку, каждую минуту ожидая, что он ударит сзади. Но Юрка не ударял, он шел за мной с полквартала, потом отставал, и этот момент, когда он останавливался наконец, я ощущал почти физически.

Вздохнув, не оглядываясь, я прибавлял шагу, и до самых ворот Зинаиды Ивановны мне было тошно… Каким униженным я чувствовал себя! Все кипело во мне, кулаки сжимались сами собой, скулы ходили желваками – так ненавидел я Юрку и презирал себя. Героические картины сменялись одна за другой в моем воображении: то мне казалось, что я знаменитый боксер, и вот мы, уже взрослые, встречаемся на улице, и я бью его, легонько так бью одной левой прямо в подбородок, а он катится кубарем от моего хука; то мне виделась война – я остаюсь подпольщиком в нашем городе, а Юрка, ясное дело, становится предателем, и я мщу ему – не только за себя мщу, но, конечно, и за себя, – хватаю его темной ночью на улице и веду на партизанский суд…

Но между видениями я снова оказывался на улице, шагая к Зинаиде Ивановне с этой проклятой музыкальной папкой, и прохожие толкали меня и возвращали к действительности, к Юрке, которого я встречу не когда-то там, а который сейчас стоит посреди дороги на пути домой.

Я стучался в дверь к Зинаиде Ивановне, и новые мучения наваливались на меня.

Музыкальные ключи кое-как нарисовать мне удалось, но занятие, пропущенное из-за этого «ха-ха-ха-ха», из-за этого сатаны с бабочкой-галстуком, немедленно сказалось: я снова забыл, куда каким пальцем жать в 24-м упражнении.

Зинаида же Ивановна, решив, видно, что она достаточно помаялась со мной и уж что-что, а 24-е упражнение я должен знать назубок, заупрямилась, требуя от меня упражнение, и не желала показывать, куда когда надо нажимать.

Это занятие было переломным в моей музыкальной биографии.

Я пыхтел, обливаясь потом, краснел с макушки до пяток, нажимал клавиши, лихорадочно пытаясь вспомнить, как это делается, но рояль издавал какие-то чужеродные звуки, вовсе не напоминавшие музыку.

В тяжелые минуты всегда приходят какие-то странные, ненужные мысли. Отчаявшись, опустив руки, я вспомнил вдруг давнее свое видение. На сцене, перед толпой народа стою я в черном фраке с галстучком, как у того «ха-ха-ха-ха», который приходил к Зинаиде Ивановне.

Я глянул вперед, перед собой. В блестящей стенке рояля отражался жалкий шпингалет со встрепанными волосами, в залатанной на локтях курточке, и курносый вдобавок…

Мне стало горестно, так горестно, что захотелось не то что зареветь, завыть волком – протяжно и глухо, от отчаяния, оттого, что я такая беспутная, ни с чем не сравнимая бездарь!

Я сидел перед очами суровой Зинаиды Ивановны, отражаясь жалким, всклокоченным существом в зеркальной стенке рояля, чувствуя все свое ничтожество, готовый вдарить кулаком по этим проклятым, незапоминающимся клавишам, как вдруг Зинаида Ивановна, моя дальняя родственница, сделала такое, чего я никогда, никогда в жизни не забуду.

Краснея лицом, светлея глазами, запахивая потуже халат, она встала и прошептала, отворачиваясь, искренне возмущаясь:

– Какая бесталанность!

Гнев душил Зинаиду Ивановну. Еще бы, потрачено столько сил, столько энергии, в конце концов столько родственных чувств – и никакой отдачи. Полная пустота. Полная неспособность. Не сдержав себя в минуту гнева, она прошептала этот свой страшный приговор, и я услышал его, услышал!

Все вскипело во мне. Сначала, отчаявшись, я опустил голову, готовый вскочить и убежать отсюда, уйти навсегда, чтобы не видеть этого белозубого оскала проклятых клавиш. Но уйти – означало сдаться.

Нас было трое в комнате: Зинаида Ивановна, я и рояль. Сумерки вползли в окна, было безумно тихо, и вдруг – вдруг я почувствовал себя легким и свободным, будто я, как лягушка-царевна, сбросил свою лягушечью шкуру и стал другим, совсем другим человеком.

Мне стало просто и ясно, и как-то особо, со всеми деталями я увидел все, что было вокруг. Зинаиду Ивановну, и каждое пятно на ее туго запахнутом халате, и ее красное лицо, и рояль, смеющийся во весь рот надо мной, и оконный переплет – черный крест на фоне синеющего неба, и коричневый – именно коричневый! – горшок на подоконнике с причудливо прогнутым стволиком герани. Мне почудилось, что я даже слышу терпкий запах гераниевых листьев.

Я выпрямился, посмотрев на себя в стенку рояля, посмотрев себе в глаза, и смело положил руки на клавиши. Они прошлись по белым зубам рояля быстро и непринужденно! Это было упражнение номер 24!

Я сыграл еще раз, глядя на клавиши, и еще раз – уже не глядя на них.

Торопливые шаги прозвучали у меня за спиной и умолкли. Шаги говорили. Я понял, что они не удивлены, нет, они поражены.

А я играл и играл упражнение номер 24.

Молча, ничего не говоря, Зинаида Ивановна взяла меня за руки, отвела их в сторону и сыграла какую-то новую фразу. Я тотчас повторил ее. Тогда она сыграла третью, и я опять поразил ее. Я сыграл все три фразы подряд, сначала упражнение 24, а потом два новых.

Зинаида Ивановна вздохнула, погладила меня по голове и сказала:

– Вот видишь…

Будто я неслух, который долго упрямился, а вот теперь сдался, уступил. Будто все, что случилось сегодня, давно уже быть могло. Ничего она не поняла, Зинаида Ивановна.

А я сидел, свесив руки, как знаменитый пианист после долгой игры, и мне казалось, что меня кто-то вытряхнул. Что внутри у меня пусто.

Я медленно оделся, взял в руки свою нотную папку и вышел на улицу. Зинаида Ивановна удивленно глядела мне вслед.

Впереди, где-то по дороге домой, меня ждал Юрка. А двух побед подряд не бывает. Не осталось у меня на Юрку сил…

Он ткнул меня куда-то в грудь, и хотя было совсем не больно, слезы застлали улицу, ставшую расплывчатым, мутным пятном.

* * *

Но настает в череде тяжких дней, сплошных неудач и неприятностей минута, когда вы вдруг улавливаете еле слышные шаги приближающихся перемен. Все вокруг по-прежнему – одни неприятности. Но вы ощущаете, вы наверняка знаете, что скоро, скоро – не сегодня, так завтра, не завтра, так на той неделе – вдруг случится что-то невероятное. И вам уже легче. И неприятности, которые по-прежнему не дают житья – не такие уж неприятности. Вы воспринимаете их как временные осложнения, как грипп, например, от которого никуда не денешься, но скоро – вы это знаете наверняка, – скоро он пройдет…

Так было и со мной на другой день. После школы опять предстояла дорога к Зинаиде Ивановне, и Юрка посреди этой дороги, урок музыки, обратная дорога и вторая встреча с Юркой.

Но в школе, вспоминая время от времени о предстоящем, я не сжимал кулаки в лютой ненависти к Юрке, не вздрагивал, стыдясь сам себя. Что-то должно было случиться скоро. Это неизвестное что-то вселяло в меня столько уверенности и покоя, что даже когда Нинка, ощутив мой взгляд, опять посмотрела на меня блестящими своими глазищами, я не отвернулся, как обычно, а принял этот взгляд. Мне стало тепло отчего-то там, внутри, и чувство ожидания выросло, окрепло. Нинка посмотрела на меня как-то особенно, и я понял это.

С того дня, когда мы вдвоем попались на глаза Юрке и он обозвал меня хахалем, Нинка как бы отодвинулась от меня. Нет, в общем-то ничего не случилось, просто она вела себя так же, как до встречи в музыкальной школе, где она проявила к моей особе ошеломившее меня внимание.

Да, ничего не случилось, а все-таки случилось.

Не зря же, забыв об уроке, я смотрел часто на Нинку, на ее бант. Нинка чувствовала мой взгляд, но не вертелась, зная, что я обращаю на нее внимание, а лишь изредка оборачивалась и взглядывала на меня, нет, не на меня, а в меня своими черными смородиновыми глазами.

Я вздрагивал, отворачивался и ждал, тщетно ждал, когда Нинка, как тогда, перед музыкальным экзаменом, подойдет ко мне.

Но она не подходила. И я понимал, что музыка, которой я усердно внимал на уроках Зинаиды Ивановны, – это единственная тропинка, по которой может подойти ко мне Нинка…

А сегодня… сегодня она посмотрела на меня удивительно!

Правда, больше она не взглянула ни разу в мою сторону за весь день, но это было неважно! Зато все перемены Нинка смеялась и бегала с девчонками. Это было так не похоже на нее, неприступную классную королеву, которой и девчонки-то стеснялись. А на большой перемене случилось вообще невероятное.

У нас в классе стояло пианино, старенькое и обшарпанное. На уроках пения мы пели бодрые песни, а пианино, дребезжа, вторило нам под руками учителя. Иногда кто-нибудь из ребят на переменке откидывал с шумом крышку и стучал по клавишам или ездил по ним кулаком. Но это случалось редко, дежурные тотчас хватали «музыканта» и выдворяли его за дверь.

Когда в большую перемену Нинка села к пианино и открыла крышку, по привычке кто-то из дежурных завопил, но она даже не повернула головы в его сторону, а девчонки, с которыми она бегала сегодня, окружили пианино плотным кольцом. Дежурные отступились, а Нинка заиграла.

Я помнил, бабушка говорила когда-то, дескать, Нинка играет, но я подумать не мог, что она умеет так играть! Нет, не чижика-пыжика, не пресловутое упражнение номер 24 играла Нинка. Старенькое, обшарпанное пианино стонало всеми струнами, рождая удивительные звуки. Я не знал, что играет Нинка, но это походило на море. Волны то накатывались на меня, сверкая брызгами, то отступали, успокаиваясь, и все это было в музыке.

Девчонки, окружившие Нинку, стояли открыв рот, замерли привередливые дежурные, и даже самые шебутные мальчишки не лезли и не орали. Все слушали музыку, и всем, всем, ничего не понимавшим в ней, она нравилась.

Нинка играла, а волны все катились, и вот море уже бушевало. Меня будто мороз по коже продрал – стало холодно и торжественно. Я видел только Нинкин венчик, сделанный из косички, ее корону, и Нинка, конечно, не смотрела на меня, но я знал, я чувствовал, что эта удивительная и неожиданная музыка имеет отношение ко мне.

Волна благодарности к Нинке захлестнула меня, закружила голову. Мне захотелось сейчас, сию минуту сделать что-нибудь удивительное, достойное, рыцарское, чтобы и Нинка поняла мое к ней отношение, и, как только она встала, перестав играть, я, краснея, подошел к пианино и одним духом выпалил все, что знал: упражнение номер 24 и два других новых упражнения. Я сыграл их на одном дыхании, без остановки, и, ясное дело, вышла какая-то мешанина.

Кто-то из мальчишек хлопнул меня по плечу, крикнул в ухо модную в классе присказку: «И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!»

Смешная поговорка, которой я не придавал раньше ровно никакого значения и вместе со всеми потешался этой забавной нескладухе, вдруг приобрела для меня особый смысл.

Я зарделся.

Нинка играла хорошую музыку, а у меня вышло так, будто я ее передразнил своей ерундой. После нее мои упражнения прозвучали резко и странно и совсем некстати.

Я готов был сгореть со стыда, но все-таки набрался сил и взглянул на Нинку. Она стояла совсем рядом со мной, а смотрела в сторону. Туда и смотреть-то нечего было – пустой угол, а она смотрела. Просто отворачивалась.

Мне стало опять горько.

Протарахтел в коридоре звонок, начался урок, а я все не мог прийти в себя. Было так хорошо, и вот…

Ах, как клял я себя, как проклинал, какими последними ругал словами! «И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!» – дурацкая эта прибаутка вертелась в голове, и я представлял сам себе то брутто, то нетто, которое заворачивается в какую-то тару и падает с позором. Было тошно. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я сидел, уткнувшись в тетрадь. Наконец мне стало невмоготу, и я поднял голову, чтобы попроситься выйти, спрятаться в уборной, сунуть там голову под холодный кран. Я поднял голову, и глаза мои сами собой посмотрели на Нинку. Я думал, что увижу опять ее бант, но нет, я встретился с ее смородинами.

Она смотрела на меня и улыбалась, ничуть не сердясь.

Я повел плечами: тяжкий груз свалился с меня. Я понял, что мне опять хорошо и что радостное предчувствие доброго возвращается снова.

Я засмеялся тихонько и вдруг с неожиданной остротой, с легкостью и удивлением, что так долго не мог догадаться о таком простом, подумал, что ведь я ни в чем, совсем ни в чем не виноват перед Нинкой. Просто она музыкант, а я нет и никогда им не стану.

Да, да, да! Сегодня были две музыки. Нинкина и моя. Какие там две – одна, Нинкина. То, что бренчал я, – никакая не музыка, и музыкой никогда не станет. Дело все в том, что музыка – не для меня, и это яснее ясного.

Я припомнил свои муки у Зинаиды Ивановны, тот день преодоления, когда я сыграл проклятое упражнение номер 24 и еще два. Казалось бы, мне не хватало логики. Решиться на это, когда вроде бы телега сдвинулась с места.

Нет, я не буду учиться музыке. Я не нужен ей. Нинка доказала сегодня, что музыка – это то, что выбирает человека само. Не человек выбирает музыку.

Диким напряжением, оскорбленным достоинством я преодолел музыку у Зинаиды Ивановны. Я собрался, чтобы сыграть, и сыграл. Но я не сделал ничего, кроме того, что собрался и соединил все, что я уже умел, уже должен был уметь делать.

Это был первый шаг. Важный, но первый.

Решает все последний шаг. Я сделал второй.

Я улыбался смородиновым Нинкиным глазам и точно знал, что это она, а не я, будет играть на сцене.

И будет шуметь море. То приливать бешеными волнами, то отступать, успокаиваясь…

* * *

Вместо музыки в тот день я хотел пойти в кино. В «Иллюзионе» крутили «Железную маску», и хотя я смотрел ее уже два раза, замирая от страха, ну что ж, придется смотреть еще раз. Все решено!

Великое дело, если человек решил что-нибудь для себя! Решил – и ни в какую, хоть лопни, не переменит своего решения. А если переменит – грош ему цена.

Но «Железную маску» посмотреть еще мне не удалось. Бабушка сказала, что она идет по каким-то своим делам и как раз в мою сторону, так что мы пойдем вместе. Делать было нечего, я взял папку, и мы поплелись.

Стояла весна, сугробы походили на губку, из которой текли грязные ручейки. Солнце серебрило окна старинных деревянных домов, на печных трубах и коньках крыш сидели, мурлыча, разномастные кошки.

Мы шли рядом, и сколько бабушка ни пыталась взять меня за руку, я никак не давался.

Ах, бабушка! Она никак не хотела увидеть, что четвертый класс – это не первый, что время идет и люди растут, все люди без исключения! А кроме того… Кроме того, это она, она, моя дорогая бабушка, была виновата в том, что в тот день, когда мы шли на экзамен в музыкальную школу, Юрка увидел меня на постыдном «прицепе» – бабушка вела меня за руку.

Не будь этого, думал я, может, и ничего, обошлось бы, и Юрка не лез бы ко мне… Одно на другое, и вон что накрутилось…

Мы шли в сторону, где жила Зинаида Ивановна, и по дороге нам, конечно, попался Юрка. Он не задел меня, не рискнул, потому что я шел не один, только посмотрел на меня презрительно и скривился…

Бабушка зашла со мной к Зинаиде Ивановне, и та похвалила ей меня за успехи; они поболтали, бабушка ушла, а Зинаида Ивановна обернулась ко мне, запахивая халат и говоря:

– Ну-с… Ну-с…

Я все стоял, не раздеваясь, с папкой в руке. Сердце мое колотилось. Я должен был сказать все Зинаиде Ивановне. Сесть к роялю и снова стучать эти упражнения было бы против совести, против моего решения, против второго шага. «Все решает последний шаг, – думал я, – надо, надо, надо сделать его».

Я набрался духу и сказал, глядя в глаза Зинаиде Ивановне:

– Вы знаете, я не буду ходить к вам больше… Ведь из меня же не выйдет музыканта…

– Что ты, что ты! – закричала Зинаида Ивановна.

– Ну не выйдет! – твердо сказал я. – Вы же сами знаете…

Зинаида Ивановна замахала руками, запричитала что-то, но вдруг успокоилась.

– Попей тогда чаю, – сказала она и пошла на кухню.

В пальто и с папкой в одной руке я попил чаю. Зинаида Ивановна грустно смотрела на меня и молчала, думая о чем-то своем. Когда я встал, она вдруг подошла ко мне, погладила по голове и сказала дрогнувшим голосом:

– Я не знала, что ты такой… А я, вот видишь, играю в кино…

Она засморкалась, я внимательно посмотрел на нее. Тогда, в кинотеатре, когда я увидел ее в первый раз, Зинаида Ивановна походила на русалку в своем блестящем, чешуйчатом платье. С тех пор я много раз смотрел на Зинаиду Ивановну. Никакая она была не русалка. И лицо у нее было нездоровое, дряблое. И на щеках у нее было много старых, больших веснушек…

Мне стало жалко ее, я торопливо сказал, что буду заходить просто так… пить чай. Зинаида Ивановна качнула неопределенно головой: мол, хорошо, но не верю.

Я торопливо выскочил на улицу и в гулкой весенней тишине снова услышал, как где-то совсем близко слышатся шаги перемен…

Я посмотрел вверх на небо и провалился взглядом в бесконечную синеву. У неба не было дна, как не было конца у жизни и у всего, что будет, что придет скоро…

Сердце стучало, голова кружилась, грудь расширяло счастье. Я шел нараспашку, красный галстук трепыхался на плече, как огонек, я шагал, ни на секунду не вспомнив о Юрке, как вдруг кто-то взял меня за рукав.

Я обернулся. Я обернулся и засмеялся.

Это была Нинка. В руке она держала авоську с хлебом. И еще она улыбалась.

– Ты с музыки? – спросила она, и я кивнул.

– А ты за хлебом ходила? – спросил я, не подумав, что как-то уж слишком далеко она ушла за хлебом, и теперь кивнула Нинка.

Мы пошли рядом, не зная, что сказать.

Мокрый снег кашицей разъезжался под ногами, текли синие ручьи, на крышах сидели кошки.

Мы шли, и я ждал, когда что-нибудь скажет Нинка, но она молчала, а я не знал, что говорить. Но даже вот так, молча, было хорошо идти рядом с ней, жмурясь от зайчиков.

Когда на экзамене в музыкальной школе она подошла ко мне в первый раз и говорила, говорила что-то, мне было ужасно неудобно. Казалось, весь коридор смотрит на нас, и я замечал эти взгляды. А сейчас мне было все равно, кто на нас смотрит.

Мы шли, иногда нечаянно касаясь друг друга, и все молчали. Нинка была в ботинках с новыми калошами, калоши сверкали на солнце, пускали зайчики, и мне казалось, что от этих зайчиков вокруг делается светлее… Я шел, улыбаясь, глядясь в лужи, и совсем-совсем забыл о Юрке. А он стоял, он ждал, он охотился за мной.

Я поднял голову и увидел, как смеются Юркины синие, с рыжими крапинками, глаза. Он смотрел на меня и на Нинку и очень радовался. Раньше он унижал только меня, и мы знали об этом вдвоем – он и я. Теперь он унизит меня втройне: перед собой, передо мной и перед Нинкой!

Юрка подходил ко мне не спеша, сунув руки в карманы пальто, нагло улыбаясь, а я не трепетал, как раньше, нет.

Мысли, одолевавшие меня, мучившие меня, терзавшие меня столько времени, вдруг соединились в последовательную цепь, взялись как бы за руки, обрели стройность и четкость. В одно мгновение из мальчишки, который не знал, чего хотел, боялся Юрки, стеснялся Нинки, разучивал нелюбимые музыкальные упражнения и вообще жил беспорядочно и неопределенно, я стал человеком, который знал, что хотел, и знал, что ему делать.

Еще вчера я был рабом музыки. Я мучился, я бился головой в дверь, не зная, что она никогда не откроется для меня. Сегодня в школе я понял, что есть вещи важнее музыки. Например, когда человек говорит сам себе правду. Пусть эта правда не такая легкая. Но это важнее музыки. Это заставляет человека быть самим собой. И если человек сказал сам себе правду один раз, если он сумел сделать это, он скажет ее себе снова.

И я сказал. Я понял, что, отказавшись от музыки, найдя в себе силу сделать это, сказав самому себе правду один раз, я скажу ее снова. Я был рабом музыки. Я перестал быть им. Я был рабом Юрки. Теперь я ничей не раб.

А Юрка все шел и шел на меня и все ухмылялся нагло, ожидая легкой, как всегда, победы. Он достал из кармана кулак и отвел его чуть назад.

Мне захотелось закрыть глаза и спрятаться куда-нибудь.

Но я не закрыл глаза и не спрятался.

Я был свободный человек. А рядом со мной была Нинка.

Еще до того, как Юрка отвел для размаха свой кулак, с ненавистью, ослепившей меня, я подскочил к нему и изо всех сил врубил ему куда-то по верхней губе, в самое чувствительное место.

Я думал, он упадет, но Юрка не упал, только сильно качнулся и отступил.

– Ну-ну, – сказал он только, – ну-ну…

И непонятно было, с угрозой или удивлением сказал он это…

Я думал, Юрка будет ругаться матом, и тогда я скажу Нинке, чтобы она бежала, а сам буду драться с Юркой, сражаться до последнего и за матерщину, которая оскорбит Нинку и за все унижения, которые мне достались от него.

Но он сказал только: «Ну-ну, ну-ну…» – и уступил дорогу.

Меня трясло всего, колотило мелкой дрожью, и Нинка успокаивала меня. Дойдя до угла, мы обернулись. Юрка все еще стоял на том же месте, растерянно глядя нам вслед.

И тут только я спохватился. Во время драки я бросил нотную папку.

Она была ни к чему мне теперь, совсем ни к чему. Это упражнение номер 24, и тетрадка с ключами животиком в другую сторону. Да, она была ни к чему мне, нотная папка, которую невесть где достала бабушка, но я вернулся.

Нинка хотела было остановить меня, но я посмотрел на нее внимательно и сказал дрожащими губами:

– Пусти!

Она отпустила меня, и я вернулся к Юрке. Я не спеша наклонился и не спеша взял папку. Потом я повернулся и не спеша пошел к Нинке.

Юрка не двинулся, не сказал ни слова.

* * *

Когда дома я открыл папку, нотные знаки и ключи – и неправильные, брюшком в другую сторону, и правильные, с хорошим брюшком – расплылись и потекли.

Я подошел к окну и посмотрел на улицу, в самый ее конец, куда ушла Нинка с авоськой.

Бабушки еще не было.

Бабушка еще должна была прийти.

Комментарии

Музыка. – Впервые в журнале «Пионер», 1968, № 9. Вошла в книгу «Музыка» (М., «Детская литература», 1971).

«В книге нет ни сцен сражений, ни изображения фронтовых подвигов, однако тема героического звучит сильно, – тема незаметных героических будней, связывающая между собой тыл и фронт, – писала Хельо Эрнесакс в рецензии на эстонское издание повести. – Резко выступают следы, которые война, даже относительно далекая, накладывает на психику ребенка» («Сирп я вазар», 1975, 30 мая).

Повесть переведена на венгерский, французский, испанский, чешский, эстонский, немецкий и японский языки.