/ / Language: Русский / Genre:adv_geo / Series: Избранное, т.3

Земная Атлантида

Юрий Давыдов

«… В госпитале всегда было людно. Не одних лишь жителей Аддис-Абебы лечили русские медики. С плоскогорий, выглаженных ветрами, из речных долин, пойманных в лиановые тенета, тропами и бездорожьем, пешком и на мулах, в одиночку и семьями сходились сюда северяне тигре и южане сидама, харари из Харара и окрестностей его, амхарцы, самые в Эфиопии многочисленные, и люди из племени хамир, самого, наверное, в стране малочисленного… Разноязыкий говор звучал у стен госпиталя – то богатый гласными, плавный, как колыханье трав на пастбищах, то бурно-восклицающий, как громкий горный ручей, то глухо-гортанный, словно бы доносящийся из душных ущелий. И наряды, и нравы, и привычки – многое было разным у пациентов русских медиков, но выражение глаз одно – доверчивое и признательное. Тысячи три, а случалось и более, приходило каждый день на эту улицу Аддис-Абебы, которая и ныне зовется улицей России. …»

Давыдов Ю. В. Сочинения в 3 т. Т.3: Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера; На шхуне: Повести. Рассказы Терра Москва 1996 5-300-00483-9

Юрий Владимирович Давыдов

Земная Атлантида

1

Граф Абай, кавалер ордена «Печать Соломона», мурлыкал под нос:

Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.

В давнишние годы, когда он еще не был военным советником негуса и не нашивал на мундире красивый золотой орден с изумрудом, в давнишние годы, когда граф не был графом, а был простым армейским офицером, один из его приятелей кавалеристов говаривал: «Не тот наездник, кто первым прискачет, а тот, кто сто верст шагом проедет».

Пословица среднеазиатская, туркменская, кажется, была справедливой и здесь, на дорогах Эфиопии, и граф Абай, вспоминая ее, не горячил, не пришпоривал темно-гнедого, с подпалинами в пахах и на морде жеребца.

За караковым жеребцом шествовал с тяжелой и внушительной фацией белый слон. Слон погромыхивал цепью, как колодник, и оставлял на дороге круглые, точно сковороды, оттиски, рядом с которыми ложился легкий след Алямо – проводника, эфиопского юноши, почти еще мальчика, губастого и задумчивого.

Всадник и слон открывали процессию в несколько сот человек: чернокожие солдаты в светлых плащах-шаммах с ружьями и саблями и какие-то изможденные европейцы в лохмотьях, кто с костылем, кто с палкой.

Три дня назад все эти люди вышли из столицы Эфиопии Аддис-Абебы и теперь двигались на восток, к городу Харару. Оттуда побредут они пустыней к соленому мареву Красного моря и остановятся в душном портовом городе Джибути, где с каждым годом все бойчее звучит французская речь. Из Джибути эфиопские солдаты повернут домой. Чернявые европейцы в лохмотьях взойдут на пароход, и прощай Африка, детям закажут они совать нос в Эфиопию… А граф Абай, темнолицый Алямо и слон поедут далеко на север, в город с адмиралтейским шпилем, вонзающимся в низкие облака, и выпуклой рекою, гложущей береговой гранит.

Но все это еще как бы в ином мире. А тут, над рудым плоскогорьем, вальсируют цветастые бабочки, тут топорщатся небритые кактусы, грозящие своими иглами неосторожному путнику, тени огромных сикомор манят свернуть с дороги, бьют в ущельях серные источники, окутываясь парами, и у берегов озер шумят крылья толстоклювых гусей.

Итак, был третий походный день. Он же – второй день июня 1896 года. День как день, не отличимый от вчерашнего.

Граф Абай ехал шагом, мурлыча под нос:

Не пылит дорога…

И вдруг привстал на стременах: дорога пылила. Ничего бы, пожалуй, не было в том удивительного – торопится какой-то гонец в Аддис-Абебу, и все дело. Однако встречи на караванной тропе – событие, и граф Абай приложил к глазам полевой бинокль.

Он увидел двух верховых и тотчас определил, что они не эфиопские гонцы и не эфиопские воины, но европейцы. И не какие-нибудь там комми, а… «Впрочем, – прикидывал граф, – нашим еще рано… Однако… Эге-ге-ге…» Не белые тропические шлемы и не белые распахнутые плащи, не винтовки и не револьверы конников рассматривал, прильнув к окулярам, военный советник императора Эфиопии. Совсем иное занимало его. У одного всадника была кожаная сумка, русская офицерская сумка для всякой малости, а у другого, плечистого бородача, – котелок, настоящий кавалерийский котелок драгунского образца. И вот они – две эти вещицы – все объяснили графу Абаю. Он понял, что… «Нет, черт возьми, отчего только двое? Где остальные?»..

Тень огромной придорожной сикоморы накрыла обоих – графа Абая и незнакомца, который сидел в седле тем несколько небрежным и уверенным манером, каким отличались офицеры-гвардейцы. Граф осадил коня, козырнул и, удерживая волнение, спросил громко:

– Ежели не ошибаюсь, лейб-гвардии гусарского?

У незнакомца взлетели брови.

– Так точно, – отвечал он с быстротою растерянности. – Поручик лейб-гвардии гусарского полка Булатович. Простите… с кем имею честь?

– Леонтьев, – представился граф. – Поручик в отставке Николай Степанович Леонтьев. – И прибавил не без гордости: – Надеюсь, слыхали?

Еще бы! Как было Александру Булатовичу не знать этого имени? В прошлом году отставной офицер Леонтьев снарядил маленькую научную экспедицию в Эфиопию, сам доктор Елисеев в ней участвовал. «Леонтьев – человек благородный и бескорыстный», – говорили и писали в прошлом году. А потом пошли слухи о близости Леонтьева к эфиопскому императору Менелику II, говорить и писать стали: «Леонтьев – авантюрист»… Как бы там ни было, а Булатович очень рад встрече с Леонтьевым. Удача, настоящая удача! Ведь могли и разминуться. А теперь сядут они под этой сикоморой, и поручик дотошно расспросит Леонтьева, с чего ему начинать в Аддис-Абебе…

– Займись-ка, – кивнул Булатович своему спутнику, кряжистому бородачу с широким малиновым лицом, и рядовой Зелепукин принялся развязывать тюк, притороченный к седлу.

– Те-те-те, – заулыбался Леонтьев, глядя на Булатовича. – Сразу и видно нашего брата. Небось угощать меня?

– Со свиданьицем, ваше благородие, – ответил вместо Булатовича Зелепукин, – без этого никак невозможно.

Булатович рассмеялся, а Леонтьев сказал:

– Невозможно… Да только не вы меня, а я вас должен потчевать. Вы тут, – он сделал широкий жест, – вы тут в гостях, а я, можно сказать, дома.

Обернувшись к Алямо и проводникам-эфиопам, он приказал разбить палатку и достать провизию.

– Да, вот еще что, – договорил Леонтьев, удерживая Алямо за рукав, – передай, чтоб отряд двигался, я догоню.

Палатка у Леонтьева была шелковая, золотом расшитая, не палатка, а шатер атаманский. И харчи были отменные. Но когда Булатович извлек из своего тюка бутылку шампанского, Леонтьев щелкнул пальцами и прищурился:

– Давненько мы не видали «Мадам Клико». Ну, ужо доберусь до Питера, берегись ресторатор Палкин.

– Эка хватили – до Пи-те-ра…

– Не так уж и хватил. Я – прямехонько в Санкт-Петербург. И по государственной надобности.

Твердое лицо Булатовича с обветренными, загорелыми до черноты скулами выразило мальчишеское любопытство.

– Николай Степанович, – взмолился он, расстегивая ворот фланелевой рубахи, – вы все загадки загадываете.

– Да какие же загадки, – отвечал Леонтьев, – все весьма незагадочно. – Он поглядел на бутылку. – Нет, так не пойдет. – И весело поторопил Зелепукина: – Ну-ка, братец, тряхни «Мадам Клико».

Зелепукин откупорил бутылку; шампанское было теплое, обильно пенное, и он неодобрительно заметил:

– В таком разе лучше б беленькой.

– Вина кометы брызнул сок, – улыбнулся Булатович.

Выпили. Булатовичу не терпелось послушать Леонтьева, Леонтьеву не терпелось послушать Булатовича, и разговор пошел в прискочку, сбивчивый: один все о России выспрашивал, другой – про Эфиопию.

– А вы Александра Васильевича-то знавали?

Булатович отвечал, что с Елисеевым познакомиться не успел, хотя слушал его доклад в мае девяносто пятого в Географическом обществе и тогда же возгорелся желанием посетить Эфиопию; написал письмо Елисееву, хотел рандеву получить, но ответа не было.

– И признаться, обиделся. А через неделю, кажется, гляжу в газетах: после непродолжительной болезни скончался… Так, знаете, на душе тяжело стало, я ведь с юности все за его книжками и статьями охотился… Из каких только опасностей живым выходил, а тут на тебе: приехал в Питер и…

– При жизни не оценили, а уж после того, как на Смоленское свезут… – Леонтьев махнул рукой.

– Ну хорошо… – начал Булатович и смешался: – То есть… чего уж тут хорошего… Но вы-то, Николай Степанович… По чести, разное в Петербурге судачили.

– Пусть их. – Леонтьев презрительно дернул плечом. И загорячился: – Я, батенька, выгод под огнем не искал. Почему застрял? Думаете, славы ради? Оригинальности ради? Не скрою, наградами негуса польщен, титулом тоже горжусь. Каким? А-а, да об этом не слышно еще было? Графским титулом, первым в Эфиопской империи. Вот тут, – он кивнул на дорожный саквояж, – грамота Менелика припрятана. – И титулом, и наградами. Да-с, не в министерских прихожих высидел. Я еще в прошлом году, с Елисеевым, как в Харар приехал, да пожил среди эфиопов, да присмотрелся к черному народу, еще тогда полюбилась мне крепко и страна эта, и народ. А как итальянцы на них грянули, да еще генерал Баратьери поклялся, что привезет негуса в клетке, а подданных его в рабов Италии обратит, так вот с того самого времени мысли мои такое направление приняли… Вы уж извольте выслушать. Первого соотечественника в вашем лице встречаю, не обессудьте…

Булатович сделал протестующий жест: дескать, я весь внимание.

– Ну-с, – продолжил Леонтьев, – мысли мои были следующие. Я их, батенька, и в дневнике напечатлел, эдакое, знаете ли, пристрастие довериться бумаге, коли больше некому. Вот я и подумал: а имеет ли нравственное право распрекрасная Италия, имеет ли она право-то с пушками своими идти на беззащитных эфиопов? Где же, думаю, прописные истины о любви к ближнему? В последний раз, помните, когда Германия с Францией лоб в лоб столкнулись, какое сочувствие вызвали жертвы и обездоленные в Европе! И теперь еще вспоминают братоубийственную войну. Так? А вот на наших глазах Япония безоружных китайцев громила – и что же? Ну что? Да ничего! Никто в Европе и пальцем не шевельнул, никто китайцам ни словечка сочувствия… Почему же? Почему? – Леонтьев говорил с такой горячностью, что Булатович почел за нужное несколько успокоительных слов вымолвить, но Леонтьев лишь досадливо отмахнулся. – Почему же? Ведь и там и там погибали люди, и там и там кровь лилась. А теперь возьмите Африку. Темнокожих-то, Александр Ксаверьевич, и вовсе ни в грош не ставят. То есть что я хочу сказать?.. – Леонтьев облизнул сухие губы. – Разодрали по частям, и баста. А вот если бы нашелся кто-нибудь и расспросил наших черных братьев, тогда бы, поверьте, явилась история Африки, вопиющая к небу. – Ему не хватило дыхания, он быстро и пристально взглянул на Булатовича и вдруг смущенно прибавил: – Однако я распалился…

Булатович задумчиво покачал головой, ответил медленно:

– Много вы сказали справедливого. Я и не помышлял… в таком… общем-то абрисе. Но хочу заметить, Николай Степанович, война абиссинцев против Италии большое сочувствие вызвала в русской публике. Должно быть, нечто подобное испытывали русские в начале века, когда тоже единоверные нам греки против турок восстали. Большое сочувствие, да. И при сборах нашего отряда, и сам этот отряд что ж иное, как не выражение нашего сочувствия?

– Знаю, – перебил Леонтьев, – благое дело. Но вот обо мне… Не взыщите, самолюбие мое действительно страдает. Поручик Леонтьев – авантюрист! Я и раньше слыхивал то же: когда приехал в Петербург с первым эфиопским посольством. Говорят, министр Витте изволил выразиться: оффенбаховское, мол, посольство, а Леонтьев руки на нем греет. Противно-с, ей-богу. Ну а потом, что же предосудительное совершил отставной поручик Леонтьев? Да, стал военным советником императора Менелика. Да, был в сражениях, в дни кампании не засиживался… – Он поджал губы, подумал, сказал просто и доверительно: – И этим горжусь.

– Очень вас понимаю, – искренне ответил Булатович. – И завидую. Теперь что ж? Отряду нашему дело, разумеется, найдется, а я… Кстати, Николай Степанович, вот что еще хотел спросить вас. Совсем как-то из виду выпустил вашу обмолвку…

– Какую?

– Да про Петербург. Вы, кажется, сказали, что в столице будете?

– Шествие мое видели? – улыбнулся Леонтьев. – Слона с погонщиком да этих калик перехожих? Видели? Ну, так вот, калики сии – пленные итальянцы. Я вызвался препроводить их в Джибути. А слон… О, это храбрец! Стоило поглядеть на него в бою! Император шлет его в подарок нашему государю. А я вам по секрету скажу: неловко как-то, верите ли, эдакого-то воина заслуженного да в клетку… «По улицам слона водили»… Ей-богу, неловко. – Леонтьев хмыкнул в усы. – Ну-с, и дипломатическое есть поручение: войти в переговоры с Италией относительно условий мира… Впрочем, ладно, это потом. Скажите: наши где? В Хараре? Так-так… А сколько людей идет?

Выслушав Булатовича, Леонтьев спросил бумаги.

– Я вам, Александр Ксаверьевич, несколько рекомендательных писем к друзьям своим напишу. Император, конечно, ждет не дождется наших, но в столице, как и на «брегах Невы», рекомендательные письма весьма полезны…

Час спустя Зелепукин подвел офицерам оседланных лошадей.

– До скорой встречи. – Леонтьев пожал руку Булатовичу.

– Буду ждать, Николай Степанович.

И они разъехались, взвихряя горячую красноватую пыль.

2

Каково, брат?

Меднолицый, косая сажень в плечах, Зелепукин, не оборачиваясь, роняет в бороду:

– Да уж, ваше благородь, не в Красное на рысях ходить…

Не в Красное, верно… Совсем не похоже на форсистый марш лейб-гвардейцев из столичных питерских казарм в лагеря красносельские. И-эх, и разлюли малина! Трубачи играют, горит амуниция, начищенная пути-помадой, и так ладно, слитно, крепко идет поэскадронно весь лейб-гусарский.

Да-а, думает свою думу Зелепукин, что было, то сплыло. А вот не желаете ль из Джибути в Харар на верблюдишках? Ни много ни мало триста пятьдесят верст, пропади они пропадом. Верблюд не конь, на верблюде что на море в качку. Затылок ломит, точно обухом тюкнули, в глазах мальтешение, виски стучат, как машина в ходу, и дремлется, дремлется, словно бы на веках гирьки понавешены. Чем дальше от моря, тем жарче, дух, спирает, ни дать ни взять – головою в печь лезешь. А верблюда под кладью не накормишь, не напоишь. Это тебе не кобыла. Его, дьявола, рассупонь, ослобони, тогда он еще пищу-воду примет. А так – ни за какие коврижки. А кругом – камень… В селениях, конечно, повеселее. Бабы в кожаных юбчонках улыбаются сахарно, ладошкой заслонившись, вослед глядят… Ну, ближе к этому самому Харару леса пошли, первеющие, надо сказать, леса, а дичи – и-и! – спасу нет. К ружьишку так и тянуло. Да только его благородие не дозволил поохотиться, на что завзятый охотник, а не дозволил: нам, говорит, дожди обскакать надо. Дожди, говорит, здесь что потоп, и ежели для отряда все в Хараре не приготовим, пиши пропало. Вот и жарили на верблюдах день и ночь. А уж в Хараре, слава те господи, лошадьми раздобылись…

Поручик Булатович об ином размышлял. Сильное впечатление сделал на него отставной офицер Николай Степанович Леонтьев, и он завидовал Леонтьеву, сожалея об упущенных возможностях. И как только можно было сносить петербургское существование? Производства по линия, полковые разговоры, цыгане на островах да тайные свидания с замужней дамой в богатом доме рядом с Мойкой. Какая гиль! А в то самое время… Булатовичу представилось: бешеная лава черных кавалеристов, рукопашные схватки, тревожные огни ночных биваков, засады в горах… И опять он подумал про Леонтьева: бросил все, заложил херсонское имение и уехал. И вот – граф и кавалер. Кто еще из русских может надеть на мундир золотую звезду с изумрудом посредине? Булатович вздохнул: уж очень явственно вообразил себя при ордене «Печать Соломона» первой степени… Впрочем, чего же после драки кулаками махать? Кто знает, не доведется ли ему, поручику лейб-гвардии Александру Булатовичу, снискать иную, не ратную славу? Кто знает, кто знает…

У него был тайный план, он никому не говорил о нем, даже Василию Васильевичу Болотову, петербургскому профессору, знатоку эфиопской истории, у которого брал уроки амхарского языка, даже Болотову ничего не сказал. А ведь не кто иной, как Болотов, подвел его однажды к полке, на которой грузно, в толстенных переплетах, как рыцари в кирасах, стояли двенадцать томов сочинения кардинала Лоренцо Массаи. Профессор не навязывал гусару все сочинение. Он дал ему лишь один том.

Этот том одолел Булатович. «Ну как?» – справился профессор, когда Александр вернул книгу. «Нда… Какая-то земная Атлантида», – ответил Булатович и пожал плечами: сия, дескать, грамота не для нас, гусаров, писана.

Отчего не открылся профессору? Он и сам этого объяснить не умел. А единственный человек, с которым хотел поделиться – Елисеев, – скоропостижно скончался тридцати семи лет от роду, и увидел его Булатович в тот майский день, когда Александр Васильевич отправился в свое последнее путешествие – на Смоленское кладбище.

Булатович пошел на похороны. Провожали Елисеева немногие: литераторы, географы, несколько художников. Дорога была неблизкой – с Выборгской стороны на Васильевский остров. Рядом с Булатовичем шел какой-то господин, мял шляпу и, обращаясь к соседу (тот печально, по-лошадиному кивал головой), говорил негромко: «Когда-то, понимаете ли, целые народы были путниками, потом – отдельные индивидуумы… Но духовное-то начало, понимаете ли, одно: тоска по светлому граду Китежу. И в особенности у наших! Да-да, у наших, у россиян. Как сказал Афанасий Никитин: «И от всех наших бед уйдем в Индию». И вот он, Александр Васильич-то, не из тех ли взыскующих града был, а?» Взыскующие града… Почему-то запомнились Булатовичу слова эти, и как-то слились они с его тайным замыслом…

– Ваше благородь!

Булатович будто спросонок взглянул на Зелепукина.

– Попоить бы, ваше благородь? – Зелепукин кивнул ва озерко.

Они спешились, стали прохаживать лошадей. Кони фыркали, перебирали ногами…

И вот снова с бодрой четкостью били копыта по твердой дороге. И снова владело Булатовичем то чувство остроты восприятий, какое испытываешь на дорогах, тобою не хоженных, будь то стежка на опушке где-нибудь в средней России, будь то тропа в джунглях или степной шлях.

Не первый десяток верст мчал Булатович по дорогам Эфиопии, а нет-нет да и вздрагивал в радостном, самому казавшемся наивном удивлении: да это же Африка, Африка, черт побери!

Выше всех иных областей великого континента лежало над уровнем моря Эфиопское нагорье. Огромное и массивное, оно воздымало к солнцу снеговые вершины-главицы. Его речные долины давали жизнь притокам Нила. Были тут и тропически-влажные леса, и обширные, к горизонтам уходящие поля, где вызревала кукуруза, были тут бескрайние пастбища, поля пшеницы и ячменя. Поселяне этого нагорья одарили мир некоторыми видами культурных злаков, и отсюда, с крыши Африки, отправились в свое победное странствие по белу свету бобы, кофе…

Куча камней сложена на краю дороги. Булатович уже знает: неподалеку, стало быть, часовенка-тихоня или бедный монастырек. Точь-в-точь как в Греции… И верно, поворот – и монастырь. Может, один из тех, что хранят в своих кельях стариннейшие летописи, старательно скопированные грамотеями-затворниками. «Исполнен долг, завещанный от бога мне, грешному»… В тех хрониках прочтешь о славном государстве Аксум. Аксум… Небольшой городок на севере Эфиопии. В древности же – столица могучего государства. И прочтешь в монастырской хронике про Эзану, царившего в Аксуме в IV веке нашей эры, об удачливых его войнах, о рабах, возводивших дворцы, и о том, как Эзана союзничал с римлянами, как насаждал христианство и как в ту пору была создана эфиопская система письма, сохранившаяся доныне…

Но времени нет посещать монастыри. Двое русских торопятся в Аддис-Абебу. И в деревнях задерживаются они ненадолго. Зайдут на крестьянский двор с глинобитными службами – медоварницей, закромами, конюшней, зайдут и в дом, в круглую хижину-тукули с соломенной кровлей конусом. В доме опрятно, пол циновками выложен или свежей травой устлан, пахнет в нем, к удовольствию Зелепукина, сеновалом. Из задней половины, где женщины хлебы месят, жарево жарят, выйдет темнолицая хозяйка в длинном белом платье, босоногая, иногда платком повязанная, иногда простоволосая, вынесет гостям угощение, а хозяин в чистой рубахе, выпущенной поверх узких портков, подаст буйволовы рога с медами. За трапезой, уважая обычай, Булатович с Зелепукиным отгораживаются полотенцами, ибо на людях пищу жевать почитается неприличием. После еды разговоры бы разговаривать, да опять недосуг. Булатович и Зелепукин благодарят за радушие, поручик кладет на круглый столик серебряную монетку, и оба путника, поклонившись, идут со двора…

На третий день после встречи с Леонтьевым подъезжали они к Аддис-Абебе.

Аддис-Абеба означает «Новый Цветок». Булатович слышал, что цветок этот еще не распустился, не расцвел, что город только рождается, и все же поручик был удивлен, когда увидел беспорядочную толчею шалашей и палаток. Столица? Скорее военный лагерь, временное пристанище. А красная черепичная крыша на самом высоком холме? Это, должно быть, и есть дворец императора Менелика II…

Булатович с Зелепукиным вымылись в ручье, побрились и переменили дорожное платье на форменную одежду.

3

Аддис-Абеба действительно походила на военный лагерь. Только теперь уже в нем не таилась напряженаая тревога, какая бывает в канун битвы. Теперь обнимала Аддис-Абебу великая радость победы – победы африканцев над европейцами.

О, сколько тут было воинов-храбрецов со знаками ратной доблести – золотой серьгою в ухе, с головным убором из львиной гривы! И сколько боевых плащей – зеленых, как свежая трава, черных, как полунощное небо, огненных, как закатное солнце, фиолетовых, как отсветы в горах, и малиновых, и желтых, и розовых. Далеко слышалось ржание застоявшихся коней, рев мулов, говор пирующих. Весело пировали воины, те, что смяли войска генерал-майора графа Дабромида, отпрыска старинной фамилии, сына военного министра, те, что рассеяли колонны генерала Аримонди, выкормыша Моденской военной школы, и опрокинули батальоны генерала Эллены, рьяного поборника захватных войн. Кто здесь, в Аддис-Абебе, не помнил, как бежали офицеры итальянского генерального штаба, пехотинцы, артиллеристы, альпийские стрелки. Кто не помнил, как улепетывали они, бросая раненых, бросая винтовки системы Ремингтона и пушки системы Максима-Норденфельда, бросая продовольствие, боеприпасы, знамена. А грозный гимн эфиопов «Пойте, коршуны, пойте» хлестал по их жалким спинам, как бич.

Все это было совсем недавно, и все это никогда не пожухнет в памяти. Певцы-азмари уже сложили героические песни и поют, подыгрывая себе на однострунных лирах, а песни народных певцов остаются во времени, как запах леса на засеках.

Праздновали победу живые. Мертвым были отслужены панихиды, по мертвым плакали вдовы.

Вечный покой убитым. Но что делать тем, кого мучат, лишая сна, осколки итальянских гранат, чьи руки и ноги раздроблены пулями, кто ранен в живот, в голову, в грудь? Что делать им? А их сотни, их тысячи.

Об исцелении увечных возносятся молитвы в храмах, где лик Распятого напоминает эфиопа, где позвякивают цепочками и бубенцами старинные, как в московских соборах, серебряные кадильницы. Но молитвами не одолеть телесную боль, а ладаном не осилить сладковатый запах запекшейся крови. И толпятся у дворца Менелика, толпятся у монастыря святого Георгия сотни, тысячи калек. Царь царей, помоги! Вызволи, Спаситель!..

Калек и раненых усаживают к столам-корзинам на широкошумных пирах. Им выносят дары из хором императора. Они могут есть и пить у каждого, пусть самого бедного очага. Но ни ласка, ни яства не избавляют от боли телесной. Затравленные болью, измученные, они просят у неба смерти. И когда разносится по всей Эфиопии весть, что откуда-то издалека, из неведомой стороны московской спешат в Аддис-Абебу хакимы – исцелители, калеки недоверчиво качают головами: ведь чудо ниспосылает только небо…

Тем временем отряд Русского общества Красного Креста, снаряженный на добровольные пожертвования, отряд врачей, фельдшеров в санитаров-солдат со своими хирургическими инструментами, лекарствами, корпией, одеялами, бельем, медленно двигался из Джибути в Харар.

А впереди отряда, стараясь обогнать надвигающиеся дожди, летели поручик Булатович и рядовой Зелепукин. Надо было поспеть в Харар быстрее быстрого: пусть харарцы собирают мулов и лошадей для громоздкого каравана! И они примчались в Харар за девяносто часов. На полсуток скорее, чем это удавалось привычным к зною верблюдам и курьерам-сомалийцам. И, не отдыхая, помчались в Аддис-Абебу: пусть столица готовит госпитальные помещения!.. Синим июньским полднем очутились они на холмах столицы Эфиопии. Без задержки, минуя стражников, через много дворов и ворот повели Булатовича во дворец царя царей, императора Менелика II.

Тяжело, но плавно отворяются кипарисовые створки высоких дверей. Еще несколько минут, и поручик предстанет перед вождем африканского народа, еще несколько минут, и он увидит человека, от которого зависит исполнение его, Булатовича, замысла.

Бурная судьба была у негуса негести[1], у этого отдаленного потомка израильского царя-мудреца Соломона и ослепительной красавицы легендарной царицы Савской! Еще в России, читая о Менелике, Булатович всякий раз забывал, что речь идет о его современнике. Казалось, читаешь старинную хронику, ибо все в судьбе Менелика несовместным представлялось с прозаическим временем акционерных компаний, биржевой суеты, скандальных уголовных процессов. Чего только не было в жизни Менелика! И плен при дворе негуса Федора, и побеги, и темницы, измены друзей и союзы с недругами, интриги и кровь… Череда сцен, точно бы вышедших из-под пера сочинителя. Но то были доподлинные события и правдивые сцены. В 1889 году Менелик овладел наконец царской короной. И он стал эфиопским Иваном Калитой, эфиопским Петром Первым. Разрозненные царства собирает он воедино, приглашает европейских инженеров, строит плотины и каналы, прокладывает дороги, вместо брусков соли, заменявших деньги, вводит серебряную монету, сурово отчитывает попов, ненавистников европейских новшеств. Он знает, что не всем по вкусу его праведное дело, и потому зорко присматривает за вассалами и с неменьшей зоркостью наблюдает за белыми пришельцами…

И вот этого-то человека увидит сейчас Булатович.

В сопровождении царедворцев, одетых, впрочем, без всякой пышности, в простые и даже грязноватые шаммы, Булатович, держась по-военному прямо и собранно, идет в коридорах и комнатах жилища негуса, расположенного среди многочисленных дворцовых построек. Все здесь напоминает богатые арабские дома; десятки балкончиков выкрашены пестро; из окон видна зелень лужайки, где иногда заседает царский совет.

Булатович слышит стук своих каблуков, говор провожатых, замечает убранство комнат и вдруг ловит себя на странной и пугающей мысли, что все вокруг нереально, что вот сейчас, как на сцене Мариинского театра, падет занавес, и конец сказке… Провожатые умолкают, он слышит какое-то движение, суету, миг спустя все приходит в порядок и двери растворяются.

Менелик ждал его. Подле трона негуса разместились слуги. Булатович поклонился, император с улыбкой указал ему на стул. И странное дело: вместо того чтобы смотреть на Менелика, смотреть во все глаза, Булатович, не поймешь почему, воззрился на стул. А стул был самый обыкновенный, старенький, венский, как в номере дешевой гостиницы где-нибудь на Петербургской стороне. И при виде этого стула Булатовича опять охватило ощущение нереальности того, что с ним происходит. Но едва он уселся, как с неожиданной легкостью произнес давно приготовленный и заученный вопрос о здоровье и благополучии императора Эфиопии, а едва только произнес все это, как овладел собою и поднял глаза.

Булатович увидел пятидесятилетнего человека с умным рябоватым лицом, чернота которого оттенялась серебрящейся бородою и кисеей головной повязки. Одет он был вовсе не в духе «Тысячи и одной ночи», как раньше представлялось Булатовичу: шелковая в лиловую полоску рубаха, а на плечах черный плащ с золотым позументом.

Добродушной улыбкой темных глаз ответил Менелик на банальный, этикетом предписанный вопрос о здравии и благополучии его величества, но голову наклонил он при этом с царственным достоинством, и голос его прозвучал негромко и серьезно:

– Покорно благодарю, хорошо. Благополучен ли его величество государь Всероссийский?

Расспросы подобного рода продолжались недолго, живые темные глаза Менелика светились добродушной иронией, словно бы говоря Булатовичу: «Что поделаешь – ритуал. А мы-то с вами понимаем…»

И, покончив с ритуалом, Менелик заговорил иным тоном – деловито и быстро. Булатович подумал, что так вот и должен говорить тот, кто, подобно Петру Великому, встает на заре, едет в лес, где валят деревья и расчищают дорогу, знает по именам мастеровых и арсенальных служителей и слезает с коня, чтобы таскать камни для плотины.

Менелик спрашивал, сколько людей в отряде Красного Креста, что нужно приготовить для них, скоро ль они будут в Аддис-Абебе. И, спрашивая, все больше оживлялся, глаза его сияли, весь он так и лучился морщинками… Его секретарь Ато Иосиф, знающий по-французски и по-русски, записывал просьбы Булатовича в маленькую тетрадь.

Аудиенция продолжалась около часа.

У внешних ворот дворца дожидался Булатовича гусар Зелепукин. Жарко ему приходилось. С полсотни, а то и больше людей, раненых и больных, притиснули гусара к воротам.

– Хаким москов!

– Хаким!

И показывали искалеченные руки и ноги, обнажали раны.

– Москов, носков! – растерянно кричал Зелепукин. – Не хаким, а москов. Хаким едут, понимаешь? Едут, говорю, понимаешь? Скоро! Жди, говорю, жди! – надрывался гусар, стараясь втолковать эфиопам, что он хоть и москов, но не хаким-дохтур и что «дохтуры вскорости объявятся».

Выйдя из дворца, Булатович с минуту наблюдал мучения Зелепукина, потом поднял руку, требуя тишины, и стал объяснять, что «хакимы» недели через две-три будут в Аддис-Абебе и что император распорядился выслать навстречу им много мулов.

Булатович хотел было вскочить на коня, но тут поручика подхватили на руки и понесли, ликуя, крича что-то. С Зелепукиным попробовали управиться тем же способом, но кряжистый, почти квадратный гусар был точно чугуном налитый да к тому же еще барахтался отчаянно, и его отпустили, выкрикивая со смехом:

– Зохон![2] Зохон!

– Кишка тонка, братцы, – грохотал Зелепукин, стараясь не потерять из виду их благородие.

4

Июльским днем девяносто шестого года – а день был душный, с кучевыми облаками, похожими на окрестные холмы, – почти все население Аддис-Абебы вышло спозаранку на Харарскую дорогу.

Солдаты и жители столицы были в белых праздничных шаммах, большинство босоногие, редко кто в сандалиях. Офицеры красовались в пестрых плащах-накидках, с саблями, у одних обоюдоострыми, как старинные русские мечи, у других серпообразными, удобными при рубке навесно, поверх щита. Были тут и кавалеристы на отличных, хотя и низкорослых лошадях с зачесанными на правую сторону гривами; были и священники в полном облачении, то есть в ризах, в высоких сквозных митрах и… под разноцветными шелковыми зонтиками с бубенцами; были и приближенные негуса в широких туниках и серебряных патронташах, заменявших кушаки, со львиными и тигровыми шкурами, наброшенными на плечо; были, наконец, как водится, мальчишки, ужасно взбудораженные и уже успевшие вымазаться в пыли, несмотря на то, что из дому их выпустили умытыми и принаряженными.

Движение, звон оружия, говор, фырканье коней, звяканье бубенцов – весь этот разнообразный шум многотысячного людского скопища пронизывали протяжный писк камышовых флейт и густые приятные звуки деревянных рожков, увенчанных на концах раструбами из полых тыкв.

Булатович с Зелепукиным были тут же, на Харарской дороге, немного размытой вчерашним ливнем. Были они верхами, в парадной гусарской форме, вызывавшей всеобщее любопытство.

Зелепукин уже свел знакомство с соседями и переговаривался с ними на смеси нарочито изломанных русских слов и двух-трех ненароком испорченных французских. Смесь эту он полагал наиболее подходящей для переговоров с новыми своими приятелями. Те, в свою очередь, по неосознанному, но обычному при таких пассажах стремлению изъясняться «птичьим» языком, обращались к Зелепукину, мешая и коверкая слова амхарские, галлаские и сомалийские. Беседа, подкрепленная улыбками, прищелкиваниями и притоптываниями, выглядела комически, но велась оживленно, к обоюдному удовольствию, и, казалось, Зелепукин понимал эфиопов, а эфиопы, казалось, понимали Зелепукина.

Булатович поглядывал по сторонам с задумчивой полуулыбкой и сдерживал гарцующего коня, которому передавалось общее возбуждение и праздничность.

Множество караванов видала Африка: приходили купцы и охотники за рабами, пушкари и солдаты, миссионеры и географы. И какие только знамена не всплескивали над Африкой: королей и султанов, республик и акционерных компаний. Но никогда еще не проходил Африкой караван, весь вьючный груз которого состоял из лекарств и медикаментов, и никогда еще не всплескивал над Африкой белый флаг с красным крестом.

И вот он выплыл из-за холмов, белый с красным крестом флаг и показался на Харарской дороге, немного размытой давешним ливнем, большой караван санитаров и врачей.

Толпа зашумела пуще, задвигалась, разваливаясь надвое, становясь и теснясь по обеим сторонам дороги.

Отнюдь не парадным маршем двигался отряд Русского общества Красного Креста. Девятьсот верст пути дались крайним напряжением сил. В выгоревших одеждах, в разбитой обувке шли по Харарской дороге врачи, шли фельдшеры-студенты, солдаты-санитары – шестьдесят русских, покинувших свои семьи и больницы, кафедры и госпитали, чтобы оказать помощь африканской стране.

Солдаты взяли ружья на караул, копьеносцы воздели копья, народ преклонил колена, как при встрече победоносного полководца. Потом все смешалось, и в окружении мужчин, женщин, детей, стариков, при колокольном звоне монастыря Святого Георгия, в реве труб и верещании флейт отряд Красного Креста вступил в Аддис-Абебу. И не помешала никому гроза, неистовая гроза, от которой засветились, сухо потрескивая, голубоватые огоньки на частоколах, неистовая гроза с ливнем, который сотрясал деревья, срывал с русских медиков фуражки и взметывал, как паруса, белоснежные шаммы эфиопов…

Отдыхали лишь двое суток.

Негус предоставил врачам поместительный круглый дом. Санитары разбили восемь больших палаток. Жители нанесли ковров и циновок, лепешек, меду, баранины, масла, яиц. На дворе запылали костры, в медных армейских котлах с крышками закипела вода. В круглом доме устроили хирургическую, в одной из палаток сложили запасы медикаментов, другую приспособили под глазное отделение, третью – под стационар, четвертую – для заразных больных. Врачи и санитары надели халаты. В присутствии Менелика и придворных подняли на высоком древке флаг Красного Креста.

Верно, ни один монастырь, ни одна церковь в Эфиопии не видывали такого стечения паломников. Ковыляли в госпиталь воины с незамысловатыми камышовыми лубками на сломанных конечностях, тянулись слепцы, потерявшие зрение при взрывах итальянских снарядов, брели прокаженные.

С утра и долго еще после заката, при фонарях, металлически звякали инструменты в хирургической, слышались вскрики и оханье в палатках, и густой дух йодоформа и сулемы держался, как облако, над госпиталем, заглушая домовитый запах походной кухни.

В госпитале всегда было людно. Не одних лишь жителей Аддис-Абебы лечили русские медики. С плоскогорий, выглаженных ветрами, из речных долин, пойманных в лиановые тенета, тропами и бездорожьем, пешком и на мулах, в одиночку и семьями сходились сюда северяне тигре и южане сидама, харари из Харара и окрестностей его, амхарцы, самые в Эфиопии многочисленные, и люди из племени хамир, самого, наверное, в стране малочисленного… Разноязыкий говор звучал у стен госпиталя – то богатый гласными, плавный, как колыханье трав на пастбищах, то бурно-восклицающий, как громкий горный ручей, то глухо-гортанный, словно бы доносящийся из душных ущелий. И наряды, и нравы, и привычки – многое было разным у пациентов русских медиков, но выражение глаз одно – доверчивое и признательное.

Тысячи три, а случалось и более, приходило каждый день на эту улицу Аддис-Абебы, которая и ныне зовется улицей России. День-деньской не покидали палаток и молчаливый доктор Бровцын, и насквозь прокуренный доктор Бобин, и порывистый, вечно теряющий пенсне доктор Радзевич. Допоздна не снимали халатов, покрытых бурыми пятнами йода, выученики питерской Военно-медицинской академии фельдшеры Щусев и Федоров. И усердствовали, не покладая рук, солдаты-санитары, старательные и сильные мужики – рязанские, тульские, саратовские…

5

С открытием госпиталя Булатовичу уже нечего было делать в Аддис-Абебе. «Пора, пора, рога трубят», – твердил он себе и видел мысленно: они с Зелепукиным, десятка два эфиопов-проводников; караван идет на юг, туда, где в безмолвных лесах лежит «земная Атлантида» – таинственная страна Каффа.

Лишь в XVII веке просочились в Европу слухи об этом африканском государстве. Неверные зыбкие слухи. Спустя десятилетия, на закате XVIII века, англичанин Джеймс Брюс, исследователь Голубого Нила, скороговоркой упомянул о Каффе. И снова молчание, ибо под страхом смерти воспрещалось чужеземцам переступать каффские рубежи.

Фабричным дымом был повит мир. Змеились рельсы железных дорог, винт двигал паровые суда. Белые господа в пробковых шлемах утверждались на перекрестках торговых дорог. А Каффа по-прежнему была неведомой и призрачной.

Во второй половине XIX столетия капуцин Лоренцо Массаин, впоследствии носивший пурпурную мантию кардинала, проник в каффский город Бонга. Массаин был слугой Ватикана, а каффичо крепко веровали в бога солнца Хекко, и проповедник христианства был очень скоро вьщворен из Каффы. Все, что Лоренцо Массаин поспел вызнать о Каффе, кардинал изложил в одном из дюжины томов своих трудов, в том самом, который дал прочесть Булатовичу петербургский профессор Болотов.

Итак, XIX отсчитывал последние свои годы, а до сей поры лишь пятерым европейцам довелось видеть окраины Каффы. Никто из белых не сумел пройти по земле древнего африканского царства из конца в конец…

«Пора, пора, рога трубят», – повторял про себя поручик Александр Булатович.

Он бил челом императору Эфиопии, царю царей Менелику II. Он открыл Менелику II заветный замысел: пересечь Каффу от северных границ до южных.

Негус молчал. Он смотрел на Булатовича, и тот ощущал тугую проницающую силу его темных, с яркими белками медленных глаз. Булатовичу чудилась улыбка на губах негуса, улыбка Сфинкса, а Менелик в упор смотрел на напряженное лицо русского, в его светлые вопрошающие глаза.

– Нет, – сказал наконец Менелик, сказал мягко, сожалеючи, – нет, не могу я дозволить эту поездку. Я не хочу, чтобы наш друг погиб…

И аудиенция закончилась.

В книгах такой оборот событий зовется «ударом судьбы», «изменой фортуны», «велением рока» и еще как-то. Булатович, выйдя из дворца, употреблял, по правде сказать, не столь красивые выражения.

Он медленно сел на коня и шагом поехал в дом французского коммерсанта, у которого жил с первого дня пребывания в Аддис-Абебе.

Все прахом… И зачем теперь полугодовой отпуск, выхлопотанный с таким трудом?.. Он тяжело вздохнул и проговорил, не глядя на Зелепукина:

– Вот видишь, братец…

Зелепукин на аудиенции у негуса не был, планы начальства знать не знал, а потому, разумеется, «видеть» ничего не мог, но он понял, что Александр Ксаверьевич, что называется, не в себе, и утешил его не мудрствуя:

– А вы, ваше благородь, не убивайтесь. Это так, в горячах… А после, глядишь, оно и того… образуется.

– Образуется! – вскипел Булатович. – Экий дур-рак!

Вокруг же все было по-прежнему, будто ничего и не произошло, будто и не постигло никакое фиаско поручика Булатовича.

За низкими плетнями во дворах жужжали веретена. Из хижин кожевенников несло кислятиной, слышно было, как переговаривались и шутили мастера, занятые выделкой богатых чепраков и седел, футляров для походных рогов с медами и напитками, ножен для сабель, всяческих добротных и в хозяйстве нужных вещей. Ювелиры, щуря глаз, корпели над брошками и кольцами, потные оружейники оттачивали клинки. Женщины шли к реке, делившей Аддис-Абебу на неравные части; там, на бережку, каждая прачка выроет ямку, наподобие лохани, выстелит ее козьей шкурой, чтобы вода в песок не уходила, и начнет постирушку: станет белье ногами топтать, потом, заголив руки, звеня браслетами, будет мылить его мылким домашним мылом, потом полоскать в быстрой, холодной речке. И тут уж смеху да прибауток не оберешься…

А поручику Булатовичу какой смех! Заперся он у себя и приказал Зелепукину не пускать к нему ни единой души. Весь вечер запивал поручик горькое свое настроение плохим греческим коньяком. Плохой коньяк, будь он неладен, а плочено полтора талера за бутылку.

И на другой день, и на третий глядел Булатович тучей.

Но потом… потом осенил его новый замысел: придумал он, на что употребить шестимесячный свой отпуск. Придумал и повеселел.

6

Прежде Вальде-Тадик служил в армии. Золотая серьга сверкала в его правом ухе, свидетельствуя, что солдат не кланялся итальянским снарядам, не бегивал итальянских пуль.

Теперь он нанялся старшим проводником к русскому путешественнику и, хотя знал, что боевых наград не выслужит, был доволен, так как до смерти не любил оседлое житьишко.

Нынче, ноябрьским днем, когда отряд Булатовича – семнадцать человек, восемь вьючных и верховых животных – подошел к реке Дидессе, Вальде-Тадик самозабвенно дирижировал великолепным кошачьим концертом и, дирижируя, принимал в нем участие, что есть мочи колотя дубиной по дереву.

Над рекой ревело, свистало, верещало и ухало. Лесное эхо ошалело от этих мятущихся, наскакивающих друг на друга, невообразимых звуков и, не зная, что делать, просто-напросто понеслось сквозь чащу: «аааа-оооо-уууу»…

Какофония продолжалась не менее получаса. Наконец умолкла, но аплодисментов не последовало. Булатович, Зелепукин, Вальде-Тадик, проводники – все вытянули шеи и пристально вглядывались в речные воды.

Дидесса, приток Голубого Нила, была здесь широка и полноводна. Лес, старый, тенистый, привольно-могучий, в лианах и в травах, скрывающих всадника, лес как бы нехотя обрывался у реки и глядел на Дидессу с задумчивой укоризною.

Но Булатовича не лес занимал, а река. Его страшила переправа. В притоке Голубого Нила обитало столько крокодилов, что их хватило бы на целое море, если бы только нашлось море, согласившееся пустить на жительство крокодилов. Поскольку такого доброхота не было, крокодилы облюбовали Дидессу. Вот и извольте-ка переправляться.

Кошачий концерт был устроен в крокодилью честь. Кажется, они оценили его по достоинству и убрались куда-то не то вверх, не то вниз по течению.

Галла, нанятые в соседней деревеньке, народ не такой черный, как эфиопы, с медным отливом кожи, высоколобые и длиннолицые, подогнали большие долбленые челноки, приняли грузы, часть людей. Пятеро проводников верхами пустились вплавь.

Переправа длилась несколько часов. Несчастия не произошло, крокодилы упустили знатную добычу.

Но это была не просто переправа. Это был рубеж. За ним менялось многое, и менялось разительно.

Позади, в минувшем двухнедельном путешествии, остались тяжеловесные контуры базальтовых плоскогорий и крутых вершин. Теперь же, за Дидессой, открывалось плато, постепенно понижающееся к благодатным равнинам Верхнего Нила, открывались леса и саванны.

Лишь трое европейцев побывали за Дидессой прежде Булатовича, да и то мимоходом. Не горы, не пропасти на пути к Дидессе отпугивали исследователей, а войны эфиопов с галла. Совсем недавно присоединил эти земли неутомимый Менелик, и Булатович мог странствовать в здешних краях сколько угодно.

И все же нет, не трепещет душа, не тут, на юго-западе Эфиопии, видится ему заветный путь.

Он опускается на корточки и погружает ладони в прозрачную быструю воду ручья, впадающего в Дидессу. Он зачерпывает пригоршню, подносит ее к лицу. Вода пахнет не сыростью, не травами, не холодным камнем – она пахнет Каффой. Она пахнет Каффой, потому что ручей сбегает с каффских гор, и Булатович слышит зов неведомой страны. Страны, о которой много лет назад, стоя на башне в Обоке, мечтал покойный доктор Елисеев, страны, о которой думал в Петербурге профессор Болотов…

Булатович снова зачерпывает полную пригоршню из ручья, пригоршню каффской воды, и медленно пьет ее, прикрыв глаза. Он говорит себе: «Ты испил воду Каффы». Это – клятва, это – зарок…

Середина ноября стояла. Тепло было, влажно, совсем по-весеннему. И пахло акацией. Как в Одессе, когда русский отряд уезжал в Эфиопию.

Акации держались сомкнуто, неподступно. Банановые рощи зеленели щеголевато, а вровень с ними выбрасывали свои частые толстые ветви молочаи, похожие на огромные канделябры, но только без свечей. Лес гудел густым деловитым гулом. Поблизости от селений галла все высокие деревья были увешаны ульями. Мед здешний был на редкость духмяный и не только людям на радость, но и зверьку с густым мехом – сластене рателю. Ратель обитал в норах, «наводчицей» служила ему маленькая, но горластая птаха; она отыскивала улья и подзывала рателя-«взломщика» настойчивым, громким и весьма противным писком.

За Дидессой, как и повсюду в Эфиопии, бродили стада мартышек. Но здесь Булатович впервые увидел угрюмое существо с красным мехом. Поручик усмехнулся: «Экий мизантроп»[3], а Зелепукин хохотнул в бороду: «Ишь, в мундире-то нашенском!» Но ни Булатович, ни Зелепукин не знали, что зоологи и впрямь зовут «красномундирную» мартышку «гусарской обезьяной».

Было бы гвардейцам лестнее, если бы зоологи назвали так красавицу гверецу. Но что было делать, когда гвереца была совсем иной расцветки?

Ох и хороша была гвереца, так хороша, что Булатович закусил губу и позабыл про ружье. А стройная гвереца, словно сознавая победительную силу красоты, позволила всаднику налюбоваться своим бархатисто-черным телом с белыми перевязями, каждый волосок которых был украшен бурыми кольцами, отчего белые эти перевязи серебрились… Гвереца исчезла в зарослях, Булатович с прерывистым вздохом вскинул ружье, но было уже поздно.

Его утешила новая краса. Теперь уже не в зарослях явившаяся, а в небе. Неподалеку от реки Габбу он услышал мерные удары и в первую минуту решил, что где-то плывет лодка. Но в этих мерных ударах не было весельного переплеска, и Булатович, задрав голову, увидел медлительный лет венценосного журавля. В гармоническом изяществе сочеталось журавлиное двуцветье – черное и белое. Оно, казалось, создано было природой для того, чтобы явить превосходство простоты над пестротой.

А следом за венценосным журавлем… Нет, поначалу тоже был звук. Странный, доносившийся будто из иного мира, и Булатовичу на миг почудилось, что стоит он в Красном Селе, на дебаркадере, дожидаясь поезда. Поезд приближался. Булатович слышал это отчетливо. Он ошеломленно взглянул на Вальде-Тадика. Парень засмеялся:

– Нагедгуад![4]

Но то был не гром и уж, конечно, не поезд. То был рогатый ворон, или птица-носорог, отличающаяся от всех своих сородичей невероятно шумным полетом.

За рекою же Габбу, в прибрежных зарослях, похрюкивали всамделишные носороги. И боже мой, какое свинское наслаждение было в носорожьем похрюкивании! Вальде-Тадик объяснил Булатовичу: ничего так не боятся носороги, как слепней, да комаров, да мух. И это те, кому нипочем колючки и шипы, пронзающие кожу слонов. А вывалявшись в грязи, облепленные илом и глиной, они были неуязвимы. Вот и похрюкивали, вот и торжествовали.

Реки Габбу и Сор отряд перешел по узеньким мосткам и двадцать первого ноября достиг крайнего на юго-западе Эфиопии городка Горе.

С помощью Зелепукина и Вальде-Тадика Александр Ксаверьевич слез с коня и вошел в дом, приготовленный для него местным начальством. Чувствовал себя Булатович прескверно. Едва выдержал последний перегон по дурной дороге: корежил его жестокий приступ тропической лихорадки. Благо медики преподали в Аддис-Абебе несколько уроков, и Булатович сам впрыскивал себе хину.

От захолустного Горе было уж совсем недалеко до реки Баро. Но поездку туда пришлось отложить. Не на неделю, как думал поначалу Булатович, а на три недели: лихорадка прочно угнездилась в его крови, а хина от чрезмерной, наверное, дозировки уже не оказывала своего целебного действия, а в довершение несчастий слег и Вальде-Тадик. Один лишь Зелепукин казался скалой неприступной и, вороша пятерней бороду, посмеивался:

– Солдату что? Солдату хвороба ни к чему.

Накануне рождества Булатович кое-как совладал с лихорадкой, купил в местном гарнизоне еще одну лошадку, снарядился да вдвоем с провожатым поутру последнего декабрьского дня пустился в путь к реке Баро.

Горная дорога часто пересекалась шумливыми потоками, петляла, как во хмелю, и сужалась чуть ли не до размеров шнурка. Перевалив возвышенность Диду, дорога нырнула в лесную полутьму, но от этого лучше не стала. Кони вязли в глине, взбрыкивали, мотали мордами. А седоки, заслышав еще верст за восемь рев водопада, нецеремонно понукали их и пришпоривали.

В три часа пополудни Булатович был у реки Баро. Река роилась в глубоком ущелье. Прозрачная в сухое время, она бурела в период дождей. Глинистую землю несла Баро в Собат, приток Белого Нила, глинистую землю нес Белый Нил египетскому земледельцу. А тут, под обрывом, Баро – омутистая, в громах и плесках водопадов. И робко глядятся в нее заросли кофе.

Булатович тронул лошадь. Проводник закричал испуганно:

– Нельзя! Нельзя!

За Баро начиналась область Моча, там жили племена, враждебные Эфиопии… Нельзя? Булатович даже не оглянулся. Он первым из европейцев вышел к реке Баро, он первым из европейцев перейдет Баро.

Где-то он встретит новый, 1897 год?

7

День был смуглый. Леонтьев залюбовался палевыми облаками, красновато-коричневой далью и тремя баобабами, вставшими у развилья, как три богатыря. Скупая прелесть окрестностей взволновала Леонтьева, он снял фуражку, провел рукой по ежику жестковатых темных волос.

Граф Абай, он же армейский офицер в отставке Леонтьев, возвращался из Европы в Аддис-Абебу. Поручения негуса были исполнены. В Петербурге Леонтьева заверили, что в будущем девяносто седьмом году в Эфиопию отправится чрезвычайная дипломатическая миссия. И там же, в Петербурге, Леонтьев принял решение поступить на службу к африканцам. Он сделает все, что сможет, для черных братьев. А нынче, когда он чувствовал прилив счастья, любуясь этим днем, Леонтьев думал, что он не только будет служить Эфиопии, но, может быть, обретет здесь второе отечество.

В октябре он был в Аддис-Абебе. Русский госпиталь собирался в отъезд. Леонтьев справился о Булатовиче. Ему сказали, что поручик получил отпуск и странствует где-то за Дидессой. Леонтьев улыбнулся в усы. Николаю Степановичу было приятно, что молодой лейб-гвардеец не изнывал от скуки, не околачивался в императорском дворце.

Впрочем, мысли о Булатовиче не долго занимали графа Абая. Царский совет обсуждал дела большой важности, присутствие Леонтьева было весьма необходимо. И когда Николаю Степановичу сказали, какие планы обсуждает совет, ему отчетливо вспомнился недавний праздник победы над итальянцами.

…Тот праздник начался пальбой из трофейных орудий, отбитых в генеральном сражении при Адуа. Потом фанфары возвестили, что негус негести идет к своему народу. В парадном марше, под торжествующий раскат барабанов прошли сперва придворные, полководцы, пажи, и казалось тогда, что радуга пала на землю – так пестры и ярки были одежды свиты. А негус был на белом коне. В полной тишине провозгласил он здравицу в честь полководцев, воинов, народа. И вновь на холмах раскатился пушечный бас, но его заглушил ликующий вой толпы. Менелик снова поднял руку, пушки смолкли, и в тишину упали слова императора, как удары колокола. Менелик произнес: «Каффа», и над толпой пронеслось: «Каффа…» В прошлом не раз пытались вернуть Каффу эфиопы. Но Каффское царство выстояло, и каффский царь, почитающийся живым богом, не утратил своих священных регалий: золотой короны, зеленой, затканной золотом мантии, золотого меча. Каффа выстояла. Еще не приспели, видно, сроки. Но теперь белые подбираются к Каффе: с одной стороны – французы, с другой – англичане. И теперь приспело время эфиопам присоединить к своей империи Каффу, ибо нельзя позволить чужеземцам завладеть древним царством… «Рас Вольде Георгис, – говорил Менелик, – ты вернейший, ты способнейший из моих испытанных воинов, тебя избрал я полководцем, первым воином в грядущей борьбе с великим Каффским царством». И старый сподвижник Менелика, годами деливший с ним радости и беды, фельдмаршал Вольде Георгис, храбрейший из храбрых, чернобородый силач, горделиво сверкая черными глазами, склонился перед императором…

Отчетливо памятен Леонтьеву тот день, когда Аддис-Абеба праздновала победу над итальянцами, тот день, когда возвестил Менелик о грядущей войне с царем Каффы…

С того дня минули месяцы. Теперь заканчиваются последние приготовления. И совет заседает подолгу.

Менелика и его военачальников совсем не смущает мысль о том, что они, недавние защитники своего отечества, пойдут войной на соседа. Ясно: не они, так фрэнджи – белые дьяволы, захватчики – свалят Каффу, великую Каффу, входившую некогда в состав Эфиопского государства. Не они, так фрэнджи…

Но у графа Абая нет на душе ясности. Он понимает, очень хорошо понимает: Менелик не может отдать фрэнджам богатую область на юге. И потом – что может быть хуже для каффичо, для всех африканцев, как очутиться под пятой европейцев? Лучше эфиопы, чем европейцы. Он, Леонтьев, не разделяет наивных мечтаний «корифея географических исследований в Африке», как называли в России Василия Васильевича Юнкера; нет, Леонтьев не верит в цивилизаторскую миссию держав европейских. А вот в цивилизаторскую миссию эфиопов он верит.

Но все же тревожит Николая Степановича то обстоятельство, что Менелик затевает, в сущности, войну ненужную, напрасную. Не следует ли добиться союза с Каффой? Не лучше ли африканцам взяться за руки, чтобы противостоять натиску фрэнджей? Леонтьев осторожно высказывает свои мысли негусу и расу Вольде Георгису. Очень осторожно: хоть и друг граф Абай, хоть и советник, но ведь тоже белый, тоже фрэндж, а Менелик недоверчив, Менелик знает, как повадливы фрэнджи на измены и хитрости. Выслушивая Леонтьева, негус и фельдмаршал качают головами. Нет-нет, какой же союз? Молодой и гордый каффский царь Гаки Шерочо никогда не согласится разместить в своей стране эфиопские гарнизоны с их пушками и ружьями. Увы, это невозможно…

На дворцовом пиру рас Вольде Георгис клянется захватить в плен бога-царя Гаки Шерочо и его священные регалии: лишь после того каффичо признают неприсоединение. Рас залпом осушает огромный серебряный кубок с вином и подбрасывает его к каменному потолку, подбрасывает с такой чудовищной силой, что серебряная посудина разлетается на куски, как глиняный горшок.

И вот уж по всей империи гонцы напрягают горло:

– Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг господа и богородицы! Слушай! Кто не слушает, тот враг Менелика! Воины! Собирайтесь все до единого. Кто опоздает, тот не пойдет в поход! Кто опоздает, тот упустит славу!

И тысячи воинов приходят в Аддис-Абебу. Вольде Георгис объезжает войска. Он знает по именам всех офицеров и многих солдат. И они тоже знают раса, этого плотного, чернобородого человека с резкими складками на лбу и сверкающими черными глазами. Они давно знают своего фельдмаршала, верят в его мужество и – это, пожалуй, главное – прочно верят в то, что рас Вольде Георгис никогда не бросит своих людей в беде.

8

Лагерь разбили в долине реки Дидессы. Тут было почти полторы тысячи человек и четыреста лошадей. Сотни костров горели в долине.

Становище утихает. Сейчас начнется перекличка – не то приказ, не то молитва. Вот – начинается…

– Завтра мы выступим рано, – кричат с той стороны бивака, где расположился начальник – азадж.

– Хорошо, хорошо, – отвечает лагерь.

– С нами гость, – напоминает начальник.

– Знаем, знаем, – несется над кострами, над шалашами, над темной лесистой долиной Дидессы.

– Пока он не выстрелит, другим не нападать.

– Хорошо, хорошо.

– Идти тихо, не разговаривать.

– Хорошо, хорошо.

– Пусть бог поможет нам найти слонов.

– Да будет так!

– Пусть бог остановит их на удобном для нас месте.

– Да будет так!

– Пусть отвратит от нас клыки и хобот слонов.

– Да будет так!

С той новогодней ночи, которую Булатович провел за рекой Баро среди нескольких эфиопов, осмелившихся собирать кофе во враждебной области Моча, прошло два месяца. Теперь уж на дворе март 1897 года. Несколько недель остается до конца отпуска. Булатович уже знает: войска Вольде Георгиса ушли на юг, туда, где за лесистым хребтом лежит его «Атлантида». Еще раз поручик бил челом императору. И еще раз отказал ему негус негести. Не могу я отпустить тебя, повторил царь царей, я боюсь потерять тебя. Так ответил Менелик поручику Булатовичу, так во второй раз не сбылась заветная мечта. Но Менелик подсластил пилюлю: он предложил Булатовичу участвовать в увлекательной охоте на слонов. Что же оставалось делать? Правда, еще есть проблеск надежды: Леонтьев сообщил, что вскоре Россия отправит в Эфиопию посольство. Может, удастся снова приехать в Эфиопию? А тогда уж, о, тогда он не отступится от своего, ни за что не отступится. Либо пан, либо пропал… А пока – охота на слонов так охота на слонов.

Первая партия насчитывала восемьсот лихих охотников – галла, вооруженных копьями. Одни – короткими, другие – длинными и тяжелыми, с очень острыми наконечниками. Длинные тяжелые копья назывались джамби; их бросали, взобравшись на дерево, били слона наповал. Булатович имел ружья системы Гра; Зелепукину и Вальде-Тадику достались трехлинейки.

Полторы недели отряд плутал по берегам Голубого Нила, потом в долине Дидессы. Как назло, слоны не показывались в тех самых местах, где стада их видели в прошлом году, и Булатовичу приходилось довольствоваться созерцанием ландшафта, который и в самом деле был хорош со своими рощами фруктовых деревьев. Когда б не множество малярийных комаров, считалась бы долина Дидессы раем.

А слонов все-таки не было.

В марте охотники возвратились в городок Лекемти, расположенный в нескольких сотнях верст на запад от Аддис-Абебы. Спешно снарядили другую партию, вдвое больше прежней, и пошли туда, где вот уж года три не показывался ни один истребитель слонов.

Расчет оказался верным. Разведчики донесли: «Они там, в ручье». И тотчас, как ветром подхваченные, всадники припустили галопом, а пешие галла изо всех сил заработали голенастыми ногами.

Не прошло и получаса, как тихие, безмятежные окрестности обратились в поле сражения. С храбростью мух налетела полуторатысячная орда на слоновье стадо, разлегшееся в глинистом мелком ручье. Окружила, осыпала копьями, криками, выстрелами. И стадо заметалось. Ошеломленно взвизгивая, хлопая ушами, воздымая хоботы, топоча ногами-тумбами, шарахаясь от подожженных охотниками трав.

Булатович занял позицию на опушке леса. Он позабыл обо всем и не видел ничего, кроме серо-красного метущегося облака.

Но вот один из слонов, раненный тремя копьями, бросился прямиком к опушке. Он летел огромным снарядом, в слепой ярости хоботом швыряя в черное небо траву и песок. Булатович выстрелил, но в тот же миг лошадь под ним взвилась на дыбы, он промахнулся и почувствовал, что сердце в груди у него словно бы лопнуло.

Шагах в двадцати от Булатовича был всадник. Слон сбросил охотника наземь, притопнул по нему ногой, подцепил клыком и, хрипя, подкинул в воздух: он отправил на небеса душу убийцы. А еще мгновение спустя слон тоже был мертв: его сразили выстрелы Зелепукина и Вальде-Тадика.

9

Весной девяносто седьмого года, когда Булатович и Зелепукин отплывали из Джибути, в Аддис-Абебе были получены очередные донесения фельдмаршала Вольде Георгиса.

Война с Каффой, начатая в ноябре прошлого года, сперва была успешной для эфиопов. Пользуясь оружием, частью закупленным в Европе, частью добытым в сражениях с итальянцами, войска Вольде Георгиса сломили отважное сопротивление каффичо и завладели каффской столицей, городом Андерача.

Однако с падением Андерача война не потухла. Каффичо продолжали сражаться в лесах. Каффские воины умирали от пуль, посланных «огненными трубками», каффские женщины, дети, старики дрогли в сырых пещерах, но Каффа все еще защищалась.

Отряды раса Вольде Георгиса преследовали стойкие войска Гаки Шерочо упорно, неутомимо. Но и самих преследователей настигли бедствия. Холодные дожди обрушила Каффа на войска эфиопов. Пушки и кони вязли в глинистой, жадно чмокающей грязи. Подвоз продовольствия почти прекратился. Сожженные селения не кормили завоевателей. Голод пришел об руку с болезнями, и дизентерия принялась за косовицу, уносившую больше жизней, чем все копья каффичо, взятые вместе. Трупный запах и мрачный дым пожаров стлались над Каффой.

Быть может, только один воин из тысяч и тысяч, быть может, лишь рас Вольде Георгис не допускал и мысли об отступлении. Не зря он клялся негусу присоединить Каффское царство, осушал огромный кубок и швырял его в потолок пиршественной залы. Рас требует новых войск, продовольствия и боеприпасов. И Менелик ни в чем не отказывает своему старому верному сподвижнику…

Осенью девяносто седьмого года, когда Булатович, добившись новой командировки, торопился в Аддис-Абебу, там были получены радостные донесения фельдмаршала: победа, полная победа. И Аддис-Абеба, столица государства, поднимающегося как тесто на дрожжах, начинает готовиться к новому великому торжеству.

Известия эти застигают Александра Булатовича в дороге. Путь в Каффу открыт! Теперь уж нет резонов для отказа у негуса негести Менелика II. Но как ни сильна надежда Булатовича, он в тревоге. Что-то он увидит в Каффе? Ведь многое замела война, многое, может быть, погибло… Скорее! Надобно поспеть увидеть то, что еще сохранилось.

И вот Зелепукин подводит коня, и они вдвоем выезжают из Джибути.

Полтора года назад Булатович и Зелепукии мчались, далеко обогнав отряд Красного Креста, по этим вот рыжим в бурым дорогам. С той поры здесь помнят двух лихих наездников, двух русских кавалеристов, летевших быстрее ветра. И теперь они тоже летят во весь опор, не боясь загнать лошадей, разбрызгивая грязь, перемахивая через разлившиеся ручьи, не задерживаясь ни в городе Хараре, ни в селениях.

Они прибывают вовремя. Аддис-Абеба встречает войско Вольде Георгиса. И поручик Александр Булатович получает приглашение негуса присутствовать во дворце на церемонии необычайной. Необычайной не потому, что там будут чествовать раса-фельдмаршала, нет, совсем по иной причине.

В ночь накануне праздника замолк дождь. День возгорелся в тишине, чистый и солнечный, пахнущий дымом и мокрой глиной. Земля парила, в лужах дробились солнечные блики, над окрестными горами плавали ястребы, и казалось, что плавают они на волнах монастырского колокольного звона.

Как и полтора года назад, Аддис-Абеба напоминала военный стан; город был переполнен войсками. Но еще больше, чем прежде, видит Булатович воинов, украшенных знаками ратной доблести – золотыми серьгами в ушах и головными повязками из львиной шкуры: это герои каффской кампании.

Леонтьев зашел в дом французского коммерсанта, где остановился Булатович, и вместе с поручиком отправился на торжество. В тронной зале, большой и длинной, у великолепного трона, над которым простирался бархатный с золотой каймою балдахин, замерли пажи-отроки, в руках у них нетрепетно горели свечи.

Менелик вошел при барабанном тяжелом бое. Пажи тотчас завесили трон белоснежными покрывалами, ибо никто не смел глядеть на негуса негести, когда он опускался на трон.

Рядом с Менеликом занял кресло рас Вольде Георгис. Все в зале стояли. Только двое сидели в день великой церемонии: сам царь царей и его победоносный полководец.

Негус был неподвижен. Его огромные руки, знакомые и с эфесом сабли, и с гладким топорищем, покоились на подлокотниках трона. Его черное рябоватое лицо, опушенное седой бородою, было сдержанно радостным.

– Слышите? – шепчет Леонтьев.

На дворе бьют барабаны. Все ближе, все грознее… Тишина залы полна учащенным дыханием сотен людей, стуком сердец. Тишина залы делается пронзительной, как холод, сотрясающей, как жар. И в этой неслыханной тишине медленно растворяются двери, и в залу вводят человека, сокрытого белыми покрывалами. Он медленно движется к Менелику. Он проходит мимо Булатовича, и у Булатовича пересыхает во рту.

Человек, сокрытый белыми покрывалами, останавливается перед троном. Редчайшее мгновение в императорском дворце: ни одна пара глаз не обращена к Менелику. Все, кто есть в зале, от мальчонки-пажа до раса Вольде Георгиса, все смотрят на белые покрывала. Покрывала ниспадают, и все видят того, кого прежде не могли видеть даже его подданные каффичо, а не только чужеземцы: последнего царя, «живого бога» Гаки Шерочо.

Последний царь-бог в золотой короне, древней, как сама Каффа, в зеленой, затканной золотом мантии, со священным мечом за поясом.

Каффичо веками верили: пока регалии царей-богов находятся в Каффе – царь несокрушим. Но вот и регалии и сам их обладатель – во дворце императора Эфиопии.

Гаки Шерочо стоит перед троном Менелика. Император-победитель смотрит на побежденного царя. Старый воин видит молодого еще человека, очень стройного и, кажется, очень изнеженного, высоколобого, черноволосого, с ясными горестными глазами. Секунду глядят они друг на друга. Ни малейшей жалости, ни тени сострадания в глазах Менелика; ни малейшей надежды, но и ни тени подобострастия в глазах Гаки Шерочо.

Вольде Георгис поднимается с кресла. Походка у Вольде Георгиса плавно-тигриная, ноздри у него раздуваются. Он снимает с Гаки Шерочо священную корону, которая несколько веков венчала царей Каффы; он снимает с Гаки Шерочо зеленую мантию, которая несколько веков покрывала царей Каффы; он снимает с пояса Гаки Шерочо золотой меч, который несколько веков отягощал чресла царей Каффы. И корону, и мантию, и меч он передает своему повелителю, своему императору. Регалии без царя кое-что значат как вещи искуснейшей работы. Но что значит царь без регалий? Гаки Шерочо обращается в раба: на него набрасывают черную шамму, на шею ему вешают камень и сковывают цепью с другим рабом, и он уходит в темницу, где ему предстоит провести больше двух десятков лет, до того дня, когда небо ниспошлет ему смерть… Отныне торжественной и символической церемонией отречения Гаки Шерочо древняя Каффа окончательно, навсегда присоединена к империи, имя которой Эфиопия.

10

Перевалив хребет, спустились в долину.

Тут было сумеречно, пахло прелью и мхами. На тропе к водопою лежали львиные следы. В стороне на камнях легконогие козы плясали свой мистический танец в честь бога лесов. Антилопы, ломая кусты, бежали в чаще. И слышен был звон воды. В долине жила речка Годжеб. У нее был резвый характер, она строила гримасы, набегая на камни, и прыгала, как мальчишка.

Обыкновенная горная речка, какие Булатович видывал сотнями. Но Булатович стоит у речки Годжеб, его глаза блестят, он волнуется и он не скрывает своего волнения. Говорят, у каждого в жизни бывает неповторимый день. Если это так, то у Александра Булатовича такой день нынче – 7 января 1898 года: там, за рекой Годжеб, – его заветная мечта, его «земная Атлантида». Ни один белый, никто и никогда, не бывал в глубине Каффы.

Александр Булатович стоит у речки Годжеб. Для него она как для Цезаря Рубикон. Нынче, 7 января 1898 года, он бросает жребий и переходит Годжеб, и он будет первым европейцем, который пересечет Каффу от северных рубежей до южных.

А Вальде-Тадик, спутник Булатовича по экспедиции к реке Баро, и рядовой лейб-гвардии Зелепукин, не помышляя ни о каких рубиконах, со спокойной осмотрительностью переправляют на каффский берег Годжеба мулов и лошадей, груженных провизией, палаткой, ящиком с геодезическими инструментами, тюками с медикаментами и патронами. И деловито помогают им три десятка эфиопов, все, как один, прежние спутники Булатовича.

На январской земле цветы цвели, и январское небо сияло над Каффой. Высокие травы чуть колыхались, и недвижим был лес в патлах серых мхов. А черноземные поля зарастали бурьяном. Пустовали селенья. Куда ни глянь – на черную ли землю, на зеленые ли травы, – куда ни глянь, всюду кости белеют да черепа. Вымыли их дожди-прачки, высушило солнце-гончар. Поди узнай, чьи они – каффичо иль эфиопа?

Ближе к Андерача все больше костей, потому что близ Андерача недавно шли бои. Ближе к Андерача все угрюмее Габру, переводчик-каффичо. Вот он и возвращается из плена. Господин обещал отпустить его на волю. А какая теперь воля? Какая воля, когда на холмах Андерача жгут костры эфиопы, когда живет в Андерача не царь Гаки Шерочо, а рас Вольде Георгис? Но все же Каффа – это Каффа, и Габру ждет не дождется последнего поворота знакомой дороги, за которым откроется родной его город Андерача.

Бывшая столица царства лежала среди гор, взбрызнутая обильно росою и освещенная таким спокойным закатом, что даже пожарища утратили свой зловещий вид. На холмах, на склонах, на берегу реки Гичи лепились круглые, как караваи, хижины солдат и офицеров, расположившихся в Андерача со своими домочадцами и пленниками, обращенными в рабство. На самом высоком холме, на месте сожженного дворца каффских государей, теперь были не очень-то казистые, возведенные на скорую руку строения и службы резиденции правителя Каффы раса Вольде Георгиса.

От царского дворца сохранилось лишь круглое святилище, спрятавшееся под гигантскими сикоморами. Совсем еще недавно вершили здесь свои таинственные, веками неизменные ритуалы каффские жрецы. Совсем еще недавно в этом святилище испрашивал совета у бога-творца Хекко последний царь Каффы Гаки Шерочо. И в ту страшную ночь, когда гонец с пограничной заставы сообщил о нападении эфиопов, в ту страшную ночь перед этим святилищем объявил верховный жрец огромной толпе каффичо: «Войеботе! Внимайте! Все мужчины, независимо от возраста, призваны к оружию. Всякий, кто достиг восьмидесяти лет, а также мальчики до восьми лет, должны остаться дома. Все прочие да приидут! Слушайте! Мы вновь отправляемся на войну, на священную войну с эфиопами, которые вновь хотят уничтожить и поработить нашу страну. Мы же будем бороться по примеру и во славу нашего праотца Миндшо. Мы будем сражаться до тех пор, пока война не закончится нашей победой!» И тогда зажжен был священный костер, и множество гонцов зажгли от него свои факелы, и, неся пламя сквозь ночь, разгласили они приказ царя-бога во всех городках и селениях царства Каффского. На рассвете костер погас, и погасли огни в горах. Они должны были вспыхнуть лишь в день великой победы. Но день этот не настал. Сгинул каффский дворец, в святилище теперь не жрецы Хекко, а эфиопские священники…

Рас Вольде Георгис встречает Булатовича. Фельдмаршал знает: император благоволит русскому. Но Вольде Георгис радушен не из угодливости. Вольде Георгису тоже по душе этот настоящий наездник, отмахавший по дорогам Эфиопии сотни и сотни верст.

По обычаю, рас не задерживает приезжего. Долгие беседы будут потом. Сперва нужен отдых. Рас осведомляется, в каких удобствах нуждается гость. Булатович благодарит. Нет, спасибо, ему не нужны никакие особенные удобства, он привык к эфиопскому образу жизни, с него достаточно палатки и бурки. На открытом, в тяжелых складках лице Вольде Георгиса появляется широкая улыбка, он пожимает руку Булатовичу и велит своим солдатам поскорее разбить палатки для гостя и его людей.

Переход из Аддис-Абебы не был ни долгим, ни утомительным, но Булатович полагал необходимым отдышаться, перед тем как ринуться в путь через всю Каффу к берегам озера Рудольф.

Впрочем, были и заботы: он привел в порядок дневниковые записи, вычертил карту, положив на нее пройденный маршрут, определял координаты Андерача и занялся фотоснимками. Непроявленных пластинок накопилось изрядно, а возить хрупкое стекло боязно.

Вечерами, прослышав, что фрэндж опять принялся за свое колдовство, солдаты толпою сбегались к палатке, где жили Булатович и Зелепукин. Все норовили просунуть голову в палатку, толкались, перебранивались, и если бы не полицейские действия Вальде-Тадика, то поручик вряд ли бы скоро закончил загадочные манипуляции в темноте.

Иной раз его одолевало желание насладиться удивлением своих простодушных соглядатаев, и тогда он показывал им, как на матовой пластинке обозначаются, словно из тумана проступая, изображения людей, животных, скал, деревьев. И каким восторгом разражались солдаты при виде отпечатанных фотографий! Вот Вальде-Тадик, точь-в-точь такой же, что стоит рядом с ними, горделиво улыбаясь. А вот портрет раса Вольде Георгиса. Ей-богу, как живой. А вот отряд, и эфиопы, пихаясь и пересмеиваясь, стараются отыскать себя в этой группе воинов…

Ночи стояли влажные, фиолетовые; горы в ночах казались очень черными, как из черного коленкора, и будто выше, и грознее, и таинственнее; а в небе дымились крупные каффские звезды.

Заворотив полу палатки, укладывались на ночлег Булатович и Зелепукин.

Само собою как-то вышло, что именно в эти донельзя усладительные минуты, когда оба умащивались и вытягивались под одеялами и бурками, непременно заходил у них разговор о родине.

Там, в России, Булатович никогда не любопытствовал о мужицком бытье или о том, чем жив в казарме «нижний чин». А здесь, под каффскими звездами, в этих влажно-фиолетовых ночах, лежа в палатке и рассеянно, вполуха прислушиваясь к дальним хорам эфиопских воинов, он ощущал настоятельную потребность обо всем этом выспрашивать, и расспросы его были приятны Зелепукину, и тот отвечал с тихим и немножко грустным удовольствием. И говорили они про деревню, про старост, про десятины, про то, как уходит мужик в солдатчину, а дома остаются старики да бабы, говорила про мальца зелепукинского Ваську, как хотел бы Зелепукин, чтоб Васек грамоте обучился, и про то, какие теперь, в январе, морозы дома, и как в Питере пахнет нынче елками, и что скоро будет масленица, и метели, и «кривые дороги»…

В ночной же Андерача горели костры, и у костров, отужинав, хлебнув хмельного, пели солдаты. Они пели о битвах, о воинской доблести. Они пели об охоте на слонов, солнечных зорях и затяжных дождях. Одни песни сопровождались мрачным припевом: «Убийца, убийца, бродяга пустыни!», другие – припевом насмешливым: «Чи-чи-ко чи-чи-ко!»

Долго не засыпала Андерача.

11

Быть в Андерача теперь уж не значило быть в Каффе. Каффичо лишь изредка появлялись в своей прежней столице. Придут на базар с медами и кофейными зернами да и уберутся в леса, в деревни.

Покамест рас Вольде Георгис готовился к большому походу на юг, в земли горских племен, к озеру Рудольф, на берегах которого Менелик замыслил поднять эфиопский флаг как знак южных рубежей его империи, покамест в Андерача сходились и отдыхали войска, Булатович со своим отрядом объезжал Каффу.

Переводчик-каффичо Габру по-прежнему был с ним, и «земная Атлантида» рисовалась Булатовичу двоящейся, словно отраженная в озерной воде: Булатович видел нынешнюю Каффу воочию, и Булатович видел Каффу былую – ее воскрешали рассказы Габру.

Каффа послевоенная предстала Булатовичу в облике нагих, похожих на скелетики ребятишек. Покачиваясь на ножках-спичках, выпятив раздувшиеся от голода животишки, подошли они к биваку с запавшими глазами, сглатывая слюну, смотрели, как проводники готовят завтрак.

– Ваше благородь… – начал было Зелепукин. Но Булатович проговорил торопливо:

– Да-да…

И Зелепукин с напускным сердитым ворчанием принялся кормить малышей.

В то самое время из леса вышла толпа каффичо. Исполняя приказ местного начальника, они несли последние запасы продовольствия. Но Булатович отказался принять «дары», и каффичо ударили себя в грудь, выказывая признательность первому белому, которого они видели в жизни.

По обыкновению, раньше всех оставляли бивак Булатович, Габру и Зелепукин. Булатович наносил на планшет местность, в полдень делал солнечные наблюдения, взбираясь на возвышенности, осматривал окрестности, нацеливая на них громоздкий фотографический аппарат и прославляя мысленно Луи Дагера[5].

Горная дорога шла лесом. Лес, как повсюду в Каффе, был исполнен силы необыкновенной. Даже папоротники достигали тут высоты пальмы, бамбук – толщины пушечной.

Поблизости от проезжей дороги оказалась одна из тех усадеб, где проживал некогда в окружении своих рабов и данников помещик-каффичо. Усадьба была огорожена высоким плетнем и сикоморами, высаженными в ряд. Были в усадьбе ворота, сторожевые вышки; были дворы со службами, огороды, хижины для челяди, барский дом, дом главной жены и флигеля для женщин второстепенных, так сказать младших по чину. Позади усадьбы начинались кукурузные поля, кофейные плантации, пасеки и банановые рощи.

И вот в этой-то усадьбе жили теперь пленные царицы каффские. Булатович отправил Габру узнать, не захотят ли пленницы поговорить с чужестранцем. Женам, потерявшим мужа, да не простого мужа, а царственного супруга, «живого бога», надлежит, кажется, пребывать в неизбывных печалях. Однако соблазн был велик, и они милостиво согласились принять чужеземца.

Молодые женщины сидели под банановыми деревьями на буйволовой шкуре. Женщины были в белых одеяниях, с золотыми серьгами в ушах. Одна из них, черноволосая, с косой вокруг головы, сдержанная и грустная, была каффичо; другая, очень красивая, гладко причесанная, большеглазая, бойкая и кокетливая, была, наверное, из дальних южных краев.

Держались обе непринужденно, ничуть не дичась, отвечали Булатовичу и, как все низложенные царицы, со вздохом вспоминали своего любимого, ласкового и щедрого повелителя. Прощаясь, поручик не преминул запечатлеть государынь на фотографическую пластинку и раскланялся с почтительной галантностью светского человека.

Нерушим походный порядок. Вездесущий Вальде-Тадик придирчиво осматривает каждый тюк – хорошо ль упакован, накрепко ли приторочен – и докладывает Булатовичу: «Все в порядке». Трое проводников, Вальде-Тадик, разумеется, в их числе, едут на лошадях. Жеребца Дефара, принадлежащего Булатовичу, ведут под уздцы. Булатович бережет Дефара, едет на муле. За верховыми следуют пешеходы – неутомимые эфиопы, совсем еще юноши; все они знают Булатовича еще по странствиям в долинах Голубого Нила и Дидессы. А позади каравана замыкающим едет на своей кобылке, ухоженной по всем кавалерийским правилам, багровый, точно из чугуна отлитый лейб-гвардии рядовой Зелепукин… Нерушим походный порядок. Планшет всегда при Булатовиче, мул, несущий среди прочего груза фотографический аппарат и геодезические инструменты, вышагивает рядом, помаргивая задумчиво.

Дорогою в область Бута переводчик указывает на гору Шошу и, понизив голос, опустив темные веки, говорит, что там, на этой священной горе, – усыпальница царей-богов. Ой, нет, господин, умоляет Габру, нет, он, каффичо, не смеет подниматься на эту гору. Господин может посмотреть усыпальницы, а потом Габру расскажет ему о погребении царей, расскажет все, что слышал от стариков.

Ну, решает Булатович, надо, пожалуй, уважить парня, пусть ждет на дороге, а он поедет с Зелепукиным и Вальде-Тадиком. И они отправляются втроем к царским усыпальницам. Воображение рисозало нечто мрачно-величественное. Но мрачно-величественным оказался лишь лес, а усыпальницы, увы, были почти неприметны и похожи на обвалившиеся шахты.

Зато Габру не обманул ожиданий Булатовича. Его рассказ звучал как легенда, но то был достоверный рассказ, Габру ничего не присочинил.

– Когда умирал наш царь, – говорил Габру, – весь народ шел в Андерача. Все шли, господин, все до единого. Мужчины обривали головы, женщины, плача, рвали на себе волосы. Придя в Андерача, народ стоял тихо, не приближаясь к покойнику, который лежал в шатре. А у шатра стояли двенадцать жрецов с двенадцатью золотыми щитами. Столько щитов, господин, сколько месяцев в году. Так стояли все каффичо четыре дня и четыре ночи, не думая ни о пище, ни об отдыхе. Потом начиналось шествие к горе Шоше. Гроб несли жрецы. Зеленая царская мантия закрывала гроб. И мертвым царь был невидим, как и при жизни. За гробом несли царскую корону и меч. За гробом шел мул с большим царским барабаном. Один из жрецов через равное число шагов сильно ударял в барабан двойным ударом. За гробом шел будущий царь. Он был одет как все простые крестьяне. После коронования никто уж не мог его видеть. Шестнадцать жрецов вели шестнадцать жертвенных быков. Дорогой их закалывали и орошали кровью путь, чтобы смыть грехи. А народ, господин, все до единого, тоже шел за гробом. И плач стоял над нашей Каффой… На горе Шоше тем временем лучшие из лучших, избранные народом, рыли могилу. Оттуда, от могилы, господин, несколько жрецов уносили царскую мантию, меч и корону. Они уходили вместе с будущим царем в храм Хекко для коронации. Народ не всходил на Шошу. Народ стоял внизу. А гроб возносили на гору и опускали в могилу. И в это время били барабаны, все быстрее и все громче. И могильщики радостно прощались с жизнью: их закалывали мечами, и они уходили в другой мир, чтобы там быть слугами своему царю. И тогда умолкали барабаны…

Булатович выслушал Габру, не проронив ни слова. Перед глазами Булатовича маячил тропический лес, которым он только что шел, но виделся этот лес по-иному: в сиянии золотых регалий и щитов, в блеске пышных одеяний, сотрясаемый грохотом царского барабана. И виделись Булатовичу нагие каффичо, с радостью принявшие смерть. Но тут ему вдруг вспомнился осенний день, когда в Петербурге хоронили Александра III. За катафалком шли в Петропавловскую крепость наследник Николай, русские великие князья и иностранные принцы, генералы и сенаторы, священники и пажи. Но никто не рыдал, и ни одна душа не согласилась бы лечь рядом со своим «обожаемым монархом»…

Все дальше лесистыми горными дорогами уходит Булатович. Он останавливается в селениях, сидя в круглых хижинах, составляет звонкий словарик (мито – дерево, гэпо – гора, кэто – дом, город), выменивает утварь (плетеную корзинку для кофе, браслет из слоновьей подошвы, рог из слоновьего клыка, чашечку, похожую на большой желудь), беседует с крестьянами и охотниками, расспрашивает злобно-недоверчивых жрецов, и каффичо исполняют для него боевой танец, быстрый и страстный, как лезгинка.

На гору Бонга-Бене Булатович поднялся в сопровождении каффичо Даке-Декараша, знатного вельможи, недавно еще заседавшего в «совете семи», без которого сам царь ничего важного предпринять не мог.

Сухой, мускулистый Даке-Декараша отлично управлялся со своей рыжей лошадью, белый плащ картинно развевался на нем. Позади следовали приближенные – рослые красавцы, и один из них зычно трубил в рог. С вершины Бонга-Бене – высота два с половиной километра – виднелась вся Каффа. Тучи бродили по небу, застя солнце, нельзя было пустить в ход инструменты, пришлось ограничиться записью названий хребтов и рек, на которые указывал Булатовичу Даке-Декараша.

Но досада была мимолетной. Ведь вот же она пред ним – «земная Атлантида»! Он первый русский, он первый европеец, первый среди всех живущих не в Африке, обозревает легендарную Каффу.

Почти семь веков назад средь этих гор возникло африканское государство. Семь веков назад… И наплывает на Булатовича из школьных лет: тринадцатое столетие… тринадцатое столетие… По Руси, обездоленной, обугленной, катились орды Батыя… На льду Чудского озера страшным звоном звенели мечи… Княжили Ярослав Всеволодович, Даниил Александрович… Над маленькой Москвою завивались молодые дымы… А тут, в долинах, меж этими горами, жили каффичо, вот такие, как переводчик Габру, такие, как Даке-Декараша. Тут жили каффичо – воины и крестьяне, жрецы и пастухи. Были и у них свои города и капища, свои песни и воспоминания…

Тучи открыли солнце, и Каффа, от ближних скал до дальних синеватых горизонтов, глянула в лицо Булатовичу, словно для того, чтобы резче оттиснуться в памяти его, чтобы никогда в ней не потускнеть.

Солнце светило над Каффой. У Даке-Декараша дрогнули темные брови. И, повернувшись к солнцу, нараспев произнес он древнее, древнее:

Прекрасно твое появление на небесном своде,
Ты – живое солнце, которое существует извечно,
О Хекко!
Восходишь ты на востоке
И наполняешь красотою всю землю!
О Хекко!
Заходишь ты на западе,
И погружается все земное во тьму, словно мертвое,
О Хекко!
Когда сияешь ты и победно сверкаешь на небе,
Зверь тешится травою,
А каждое дерево, каждый куст зеленеют и цветут!
И чудесен ты, и велик, о бог, и никто не сравнится с тобою,
О Хекко!

Булатович смотрел на Каффу, озаренную солнцем, и все его мысли, все его прошлое отошло куда-то, а были только вот эти горы, леса, реки да двое каффичо, что молча стояли рядом.

И в молчании, боясь спугнуть что-то очень значительное, вошедшее в сердце, думая каждый свое, спустились они с вершины Бонга-Бене.

12

«Венец желаньям! Дорогой Николай Степанович, наконец-то я в Каффе. Счастлив не только потому, что пришел первым, но (и это главное) оттого, что смогу теперь рассказать, хоть и немного, о легендарном царстве. С великим сожалением видел я разорительные последствия военных действий. Многое, очень многое погибло. Но ведь еще больше исчезнет, изменится под цивилизаторским влиянием Эфиопии. И я надеюсь, что мои правдивые записи принесут пользу науке.

В стремлении расширить пределы своих владений Менелик выполняет традиционную задачу Эфиопии как распространительницы культуры и объединительницы всех родственных племен. Да, в Африке есть черная раса, могущая постоять за себя и имеющая все данные для независимого существования!

Пишу Вам накануне выступления из Андерача войск Вольде Георгиса. Эфиопия делает следующий шаг, и обширные области будут присоединены к ней. Вольде Георгис, человек, по твердому моему убеждению, выдающийся, не устает повторять своим офицерам, что проникновение на юг, к озеру Рудольф, должно быть мирным.

Я, как и говорил Вам, решаюсь следовать с войсками. Хотя и сознаю свои скромные возможности, но предприятие имеет громадный научный интерес, ибо никому из европейцев не доводилось еще странствовать за южными границами Каффы. Передо мной целый ряд неразрешенных наукой вопросов: куда течет главная река южной Эфиопии – Омо? Впадает ли она в озеро Рудольф или, огибая Каффу с юга, течет в Собат и затем в Средиземное море? Если же Омо не есть верховье Собата, а впадает в оз. Рудольф, то где истоки Собата? Кроме того, области, находящиеся к северо-западу от оз. Рудольф, – в полным смысле terra incognita[6]. Итак, завтра, 4 февраля 1898 года, отправляюсь в путь. В надежде на добрую встречу в середине года остаюсь вашим преданным слугою…»

Письмо это, написанное Булатовичем и адресованное Николаю Степановичу Леонтьеву, повез гонец раса Вольде Георгиса вместе с донесением фельдмаршала императору Менелику.

Было свежо и ветренно, моросил дождь, туманы ползли по холмам Андерача, когда при звуках сигнальных рожков, прозвучавших в волглом воздухе неуверенно и глухо, тридцатитысячная армия начала поход к озеру Рудольф.

Движение столь большой массы людей по горным дорогам, в ущельях, по узеньким и шатким, как сходни, мостикам и неизведанным бродам должно было бы происходить медленно, с частыми заторами и остановками. Так оно наверняка и было бы, окажись тут любая европейская армия. Но колонны Вольде Георгиса, при всей их внешней нестройности, при отсутствии показной дисциплины, колонны эти продвигались проворно, неутомимо.

Дни теперь ограничивались сигнальными рожками, утром возвещавшими выступление, вечером – бивак.

Биваки полковые разбивались четырехугольником; в центре – палатка командира, окруженная шалашами личной его охраны. Ставка главнокомандующего, при которой находился и Булатович, располагалась вкруговую, с диаметром круга примерно в триста шагов. Тут уж, в ставке, охрана стояла двумя кольцами – большим и малым; последнее оцепляло с наступлением темноты два шатра Вольде Георгиса.

Все было иным на этих биваках, все отличалось от того, что видывал Булатович на войсковых стоянках в окрестностях Петербурга: и сама ночь, и походный ужин, и люди у походных костров. Но во всех воинских биваках, воспетых еще поэтом-гусаром Денисом Давыдовым, есть особенная прелесть походного равенства, мужского дружества и тех задушевных разговоров, которые бывают лишь у походного огонька.

Булатович любил бивачную жизнь. Он любил затихающий шум лагеря, хруст сена у коновязи, запахи дымов и лошадиного пота, тихое бряцание оружия и перекличку часовых.

Вечерами в просторной палатке Вольде Георгиса, обтянутой зеленым шелком, сходились его друзья, рассаживались, поджимая ноги, на коврах, и начинался неторопливый разговор, но без шуток, не без смеха и не без споров, никогда, впрочем, не переходящий в брань. Вспоминают минувшие дни, но говорят и про дни будущие. И говорят всерьез, не скрывая беспокойства, ибо не пристало настоящим храбрецам бабье легкомыслие.

А будущее было неведомым. Что они знали о тех краях, куда шла тридцатитысячная армия с десятью тысячами мулов и лошадей, со своими обозами и семьями? Что они знали? Знали только, что обитают там какие-то племена, которые, как надеялся Вольде Георгис, при виде столь внушительного войска изъявят желание примкнуть к Эфиопии.

Армия Вольде Георгиса спускалась к югу, переваливая хребты, втягиваясь в долины, пересекая реки. Каффа осталась позади, начались земли неведомых племен.

Булатович шел с авангардом. А чаще – впереди авангарда. Ведь у него были свои заботы: если армия шла дорогами, он шел бездорожьем, если армия обходила высотки, он взбирался на них. Он производил маршрутную съемку местности, астрономически определял координаты приметных точек, «винтил солнце», как говорили проводники, наблюдая за его колдовскими приборами.

Дело было небезопасное. Горцы, хотя и видели бог весть откуда свалившихся на них пришельцев, хоть и сознавали силу неприятеля, скачущего на каких-то зверях и вооруженного огненными трубками, – горцы нет-нет да и налетали на эфиопов с копьями, наконечники которых были смазаны смертоносными ядами. Жители гор – народ, как известно, отважный, и не так-то легко соглашались они подчиняться Вольде Георгису.

Неделю спустя после выхода из Андерача уже были убитые и раненые. И вечерами на биваках Булатович усердно исполнял роль медика, сожалея, что так недолго общался с докторами из русского госпиталя в Аддис-Абебе. Хорошо еще, Зелепукин оказался умелым лекарским помощником. И вот вдвоем они накладывали повязки и лубки, зашивали раны, лили коллодиум и щедро раздавали касторку не только потому, что раздавать касторку проще простого, но и потому, что желудочные болезни одолевали солдат… А стычки с горцами были каждый день. К Вольде Георгису приводили пленных. То были люди ладно скроенные, мускулистые и рукастые, как все труженики на земле. Вольде Георгис, не жалея времени, терпеливо внушал им: отправляйтесь по домам и вразумите соплеменников – лучше присоединиться к эфиопам, нежели подпасть под иго фрэнджей, надвигающихся с юга.

Было отдано строжайшее распоряжение не применять оружия без крайней надобности. Но кровь все же лилась. И однажды, увидев множество трупов и разоренную деревню, старый фельдмаршал остановил войска. В полках забили литавры: всем повелевалось слушать приказ командующего.

«Разве мои слова – слова стряпухи? – с суворовской неожиданностью начинался приказ Вольде Георгиса. – Зачем убиваете безоружных и даром тратите патроны? Я не считаю героями тех, которые сегодня убивали. Я их считаю мышами. Да знают все, что с теми, кто станет убивать, я поступлю так, как поклялся сегодня моему духовнику. Соберите весь скот и пленных. Пусть каждый верный солдат, который узнает про другого, что он преступил приказ, убивает туземцев или отбирает скот и режет его, пусть донесет об этом мне».

В молчании были выслушаны слова Вольде Георгиса. И все командиры и солдаты поклонились до земли. А потом пленные – было их около тысячи – получили свободу…

Минули недели. В горах бушевали ветры ураганной силы. Они словно стремились остановить эфиопский вал. И хлестали дожди, и с пронзительным змеиным шипом летели ядовитые дротики, пушенные из зарослей, и все чаще среди воинов-галла вспыхивала эпидемия черной оспы.

Кончился февраль. А конца пути не было. Никто из горцев даже слыхом не слыхивал о большой воде на юге. Все мрачнее были солдаты. Недобро косились они на Булатовича с Зелепукиным, ворчали: «Куда нас ведут? Это они виноваты, чертовы фрэнджи. Мы тут сдохнем, как мулы, а им нипочем, колдунам…» Роптали и офицеры. Вольде Георгис гневался: «Пусть трусы убираются! Я не вернусь, не увидев озера. Даже если вы все сбежите, как бабы, я дойду до озера вдвоем с Булатовичем».

В середине марта отряды выбрались к пересохшей реке Кибиш. Встали. Банный воздух полнил долину, как пар. Землю усеивали следы диких коз, зебр, антилоп. За рекою опять возвышенность. А с нее открывался вид на низменную, всю в трещинах равнину.

Неподалеку, предполагал Булатович, должна быть Омо, большая река, берущая начало в Эфиопии и впадающая…. Куда впадает Омо, Булатович не знал. Или в озеро Рудольф, или в реку Собат, приток Белого Нила. Или…

Сцепив зубы, двинулись. Пошли солончаками. Густые колючие кустарники встали на пути. Сабли вон, руби их, режь!

А солнце палит. Ни ветерка. И никакой реки впереди. Но вот местность как будто бы понижается. Терпение! Руби кустарник, руби! Понижается, ей-богу, понижается… И проклятья, от которых и небо может рухнуть. Брань, угрюмое молчание. Никакой реки. Пересохший ручей лежит, как труп.

Широкое лицо Вольде Георгиса окаменело. Пусть убираются трусы… Когда же кончатся эти кустарники, насаженные самим дьяволом? В голове гул. Лошади задирают морды. Падают воины, сраженные замертво солнечным ударом. Один, другой… Трое… Четверо… Восемь… Десять…

А Булатовича сильнее солнца сжигает мысль: ошибся в счислении пути? Четыре часа как четыре года…

И тут крик:

– Уаха! Вода!

И тут вопль:

– Уанз! Река!

Мутная река струилась под песчаными обрывами. Она была широкой, эта Омо, шагов триста – четыреста шириной, не меньше. И они скатились по обрывистым берегам и припали к водам Омо.

13

Омо впадает в озеро Рудольф. Теперь это уже была непреложная истина, как пресловутое «Волга впадает в Каспийское море».

А Булатовичем владели чувства противоречивые. Он был удовлетворен, и он был растерян. Путешествие, в сущности, окончено. Мысль об окончании многотрудного дела, как это часто случается, рождала в душе ощущение беспокойной грусти и пустоты. Правда, Булатович продолжал свои географические занятия, отображая на карте нижнее течение Омо, невысокую горную цепь на правом берегу, заливы солоноватого озера Рудольф, собирая этнографическую коллекцию, и не оставлял в бездействии фотографический аппарат. Все это он проделывал вопреки солнцу и духоте, но все это не избавляло его от чувства беспокойной пустоты, какой-то, как он сам говорил себе, «пресыщенности энергии».

Тем временем солдаты Вольде Георгиса подкреплялись мясом и напитками, нанося, что там греха таить, весьма заметный урон ближним и не ближним деревням. А рас был поглощен устройством укреплений и размещением гарнизонов, которые должны были охранять южные рубежи Эфиопии от англичан, утверждавшихся в соседних краях.

В устье Омо, неподалеку от озера Рудольф, водрузили флаг Эфиопии. Каждый воин, невзирая на чин, звание и заслуги, в том числе и фельдмаршал, принес на плечах по два камня. Из камней сложили вокруг толстого и высокого шеста пирамиду, и на шесте взвилось шелковое зелено-красно-желтое полотнище. Войска салютовали ему залпом из пяти тысяч ружей, к которым присоединился и маузер Булатовича. А следом грянули трубы, литавры, флейты и грозный боевой гимн «Пойте, коршуны, пойте»…

Незадолго до того, как часть отряда собралась в обратный путь, рас Вольде Георгис подошел к палатке Булатовича с толпою своих солдат. Появление их было вызвано необычной причиной: они принесли мальчишку лет трех, подобранного в кустах. Ребенок был весь изранен, на пузе у него вздувался нарыв, на головенке, вытянутой, как тыква, были струпья.

– Сделай милость, помоги ему, – попросил Вольде Георгис Булатовича.

Солдаты поставили карапуза на землю. Гражданин Африки смотрел на белого человека разинув рот.

Но вот белое чудище вооружилось каким-то сверкающим предметом, а другое, тоже белое, чудище легко положило мальчугана на лопатки, оба нагнулись над ним, и мальчуган разразился отчаянным криком.

– Ну, будя, сынок, будя, – приговаривал Зелепукин, крепко удерживая пациента. – Для тебя ж стараемся…

Булатович вскрыл нарыв, принялся обрабатывать раны. Малец захлебнулся такими горючими слезами, что все зрители, а первым изо всех рас Вольде Георгис, жалостливо сморщились и ретировались.

Через полчаса уроженец побережья озера Рудольф лежал, перевязанный, в палатке Булатовича. На черном личике еще не высохли слезы. А белые колдуны, присев рядышком, вели разговор, из которого больной, конечно, не понимал ни полсловечка.

– Ну, что нам с ним, а? Как думаешь, Зелепукин?

– Дак что ж, ваше благородь, – отвечал Зелепукин, разводя руками, – дитя сирота всем родня…

Булатович пожал плечами.

– Может, приютим, – осторожно предложил Зелепукин.

– В Питер, что ли? – усмехнулся Булатович.

– А чего загадывать, ваше благородь? Он, гляди, совсем слабенькой, что воробьишка, право. Ну, оставим, ну и что? Пропадет, ей-ей, совсем пропадет. Грех, ваше благородь… Ишь, какой… Так и зырит, так и зырит… – Зелепукин ткнул мальчонку в бок корявым пальцем, и мальчонка вдруг рассмеялся так неудержимо и звонко, что Булатович с Зелепукиным расплылись в улыбке.

Ничего они не решали, ничего не говорили больше. Прижился сирота, и вся недолга. Неприметно для себя стали они кликать его Васькой. Может, потому, что так звали зелепукинского мальца. Васька да Васька… И Булатович на карте озера Рудольф пометил точку, где солдаты нашли трехлетнего африканца, и написал – Васькин мыс.

Поправлялся герой быстро, час от часу наливался силенкой. «Эдакий молодец», – хвалил его Зелепукин, искоса посматривая на Булатовича: не передумал ли, случаем, их благородие? А Булатович посмеивался, наблюдая, как Зелепукин обратился в заботливую нянюшку, слушая, с каким усердием Васька повторяет за гусаром русские слова.

Вскоре большая часть войск раса Вольде Георгиса оставила северный берег озера Рудольф.

Булатович по-прежнему ехал на своем сером муле. И по-прежнему рядом с ним ехал Зелепукин. Но теперь они ехали с Васькой, попеременно держали его на руках; мальчишка то дремал, убаюканный мерным покачиванием, то, озорничая, теребил мула за уши.

А на одном привале, когда Зелепукин отлучился за хворостом для костра, Васька требовательно потянул Булатовича за рукав:

– Дядя Саша… пить…

«Дядя Саша»? И когда только Зелепукин выучил его? Никто еще не называл Булатовича дядей Сашей. Он рассмеялся, подхватил Ваську под локотки, подбросил, поймал и опять подбросил, и малыш тоже стал смеяться, и все вокруг так и засверкало в блеске его зубов…